Проводила Лёшку
Алексей закинул за плечо рюкзак и широко зашагал полем к дороге, почти побежал, чтобы не слышать всхлипов матери. А она стояла у сгнившего прясла и долго, прижав платок к носу, смотрела в широкую спину сына, пока его крупная фигура не скрылась за поворотом дороги, в мелколесье.
Она еще постояла, всплакнула, высморкалась в фартук и, осторожно поднимая больные ноги, поплелась лугом к дому.
День выпал на удивление хорош. Солнце, как раскаленный огромный камень, дрожало в холодном небе. С серой ботвы, с зеленой отавы, с лесин, привезенных на дрова, не успел сойти иней, и его мелкая, искристая пыль радовала глаза. Устинья захотела отдохнуть, но в пустой дом не очень тянуло, и она кое-как поместила свое уродливое распухшее тело на порог бани. Из-за банных дверей тянуло плесенью, сыростью, гнилым березовым листом, грязным бельем. Она вспомнила, что давно не стирала, и не мылась тоже давно, около трех недель. Сын приехал на три денька, но попариться в родной баньке не успел — всё дела. Нужно было рассчитаться в совхозе, сдать машину... Ну, и погулять, вина попить напоследок, ведь как-никак из родной деревни он подался, наверно, насовсем...
За соседским тычинником показалась голова в облезлой меховой шапке, странно подергалась, потом исчезла. Через минуту из огорода напротив весело захромал старичок в рваной фуфайке и старых валенках с калошами.
— Спроводила Лешку-то?
Старичок уселся на лесину, достал кисет и, не дожидаясь ответа (да она и не расслышала вопроса), многозначительно заметил:
— Все сбегут, коли делать нечего... Ты, Устинья, вот что, ты ехала бы к Нинке. Скажи: забирай, мол, как мне одной-то?.. А то ко мне переходи, ох заживем, с коровой-то!
Он подмигнул, пуская сквозь калмыцкие усы тяжелую струю дыма.
— Лонись я говорила... Продавай, грит, корову. Да я ведь так рассужу: пока денежки-то есть, держать будут, а как выйдут, так и не мила станешь...
— Это дочери-то родной не мила? Я бы на твоем месте приехал! Примай, какова есть!
— Так ведь дому жалко, Николай! — простодушно заметила Устинья. — Ох, пойду, в печи еще не загребено.
Она с усилием приподнялась, едва не охнула, почувствовав острую боль в пояснице, взглянула на солнце и потащилась к своей ограде. Вслед летело негромкое, язвительное бормотание соседа:
— Дом ей жалко… Сгниет, а деньги той же Нинке уйдут. Ех, ештвой в корки!..
В хлеву она долго возилась с коровой. Совсем нездоровилось, едва подоила, отнесла пойло. Потом легла на кровать, и лежала до тех пор, пока дверь на улице не захлопала.
— Я гляжу, чтой-то и печку рано протопила. Али уехал Олексей-то? — усаживаясь на диван, заговорила Лида, давняя и верная подруга Устиньи.
Они дружили еще с девичества, когда вместе ходили на вечерки и плясали по праздникам на площадке у сельсовета. Судьба им сперва одинаково улыбнулась, обе счастливо вышли замуж, но после войны Лидия осталась вдовой, а Устинья еще шесть лет жила с безногим мужем.
Не было в деревне ни у кого, пожалуй, столь крепкой дружбы, как у этих шестидесятипятилетних старух.
— Всю меня изломало, — невесело ответила Устинья. Она сунула ноги в валенки и села рядом, на кровать.
— Дивно ли — весь сенокос билась, как шальная. В наши лета только лежать. Тут и молодому не наболтать, по ямам-то.
— Нет, всё здоровая бегала. А вот давеча присела у бани и заломило спинушку, да и в ноги вступило.
— Продавай корову, не майся. Или сдать ее... самое время!
— А жить-то чем?
— А я-то чем живу? У меня похуже твово, никем никого, одна, как кол в поле.
— И то, девка, верно...
За разговором Устинья успела поставить самовар, они напились чаю с черничным вареньем и даже выпили из четушки по маленькой: может, полегчает? Вспомнили умерших знакомых старух в окрестных деревнях — кто как жил, хорошо или плохо, счастливо или не очень. В добре, удаче и счастье проживших жизнь вспомнить не смогли, как ни старались: у каждой из местных жительниц была хоть и своя, на особинку, судьба, но обязательно — трудная, с несчастиями и каким-нибудь горем.
— Не, нисколько умирать не страшно, — говорила Устинья, заскорузлыми пальцами перебирая бахрому скатерти на столе. — Хватит, пожито. И увидено немало, и переделано — не счесть.
— Да как не страшно, что ты, — противоречила Лидия. — Ох, как неохота! Закопают, оставят лежать одну-одинешеньку...
— И здеся тяжело! Всё ведь ломит, всё ноет, я бы к маме под бок хоть сичас...
Подошел бригадир, позвал перебирать картошку. Лида отругала его за бесхозяйственность: поморозили картошку, окаянные. Бригадир разразился в ответ целой речью. «Я тут, что ли, виноват? — оправдывался он. — Чем я буду ее перебирать, если людей нет? Вот и Алешка-то сбег, — тут он ввернул заковыристое словцо, — на пенсионерах одних выезжаем. Вы, тетка Лида, выручайте, приходите с дядей Колей, а то — совсем труба! В прошлом году под снегом картошку оставили, нынче увезти не успели, подморозили... А сейчас на Жуковом поле, — видели? — лен стоит на корню. Когда снег выпадет, зачешутся. А сейчас никому не надо!»
— А ты на что посажен? — возмутилась Лидия.
Раскрасневшееся после рюмки, сморщенное ее лицо сейчас напоминало вареную свеклу, только что вынутую из чугуна. Еще минута — и бригадир услышал бы нечто ехидное и оскорбительное для себя. Он жил во вражде с Устиньиной подругой и за долгое время ссор хорошо изучил ее характер. Поэтому он решительно пнул ногой дверь и с порога уже прокричал:
— Так вы пойдете, али не пойдете? Приходите! А то смотрите, трактора зимой ни за сеном, ни за дровами не дам!
И, высунув голову из двери по направлению к Лидии, добавил:
— На что я посажен? Так директор и без меня видит каждый день, что лен-то гниет!
Прокричав еще что-то, уже с мосту, он в полумраке уронил ведро, выругался, и его серый заячий треух мелькнул под окном.
Подруги еще посидели, вяло схлебнули с блюдечек по чашке крепкого чаю. Обе чувствовали в голове и во всем теле дремоту. Без вдохновения Лидия поведала о преступных связях бригадира с завпочтой. Но прозвучала эта история обыденно-скучновато, без той особой соли, которая выделяла подругу Устиньи изо всех деревенских сплетниц.
Устинья плохо слушала новость. В другое время она подключились бы к разговору, посмаковала насчет «шастней», но сейчас ей больше всего хотелось лечь под толстое стеганое одеяло и уснуть. Но часы показывали три — пора было давать корове.
Лидия ушла со словами: «Дойду, что ли, до складу. Кого там Тимофей собрал? А ты колды забегай, а то не баско одной-то сидеть».
Управившись с коровой, Устинья пообедала грибами и молоком, разломила пирог (пекла Алешке с собой — не взял), но есть не хотелось, положила на залавок под полотенце. Вспомнила, что Алешка где-то оставил свитер и рубашку, нужно было постирать и выслать ему в Тулу. Нашла узелок, но стирать расхотелось, хотя боли в спине уже почти не чувствовалось, и ноги вроде бы отпустило.
Больше двадцати лет она жила без мужика. Да если правду говорить, с конца войны до самой его смерти проку от него было мало — без ног, изранен весь, голова страшно тряслась. Когда и припадки случались. А на ней были еще и детки: Нинка до войны родилась, Алешка был послевоенный. Трудно было жить Устинье, подчас совсем невмоготу. Но вот, поди ж ты: под старость она забыла трудности. То ли слишком много пришлось их на ее век, то ли слишком просто смотрела она на людей и на всю свою жизнь. Где-то был другой мир, и люди там жили совсем не так, как тут, где-то были большие города, но всё это знакомо было ей лишь по телевизору. Да и телевизор она не любила смотреть, хотя в их деревне над каждой крышей торчали пауки антенн и вечерами все окна одевались в голубое сияние.
Она вспоминала о прошлом, прикорнув на печи, и вскоре уснула.
Разбудил ее звон рукомойника. Солнце садилось, и по горке, по зеленой крашеной переборке ползали желтые пятна, отраженные большим кривым зеркалом в широком простенке.
Постоялец, учитель Альберт Иванович пришел из школы и теперь, готовясь перекусить, мыл руки. Его широкое татарское лицо, оправленное в черную густую шевелюру и такую же бороду, показалось под занавеской:
— Разбудил я вас, извините! Эта штуковина гремит, как колоколец на корове!
— Ничего, ничего. Погреться забралась, да и задремала... Лемон, мухи сдохнуть не могут! Жрут, ровно слепни!
— Тепло, вот и не спят.
Устинья сползла с печи и достала суп.
— У Алексея-то как настроение — всерьез и надолго из дома? Или только посмотреть, как люди живут? Да нет, если вкусит настоящей-то цивилизации, так на тракторе в ваше Семеновское не затащишь...
Альберт поудобней уселся за стол и замолчал. Устинья налила остатки из четушки и поставила перед учителем. У того брови удивленно поползли вверх.
— Это мы с Лидьей седни почали. Чтобы не выдохлась, накось. И ты ведь нас угощаешь, коли придется.
Ей нравился этот высокий чернявый парень. Второй год жил он у нее квартирантом, починил стиральную машину и радиоприемник, в начале сентября помог выкопать картошку, зимой колол и носил дрова, разгребал тропку к большой дороге и к колодцу. Очень любил старинные деревенские песни. На праздниках непременно подсядет к какой-нибудь старушке: спой да спой ему стародавнее, неслыханное. Подвыпившая старушка затянет протяжно:
Последний нынечный денечек
В семье родной гуляю я,
Гуляют братья мои, сестры,
Гуляет вся моя семья...
А он схватит салфетку со стола или лист бумаги и быстро-быстро запишет. Родом Альберт откуда-то то ли из Тамбова, то ли из Омска. Попал сюда по распределению после института, отрабатывать. Живет одиноко, замкнуто, нечасто куда-нибудь выйдет, разве вечером дойдет до соседки-учительницы или до клуба.
В первый-то год он рьяно взялся за дело. Проводил беседы о международной жизни, открыл спортивную секцию, в художественной самодеятельности участвовал. А нынче вот начал с гулянок. Запрется в учительской вечером, магнитофон поставит, — вой и визг, как на шабаше у ведьм. Директор уже с ним беседовал. Видела Устинья: никак не приживается человек. И жалко ей было...
— А сколько починков кругом! Туда, в сторону Ляхова, как поедешь — Антоновка, Березняки, Разумовский, — рассказывала Устинья, севшая за стол под икону. — Лонись на сенокосе проходила мимо Разумовского, так и труб не осталось, а огороды березой заросли...
— Давно пора снести к черту все эти деревеньки и починки. Ведь бежит народ! Свезли бы эти хутора в одно место и сделали центральную совхозную усадьбу...
У них часто шли такие разговоры. В долгие осенние вечера, когда Устинья рубила капусту, а постоялец сидел рядом и уминал деревянным боталом в бачке изрезанные листья, завязывались у них бесконечные беседы о жизни деревни, о старопрежнем, о годах войны — обо всем, что хорошо помнила и знала Устинья. Говорила больше она, говорила, не философствуя, не делая совершенно никаких выводов из прожитого. Есть такая странная особенность у русского человека — длительно осыпать слушателя широким потоком однозначных слов, не допуская в этот поток какого-то отвлеченного, общего рассуждения.
— А как на Троицу съедутся отовсюду! Народу — бурун! Мужики поставят лошадей по домам и — в церковь. А Егорушка Соломщик уж во все колокола наяриват. Играл — прямо любота. А на другой день, — возбужденно продолжала Устинья (спина у нее совсем перестала болеть), — гуляют уже по всей деревне. Человек двадцать-тридцать — это уж в каждом доме. Парни лавки под огороды выносят, чтоб с девками сидеть...
— Ну, и драк было достаточно, — перебил ее Альберт. Он давно закончил трапезу и сидел теперь за столом бесцельно, крутил в руках стакан, в гранях которого поблескивали последние лучи солнца. Было видно, что ему сейчас скучно, но и встать просто так было как-то неудобно, и он делал вид, что внимательно слушает, а сам искал повод, чтобы уйти.
— Нет, батюшко, и драк было помене, — решительно возразила Устинья.
На мосту зашаркали, нашаривая скобу, и вскоре через порог перевалился мальчонка лет десяти. В полумраке он не заметил Устинью и, стоя на пороге и все еще держась за скобу, спросил:
— А где бабушка?
— Это кто это приехал? — удивилась Устинья. — Юрка! Откуда тебя лемон принес? Автобусом?
— Сегодня подморозило, приходил и утром, — подтвердил Альберт. — Ну, проходи, орел, что встал в дверях?.. Вы сегодня дверь не запирайте, тетя Устинья, в кино собираюсь.
— Ой, лучше ты, парень, стукни. А то вдруг какой пьяный полезет!
Альберт собрался и ушел.
— Снимай оболочку-то. Что это ты задумал приехать?
— По дрожжи, да мамка велела поросенка купить, — бросая пальтишко и шапку на стул, ответил Юрка.
— Вот, Нинка, лемон. Что б раньше сказать, я бы заказала с Лидьей... Не разбрасывай, не разбрасывай, вон гвоздей хватает, вешай на любой.
— Я сегодня, бабушка, поеду домой.
— На обратном, что ли? И не погостишь, что ли? Да хоть поешь чего! Вон творогу, молока.
Устинья достала корчагу с творогом.
— А сметана есть?
— Нет сметаны: всю на масло избила.
Юрка принялся за творог. Дела сегодняшнего дня подходили к концу, Устинье оставалось подоить и напоить корову.
За окнами быстро темнело, вспыхнули желтые лампочки на столбах, окна дома напротив осветились, и через широкие стекла (занавесок не было) Устинья увидела освещенный стол. У стола под люстрой сидел Альберт и, размахивая руками, что-то говорил маленькой светловолосой девочке, учительнице, сидевшей на диване. Та сделала серьезное лицо и внимательно слушала. Потом встала и завесила окно шалью.
— Все говорят, говорят, — вздохнула Устинья. — А чего говорить? Женились бы лучше! Да не женится он, тут не останется.
В хлеву корова охлестнула ей глаз. Устинья раскричалась на весь проулок, настукала кулаком корове в шею, а потом перед зеркалом до слез натерла веко, чтоб соринка вышла. Боль не проходила. Юрка тоже не усмотрел ничего в бабушкином глазу и уехал, сопутствуемый наставлением: «Кутузку-то не потеряй, ребенок!» Он зажал узелок крепко в руках и обещал не терять.
В семь часов в доме было уже тихо и темно. Только по скатерти стола и по белому боку печи длинным лезвием пролегла яркая полоса света от фонаря, что висел над самым окном. Где-то на огородах надрывно рычал трактор, (должно быть, соседу Николаю привезли дрова); и еще слышно было, как иногда с сухим шорохом за обоями проносились мыши. Жили они тут давно, лет двадцать или более, с тех самых пор, как крыша потекла и угол загнил. Между трухлявой стеной и шпалерами образовалось свободное пространство, где рождались и рождались новые поколения мышей. Когда дом осел, мышиный туннель увеличился, и теперь Устинье каждую ночь слышался шорох лапок о высохшие обои, тонкое попискивание не смолкало до утра. Она давно уже примирилась с таким соседством и даже лучше засыпала под шорох и писк, но сейчас веселая беготня грызунов мучила ее. Ей казалось, что глаз болит сильнее потому, что нет ей покоя.
Она попробовала укрыться с головой одеялом, постучала валенком в стену, проклиная ленивого кота, который, как на грех, запропастился где-то. Но кот не шел, вернулся Альберт, тут же включил приемник. Ей не понравилось сейчас, что он так поздно вернулся и включил свою музыку, хотя раньше она никогда на него не обижалась. Даже, наоборот, говорила в ответ на его извинения: «Что ты, господи, включай! Я ничего не чую! Включай хошь как громко!» Теперь же обиделась и подумала нехорошо о постояльце. Потом музыка смолкла, и она упала в темную яму.
Уже под утро ей приснилось, что Алешка устроился на завод и собирается жениться; она видела самою себя держащей маленькую свинку, за свинкой приехал Петр, зять, он был весел, смеялся, крутил смоляной клок у уха и приговаривал: «Мы переезжаем к тебе, мамаша. Скоро переезжаем к тебе...» И сама Устинья была весела, и собирала обед на стол.
Она открыла глаза, поглядела на мир — и вновь закрыла, продолжая видеть внутренним взором только что увиденное. Потом снова открыла. Кругом все было солнечно и ясно. За стеклом кололось от чистоты голубое небо. В огороде топилась баня, густой серый дым столбом уходил вверх. «А все ж таки можно и еще пожить!» — сонно подумала Устинья и улыбнулась.
Под утро выпал первый в этой осени снег.
Милая моя
Виктор Александрович Воронцов возвращался из Рязани, неделю гостил там у брата. В Шарье пересел на «Соликамский», который делал остановку в его поселке. Прошел по полупустому вагону и выбрал себе купе, где у окна одиноко скучала женщина. Почти не взглянув на нее, поздоровался и сел напротив, по своему обыкновению уставился в оконное стекло. За стеклом мелькал давно изученный осенний пейзаж: кустарник, голый березняк, в низинах хвойные заросли, полянки со стожками серого сена, станционные постройки — все, что на русского человека навевает тихую грусть, а иногда и тоску, в зависимости от настроения. Сейчас Воронцов просто грустил в дреме: минувшей ночью почти не спал, попутчики попались веселые. Он откинулся на спину, к холодной стенке купе, и услышал:
— Простите, вы... не Воронцов?
Спрашивала женщина напротив. Он открыл глаза. Женщина улыбнулась, и что-то как будто знакомое было в этой улыбке, до удивления знакомое. Лицо приятное, небольшие серые глаза, чуть вздернутый нос, высокий чистый лоб и светлые волосы с завитком у виска.
— Да Виктор же! Что ты молчишь-то!?
Она улыбнулась, обнажая белые ровные зубы под чуть припухшей верхней губой, и когда он увидел родинку на шее, с правой стороны, сомнений не осталось — она!
— Катя!? — спросил и ответил себе он одновременно.
— Да конечно! А я смотрю, смотрю, он не он, а он даже в мою сторону не повернулся!
— Как, куда, откуда? — быстро спросил он, его взволновала неожиданность этой встречи.
— Навестила маму, а вот теперь домой, в Киров...
А дальше пошел тот разговор, какой обычно бывает, когда встречаются два давно не видевшихся и в прошлом очень знакомых человека, — о себе, где работаешь и нравится ли работа, о семье, о детях, сколько их и где учатся, о зарплате и ценах, об общих знакомых, кто и где пристроился в жизни. Типичный для таких случаев разговор — повод вспомнить прошлое, возможность быстро провести время.
Он говорил, слушал и внимательно всматривался в еще довольно привлекательное и теперь сразу ставшее таким знакомым ее лицо. Да, она, конечно, погрузнела, наметился второй подбородок, кожа на щеках чуть отвисла, на руках стала тоньше, с характерным для возраста блеском, и пальцы уже не те, не девически тонкие. Но все еще выглядела привлекательной и даже, для женщины ее лет, интересной. Женщина как женщина, миловидная, не больше того. И не умна вовсе, судя по ее жизненным интересам и пристрастиям. А ведь двадцать пять лет назад...
Двадцатидвухлетний Виктор Воронцов приехал работать инженером в совхоз «Пригородный» в конце сухого, теплого августа. Его определили на квартиру к деду Ивану, совхозному пенсионеру. Виктор себя чувствовал великолепно: позади институт, зачеты, экзамены, защита диплома, впереди — огромная, наполненная интересной работой и победами, жизнь.
С фельдшером медпункта Катей Нестеренко, невысокой симпатичной блондинкой, он познакомился у кого-то на дне рождения. Начались свидания, провожания, долгие ночные стояния у забора дома, где жила Катя, потом — совсем невинные поцелуи. Через два месяца он понял, что основательно «втюрился». Ни в старших классах школы, ни в институте Виктор серьезного внимания девушкам не уделял: все недосуг было, страсть к учебе вытесняла все другие страсти. А тут сразу время появилось: придет с работы, и все долгие осенние и зимние вечера — с ней. Тянуло к ней нестерпимо, видеть ее хотелось постоянно, ежечасно, ежеминутно. Ревновал жутко. Если Катя уезжала по делам в город, ему уже казалось, что непременно — на свидание, что есть там кто-то еще, какой-то его счастливый соперник...
Мартовскими лунными ночами они уходили по насту в лес, дурачились, раскачивались на холодных обледенелых деревьях, он носил ее на руках, проваливаясь по колено в ложбинах, где снег не был укатан ветром и схвачен морозом. В сырые майские ночи они слушали у разлившихся прудов лягушек, уплывали на старой лодке под вербы и целовались. Спрятав лицо в ее светлых, пахнувших ландышем волосах, он замирал, спрашивая себя: так вот это оно и есть, то самое счастье?
Как ни трудно ему это было сделать из-за стеснительности, но однажды признался он, что любит. А она после некоторого молчания сказала, что ей скучно, если его рядом нет...
Всё закончилось разом и совсем неожиданно. Как-то в один из майских вечеров он, по обыкновению, постучал в знакомые двери. Бабка Даша ответила, что постоялицы нет, уехала с Колькой Чуркиным на мотоцикле. Чуркин, молодой шофер из соседней бригады, первый парень на деревне, баянист и балагур, слыл местным донжуаном, ежемесячно менял подружек. Погуляет и бросит, следующая знала, что бросит и ее, но если Колька звал — летела к нему, как бабочка на огонь.
Новость так поразила Виктора, что он на мгновенье остолбенел. Внутри, где-то под сердцем, стало жарко, жар собрался в одном месте, чуть ниже груди, превратился в острый, всепобеждающий комок боли. Спускаясь по лестнице, он опирался рукой на доски пола. Нащупал топор. Взял его, тупо посмотрел, вынес было на улицу, хотел спрятаться в дровянике и ждать, потом вернулся и задвинул топор на место.
Дома боль не отступила, ушла еще глубже и сделалась совсем нестерпимой. Он снял со стены ружье, машинально вставил патрон, разул правую ногу и стал прилаживать ствол к груди. В это время в дверь постучали, он пихнул ружье под кровать. Вошел квартирный хозяин, дед Иван, навеселе, с початой бутылкой водки и литровой банкой деревенского пива.
Они загуляли с дедом серьезно. Пили целую неделю, куролесили: ходили по деревне с песнями, разбили гармонь, разворотили в доме печь-времянку. Потом он удивлялся своей способности пить столь долго. Каждый вечер он был пьян почти до потери сознания, а утром, когда приходил в себя, вновь хотел только одного — напиться так, чтобы ничего не помнить.
Его воспитывали на комсомольском собрании, директор совхоза объявил выговор. По деревне ходили толки да пересуды, хотя ни для кого не было секретом, отчего вдруг запил непьющий молодой инженер.
Со временем все улеглось, уладилось, жизнь пошла своим чередом. Катя работала на прежнем месте, а он старался обходить стороной медпункт. Вечером всегда оказывался под хмельком — то дед составлял компанию, то новые друзья-приятели из местных механизаторов. Забродил он тогда не хуже Кольки Чуркина — знакомился с учительницами, поварихами, худруками клубов, расставался без особого сожаления, вновь знакомился...
Катя же вела себя так, как будто ничего не произошло, как будто так все и должно быть. Если им приходилось встречаться, она здоровалась первой и спрашивала о чем-нибудь несущественном. А месяца через два уехала.
...Он смотрел на это, когда-то дорогое, лицо, слушал давно забытый голос и все больше понимал, что сидящая напротив него женщина совершенно ему не интересна, что нисколько не волнуют его вот этот чистый высокий лоб, этот завиток у виска, эта родинка — все, что бесконечно милым было для него когда-то, что казалось ему бесценным, вызывало умиление и восторг. «А я ведь всерьез хотел застрелиться... И застрелился бы, если бы не дед».
Как долго он тогда мучился! Всё искал ей замену, что-то похожее... Почему? Зачем? Как там, у Визбора: “Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях встретишься со мною?” Вот и встретились...»
Они проговорили до станции, где должен был сойти Воронцов. Говорили много, как добрые старые друзья, между которыми было только хорошее. Виктор Александрович вышел, помахал шляпой с перрона, она тоже махала рукой и кричала что-то через стекло вагонного окна и улыбалась, улыбалась. Когда поезд ушел, он тоже растерянно и грустно улыбнулся, вдруг поняв: больше всего ему сейчас хочется, чтобы эта женщина раз и навсегда исчезла из его воспоминаний.
Он работал все в том же совхозе «Пригородный», теперь уже акционерном обществе, директором. Был трижды женат, и с последней женой, невысокого роста блондинкой, жил пока хорошо, в ладу и согласии.
Не узнаёшь, мать?
Николай Савельев получил телеграмму: умерла мать. Очень расстроился. В деревне последнее время она жила одна, а Николай по разным причинам (то дачу достраивать надо было в отпуск, то до родственников жены прокатиться, то халтура хорошая на свободные дни выпадала — он был неплохим токарем) не мог ее навестить в последние пять лет ни разу. Отбил ответную телеграмму сестре матери, тетке Матрене, чтобы дожидали, без него не хоронили. Езды с пересадками — не менее двух суток. Жена наказывала: «Дорогой-то не пей!» — но как человеку в тоскливом одиночестве провести столько времени?
Уже в поезде он с горя выпил. По этой причине в Москве попал в милицию. Телеграмма помогла: отпустили всё же.
В Мантурове пришлось долго ждать автобуса. Зашел в кафе пообедать, прихватил с собой бутылку водки и, разбавляя пивом, высидел ее один.
До Макарьева добрался в сумерках, автобус на Нею уже ушел. В привокзальной забегаловке еще выпил, мало закусывая. Вышел на улицу, не совсем ясно соображая, что делать дальше; закурил под козырьком станционной постройки. Разошелся давно накрапывавший холодный октябрьский дождь, такой мелкий и унылый, что Николаю захотелось в тепло, к людям, в какую-нибудь шумную компанию, где нет тягостного ожидания и неприятной заботы. Но надо было как-то попадать в деревню: заканчивались третьи сутки его поездки.
Он взял бутылку водки и вышел на шоссе. Может, подвезут; в их сторону сейчас шло немало машин, кто-нибудь да согласится подбросить за хорошие деньги.
Молодой парень на «Ниве» согласился довезти до поселка, а там с километр до деревни — дойти не проблема.
Стольник отдал сразу. Устроившись на заднем сидении машины, молчал, прикладываясь к горлышку «Столичной». «Ниву» покачивало на поворотах и выбоинах, монотонно скребли «дворники», глухо шипели и однообразно бжикали встречные машины. Клонило в сон. Мысли были какие-то пустые, случайные. Николай вдруг на минуту провалился в забытье, а вынырнув оттуда, не мог сразу сообразить, где он. Но потом вспомнил, что едет хоронить мать, что младшие брат и сестра, с которыми он не виделся лет десять, наверное, уже там, и завтра всё это произойдет. Вспоминался почему-то отец, умерший, казалось, так давно, оставшийся в каком-то нереальном, туманном мире, где еле-еле мерцало и его, Колькино, мифическое детство. Вспоминался отец совсем молодым, намного моложе, чем сегодняшний Савельев. Будто бы входит батя в дом, пристраивает топор у маленькой печурки, чтоб сошла наледь и, пропахший смоляным духом, свежими сосновыми стружками и морозом, берет его, маленького Кольку, на руки.
И еще вспомнилась река ранней весной: глыбы льда, вытолканные бурным течением на пологий берег, на низкий полузатопленный ивняк. Отец, сидя на корме лодки, сильно гребет длинным веслом. Они едут проверять сети...
Он пытался представить мать, но образ ее или вовсе не появлялся или, появившись, тут же пропадал, смутный, будто в тумане.
От шоссе шла грунтовая дорога к деревне, но он решил идти напрямки, по тропке, хотя темнота стояла — хоть глаз выколи. Лишь где-то на западе светлело небо, там был город. Николай допил бутылку, швырнул ее за асфальт, посидел на грязных, сырых камнях придорожной насыпи и полез через глубокий овраг в сторону деревни. Восемь лет бегал он через этот овраг в школу, знал на тропке каждую канавку, ямку, каждый кустик рядом с ней. Знал. Но сейчас осенняя ночь и водка, вдруг разом оглушившая голову, по глине скатили его в овраг, к чуть слышно лопотавшему ручью. Перевернулся несколько раз, потерял сумку. Грязный, мокрый, едва поднялся на ноги и, уже не зная точно, в какой стороне деревня, полез наугад. Поскользнулся на мокрой траве и скатился вновь к ручью.
Сколько раз делал попытку выбраться из оврага, он не считал. По шуму машин на шоссе, наконец, догадался, что ползет к дороге, в обратную от деревни сторону. Одна грузовая машина едва его не задела; он шел в распахнутом грязном плаще, без шляпы, то забегая вперед, чтобы не упасть, то вылетая на обочину, чтоб не столкнуться с машиной, которая сигналила и притормаживала, когда он попадал в свет фар. Он уже не понимал, зачем он здесь, но вместе с тем знал, что в деревне — мать, и что в родном доме — тепло. «Мам! Мам! Мам! Счас приду!» — бормотал он, шлепая уже по грунтовке.
Деревня встретила его полной темнотой и молчанием, даже ни одна собака не залаяла. Свернул в переулок, справа должен быть их дом. Вот и мокрый, скользкий, старый забор, калитка скрипнула, открываясь. С мокрых яблоней падали крупные капли. Вот и крыльцо знакомое, обычное, деревенское, без дверей и перилец, с пятью ступеньками вверх.
Николай нащупал скобу, пихнул коленом дверь на мост, она не поддалась. Подергал за веревочку — не поддалась. Тогда он бухнул в дощатую дверь кулаком; дверь задребезжала. Он пнул ботинком, потом еще раз. В избе зашевелилось, скрипнуло, пахнуло домашним теплом, и испуганный голос старухи спросил:
— Хто?
— Мам, открой!
— Да хто это, милый человек?
— Да открой, мам! Чего, не узнаешь?
— Да хто это в самом деле? — старуха поняла, что стучит пьяный и не свой, деревенский, а чужой, видно, с трассы, и испугалась.
— Да это я, Колька! — уже зло, раздраженно ответил Савельев. — Замерз, как собака!
— Чей Колька-то? Не узнаю я.
— Во, мать, даешь! Сына родного не признала. Кольку Савельева не узнаёшь, что ли!?
— Коленька! Андел! — запричитала старуха, включила свет и сняла засов. — Ты перепутал дом-то, андел! А это я, соседка ваша, Дуня Ручкина... Коленька, милый сын, а Лидью-то прошлым днем ребята похоронили. Саша да Нина. Посчитали, что с тобой что-то случилось дорогой, раз вовремя не приехал. Как ждать-то было?..
Савельев стоял в проеме двери, весь на свету, сырой, грязный, продрогший. Наконец, до него дошел смысл того, что говорила бабка Дуня. Он медленно, цепляясь испачканными глиной, холодными пальцами за косяк, начал сползать на порог. Встал на колени без сил и сначала тихо, как выброшенный из конуры щенок, тонко и жалобно заскулил. А через минуту одинокий, полный страдания, тоски и отчаяния нечеловеческий вой вылетел в черноту пустынной улицы.