Метель в районном городе
В бывшем уездном городе окраинная улица тянется вдоль сосновой опушки и заканчивается дорогой в бор. Сейчас все картофельники и межи заметены, декабрьская метель нагромоздила сугробов к самому большому двухэтажному дому под железной крышей. Черные, корявенькие сосны мотаются под ветром на опушке, всё скрывается в сумерках — и тогда метель становится сильнее, увереннее: перехватами, перебежками подкрадывается она. Хлестнет по крыше светелки, перещупает все ее ребра, коньки и водостоки и, шатнув стены, отскочит для нового разбега, чтобы хлобыстнуться всей своей массой на старый дом.
Половину кухни в доме занимает русская изразцовая печка, в душнике глухо воет, вдруг начинает хлопать его медная крышка, как выхлопная труба автомобиля. Сияют в свете низко повешенной лампочки бронзовые, старые ручки белых дверей; окна сини, горят-перегарывают инеем, в них точно кто-то дышит. Весело, жутко слушать эту метель, сотрясающую всё нутро дома с двором, сеновалом; ходит, волнуясь, живой воздух, дух деревянного сруба и опилочного чердака. Всё здесь слепо чувствует вьюгу — тянется к ней, со вкусом втягивает ее в себя — как корова твой запах, если сойти к ней вниз, в хлев. Вздохи дома и шум под железной крышей кажутся неслучайными, имеющими какой-то таинственный смысл, от которого тепло замирает сердце.
Качается в углу колокольчик на проводе — кто-то звонит. Мать спускается по лестнице на крыльцо. Это соседка, Катя Репина, она живет у колодца, во вросшей в землю избушке.
Краснолицая, в телогрейке до колен, переваливаясь и тяжело дыша, подымается она вместе с матерью по лестнице — уютной, почти игрушечной, с белыми точеными балясинками. Плотно сияют белила, масляная краска ступенек; такие лестницы были только в деревянных домах.
— Отделали… Как красиво у вас, — говорит соседка, взойдя по лестнице и отдыхая. — Ваш дом из-за Волги перевезен, из Костюрина, в тридцать третьем году. Зимой, на лошадях два брата Платоновы перевозили. Такой был красивый! Вот из таких же белых столбиков, — показывает она на балясины, — и балкон был на втором этаже, сломали его потом. И клетка из таких же белых штук была — а в ней старуха сумасшедшая сидела. Мать хозяина, барыня. Она на людей бросалась. У ней волосы отросли большие и ногти длинные. Как завидит кого — начинает биться…
Над нашими головами, на потолке, точно великанша вздыхает, силясь приподнять железо крыши. Соседка из избушки осматривается, тоже вздыхает и, когда мать берется уже за дверную ручку, спрашивает:
— Слушай, а тебе в этом доме не чудится? Я как ни посмотрю — всё ее вспомню…
Глаза и лицо матери на миг осаждаются в себя какой-то мыслью, но она отгоняет ее.
— Нет, не чудится, — отвечает равнодушно. И добавляет уже по-другому, задумчиво:
— И я помню, как этот дом в Костюрине стоял. Мы девчонками всё любоваться на него бегали…
Поговорив про сумасшедшую и попив чаю, они расходятся. Ложимся спать; дом сотрясается от новых натисков вьюги. «Что на улице делается?» — думаю я привычно, представляя в сонных грезах то сумасшедшую барыню в красивой, из белых балясин. клетке, то темный, сосновый, заснеженный лес — там кто-то скрипит, стонет, даже мяукает… «Ой, насилу до дома дошла, так мело!» — говорит на другой день, встретив мать у колодца, Катя Репина.
Зима тянется-тянется — и вдруг проходит: весенние, высокие облака отражаются в ясных лужах, купаются в них воробьи и голуби, расцветают жарко картофельные полоски. И вновь наступает черная осень.
С другой стороны нашего города, выходящей в поле — закрытая кладбищенская церковь. Поздний вечер, темная паперть; сюда притащились двое пьяных парней, им лет по пятнадцать-шестнадцать. В городе гаснут окна; парням хочется чего-то необычного, возбужденно и тупо стоят они на паперти. Вокруг чернеет и мокро блестит голое кладбище с поваленными купеческими памятниками, вскрытыми и полуразрушенными склепами; где-то в темной вышине сокрыт ржавый флюгер, водруженный на шатре храма вместо креста.
Весь длинный вечер парни ходили по пустым, полутемным улицам. Им тоскливо — и вот они пришли сюда, и примериваются сейчас, как им без веревок и подставок взять штурмом эту высоту, как забраться туда, в беззвездную, близкую тьму, к полусгнившим лестницам и ржавому флюгеру. Хватаются за большой засов ржавых врат, задирают ноги на кирпичные выступы, но зацепиться не за что. Садятся на заросшие травой ступеньки, закуривают. Тишина вливается в слух — живая, чуткая, с каждым ударом редкой капли о железо она точно прилипает извне, из тьмы. От этого парням снова хочется что-то делать, суетиться, царапаться у надвратного свода…
Скоро выпадет снег, живые столпы метелей обрушатся на облупленный храм, флюгер страшно заскрипит, ударяясь на ходу — и покажется, что здесь, на кладбище, идет какая-то ночная, тайная работа, что какие-то быстроногие, подвывающие существа, дробно пробегающие по куполу, пробивают бесконечную черную стену всей этой тьмы, богооставленности и пустоты бывшего уездного города.
Сломанный топор
Крестьянин, у которого все в доме умерли от чумы, ушел в лес и там заснул у дороги под деревом. Ночью проснулся от сильного шума и грохота — и увидел старуху, едущую на телеге: была она в белом саване, с распущенными волосами. А вокруг нетопыри, покойники, демоны. Это была сама Чума. Они ехали, а придорожные предметы — камни, пни, деревья — обращались в демонов и пускались за ними вслед. Мужик хотел ударить ближнего демона топором, но топор обернулся в какую-то нечисть и помчался вслед за старухой. Утром крестьянин увидел, что у топора сломано топорище.
Что такое развоплотившийся мир? — думал я, читая сказку. Это как раз всё сломанное, плохое, испорченное. Воплотившееся — это то, что было в избе у крестьянина, а то, что он увидел ночью в лесу — это развоплотившееся.
Думал я об этом вчера, а сегодня ночью мне приснился сон о покойниках. Сон яркий, бело-синий; сами покойники в белом, а поверх на них — что-то темно-синее. Как больничная форма. Покойников двое, оба на костылях, ходят и говорят со мной. Прямые как плахи, живой вид приняли только условно, только внешней, тонкой оболочкой; сущие демоны. Внутри набиты червями, но общаются со мной, как живые.
Ничего путного от них я не услышал. И страшного в них тоже ничего не было, но было много вещественного, неживого. Сон, как мне казалось, продолжался всю ночь.
Утром я глянул в окно, а на улице — осень: всё вокруг — и желто-рыжее, березовое, и красно-коричневое, ольховое, и осиновое — всё дымом нарисовано: ярко сквозит и кажется ближе, чем есть. Поля в перелесках теперь с каждым днем буреют, темнеют, теряя яркость и словно истаивая в дождливом тумане. Обнажается четкая гибкость одиноких берез на околице заброшенной деревни — и пустые избы кажутся еще дичее в дождливом тумане.
Самый большой дом, видный мне — под шиферной крышей, со столба еще бегут к нему провода электролинии, под карнизом уцелела лампочка, но наличники с окон сорваны, увезены, и дверь распахнута. В голых кустах рядом торчит какая-то сарайка.
За деревней под навесом сушат зерно. Машина работает, а людей не видно. На крыше навеса ярко-зеленое пятно — это проросли попавшие туда семена.
С другой стороны — сжатое поле. На закраине, у кустов — куча заброшенного овса. Сверху он тоже зазеленел, а внутри серый, как зола. По следам видно, что сюда приходил кабан, порылся и ушел. На соседнем поле стоят мешки с картошкой: тоже забытые, заброшенные, сгнили. Заброшенность и забытость, развоплощенность… Те же самые, что приснились мне в бело-синем сне. Может, и это сделала та же самая старуха, что навела чуму на деревенский дом и сломала у мужика топор?
Столяр
Столяр жадно выглотнул водку из стакана, набрал в еще сырые губы гвоздиков и, ловко натягивая материю, стал быстро обивать гроб.
Бутылка открытая стояла рядом, на свежей крышке. Столяр низко пригибался, будто старался не смотреть на нее. Когда-то, в молодости, подгулявшие парни схватили его за руки и за ноги в деревенской драке и бросили спиной о землю, с тех пор его согнуло дугой: голова с зализами на висках выглядывала по-черепашьи из-под горба.
Вскоре на лбу у него выступила испарина, он колотил тупо, с мертвым лицом, словно здесь и не было сына, заказавшего вчера гроб для умершей матери. Когда сын попросил горбуна срочно сделать работу, тот грубо ответил, что сегодня выходной и что если ему не поставят вина, то обивать готовый уже гроб он не будет; и еще — что выпить он должен вперед, перед работой.
Сын стоял и глядел, как затягивался в красную ткань свежий ящик. Во всём — в сырых губах горбуна, в гвоздиках, в самом столяре, в его почти злобном «не буду» — была смерть. И сын тихо, глубоко в себе думал, переживал, пересчитывал ее, входящую в каждое событие этих минут и дней: как — много это или мало?
А ты, Господи, знающий наше будущее — и то, что горбун этот через двенадцать лет внезапно умрет, а столярка будет уже закрыта на продажу новыми хозяевами, и что гроб столяру будет сделан по великой просьбе и в слезах, и уйдет не одна бутылка — ты знаешь наперед всё это. И каково тебе, всё это считающему заново, в каждом из нас чувствовать смерть и злобу — и уже знать, много это или мало?
Кислеть и горечь райской местности
Ехал я в автобусе, солнце только вставало, утро было белое и серебряное: и поля, и избы, и лесок — всё таяло в нежном паре, местами тонком и просветном. Он цвел-расцветал в лучах своей белизной — и будто нездешним воздухом занималось всё вокруг, нежно размываясь, будто уходило в райскую вечность и проступало уже из нее. От этого нежного парка, как от духа живого, вся местность сельская стала райской — такой она просветилась белизной; глаза ломило от сияния…
На всех кустах придорожных, на березах и по редким перелесках вкруг полей вдруг засверкали живые и теплые, как роса, прозрачные капли на ветках. Казалось, что и они были нездешними: чтобы их увидеть, надо было смотреть, сощурившись на свет, под определенным углом, а потом снова всё задергивалось, тонуло в белизне, в матовых отливах солнечного пара — и тогда уже опять не верилось в эти живые, радостные и призрачные капли среди снегов.
А вечером, когда я из Ярославля возвращался домой, открылось предо мною снежное голубоватое поле, из оврага выходящее, и сюда же, на простор, вымахнувшая колокольня — высокая, безжизненная, со сломанным верхом, и храм — такой же голый, обезображенный. Впереди, за белую краюху поля и дальний лесок, садилось солнце — красного, уютного, домашнего цвета, словно широкий огонь в русской печке.
И так мне стало горько. Тело села — большое, длинное, загороженное по-зимнему березовой рощицей, а голова, поднявшаяся из оврага — обезображена, точно ударили по ней молотом с неба и проломили. И так почти в каждом селе.
Уничтожь храм — и село умрет, как человек, лишившийся ума. Не ново, но постоянно открывается всё глубже и глубже эта горькая истина. Или этот удар с небес — Божья кара? Но за что?
Вчера всё сияло, а сегодня с утра снег кружится, замглело по-зимнему в окне. Случайно открыл древнерусский словарь на слове «горечь». Объяснение по евангелисту: «вино в губе той подносили: кислеть и горечь». А я часто слышал эти слова от матери: «Во рту кислеть и горечь». Как-то даже засомневался: не слишком ли они деревенские, местные? Уж очень натурально. А вот, оказывается, в деревнях раньше — слово это зафиксировано под 1679 годом — говорили цитатами из Евангелия, применяя их не только к высокому строю мысли, но и к повседневным обыкновениям. Весь мир-народ был еще, как та губка на копье, напитан небесным хлебом евангельского слова. И произрастало оно в храмах, и текло в души, — и опять по-Иудиному рассчитанным представляется этот удар сверху… Смертельно раненная деревня, как от заражения крови, умерла в муках, с кислетью и горечью во рту, как Христос на кресте. Теперь ее уже здесь нет.
И эта кислеть и горечь свороченных храмов и заброшенных, согнивших изб — как желчь и уксус на устах у Христа — отдается, отрыгается нам здесь среди русских зарастающих кустами, плачущих полей и дичающих перелесков, и ближе здесь к нам проступает белизна райской местности.