(К проблеме «неизвестности»)
В названии нашей рецензии – поименование одного из трех разделов поэтического сборника Ивана Шепеты «Суровые стансы», выпущенного владивостокским издательством «Рубеж» на самом исходе 2005-го года.
«Внимать, оставаясь безмолвным» – это, как нам кажется, методология прочтения (или ключ к восприятию) означенной книги. Таковая «методология» предполагает не «пробегание глазами» по рельсовой ритмике строк, но некую остановку внимания (и даже дыхания), возвращения и «дления» момента со-мыслия, со-переживания с «лирическим героем» (что, собственно, и должно «иметь место» при чтении не-игровой, ненадуманной поэзии). Замечательно «ретроспективное» удивление автора, взглянувшего через плечо на свое стихотворное прошлое:
Удивляюсь, но рифм перекрестье,
Словно снайперский точный прицел,
Ловит миг, оставляя на месте
Даже то, что понять не успел.
Смутный контур летящей идеи
Понимаю я лучше порой,
В стихотворные глядя трофеи,
В эти чучела жизни живой.
Это для него, автора, (а отнюдь не для читателя!) стихи – «чучела жизни живой», некий шлак душевной и мыслительной работы, «след в небе от реактивного самолета», как некогда определил этот феномен Александр Романенко. Неслучайно в стихотворении «Памяти поэта Александра Романенко» звучит всё то же – почти детское – удивление:
Я несказанно удивлен
Среди рассеянной печали
Той музыке иных времен
И высших сфер, что прозвучали.
Удивление – свойство отзывчивой, то бишь умеющей откликаться, не ороговевшей души. Ведь поэзия – вспомним Державина – есть «лирическое воскликновение»:
И, удивленный, я долго глядел
На обозначенный небом предел,
И бесконечность вчерашнего дня
Зрительным эхом неслась на меня…
Отметим, что эхо у Ивана Шепеты – пусть «зрительное» или слышимое – не просто «бессмысленная нимфа», заманивающая в лабиринты поэтического звучания, но попытка осмысления мира («природы»), порыв «заглянуть за край вселенной из жизни нашей милой и мгновенной», – как некогда было сказано у того же Александра Романенко. В стихах Шепеты это эхо
… так долго куда-то летит и летит,
Что и ясно уже не вполне:
Я гляжу или это природа глядит
На свое отраженье во мне…
Мой живой читательский отклик – всплывающие в памяти тютчевские строки: «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик…».
Отнюдь не случайно в восьмидесятые годы отозвалась на стихи Ивана Шепеты Инна Ростовцева, критик, «специализирующийся» на философской поэзии Николая Заболоцкого и Алексея Прасолова (об этом более пространно – в замечательном предисловии Александра Лобычева). Таким образом выстраивается весомый ряд имен, которые – гипотетически – могли бы значиться как некие точки опоры поэтического мира Ивана Шепеты: Тютчев – Заболоцкий – Прасолов…
Шумит береза на ветру
И вздорной мыслью сердце ранит,
Что если я сейчас умру,
Она шуметь не перестанет.
…………………………………………
И сядет солнце за горой.
И вновь взойдет. И хлынет ливень,
Никак не связанный со мной…
Мир этот слишком объективен.
………………………………………
Всё так, но сердцу моему
Любить желающему, помнить,
Та объективность ни к чему,
Ей бездны сердца не наполнить.
Быть может, из этого сознания невозможности преодолеть личную смертность, возникает пронзительное ощущение бренности и тленности самого бытия, мимолетности этого мира. И – как следствие – столь цепкая привязанность к миру, чреватая эсхатологическим трагизмом, парадоксальным образом когда-то и кем-то отлитым в монументальную фразу: «живое живет и уходит, мертвое живет вечно». Философическая отстраненность Тютчева («Когда пробьет последний час природы, состав частей разрушится земных…») обретает здесь болевую экзистенциальную окраску, поскольку в перспективе поэтического видения –
……………………………………… Весь мир,
Как долгий взгляд, сольется в точку,
Нырнет в одну из черных дыр
И там расправит оболочку.
И в обновленном мире том
Настолько будет всё иначе,
Что даже знания о нем,
Увы, ничто не будут значить.
Именно отсюда – какой-то бесконечно длящийся мотив уныния, свойственный, заметим, не только «неизвестным поэтам» (у Пушкина: «Дышать уныньем – мой удел… От ямщика до первого поэта, мы все поем уныло…»). Добавим от себя – и до «последнего», поскольку «… телеграфной жалобой унылой звенит в ушах вселенская тоска». Очевидно, что проблема преодоления уныния – проблема сугубо религиозная; на лирико-философическом пути она вряд ли избываема, когда –
Отколовшийся света сегмент
Розовеет в глуби атмосферы,
А внизу в этот самый момент
Всякий зайчик под кустиком – серый.
Даже глазному хрусталику в этом мире не по себе, потому что и сама красота воспринимается не как, скажем, «ощутительная форма истины и добра», но – лишь комбинацией квантов на сетчатке глаза. Потому-то и слух всё чаще ловит звуки выборочно, избранно – чуть ли не на грани восприятия ультразвука:
Лужа тоненькой корочкой льда,
Как ушиб, поутру подсыхает –
Застеклившая лужу вода
Под подошвой трещит и вздыхает.
Это снова токует апрель,
И, в тоске голубея, без стука
Сердце плавно садится на мель
От саднящего нежностью звука.
И вот, когда сердце садится на мель и «нет за что зацепиться», – всё поглощает собою сомнение в правомерности существования поэзии как таковой и – в конце концов – даже «себя любимого»:
Своенравны волны Леты,
Удивительный народ –
Неизвестные поэты!
……………………………….
Тот повесился, а этот
Ночью до смерти забит.
Смерть на взлете – это метод,
Коль не хочешь быть забыт.
Об этот камень претыкались даже «игровые» стихотворцы, коих сия игровая эстетическая застеклённость должна, казалось бы, предохранять от живой «вселенской» боли. Вспомним Вознесенского: «Я понимаю, это не метод. Непоправимое – непоправимо. Но неужели, чтобы заметили, надо, чтоб голову раскроило?»
Но и более глубокие поэты были не в силах преодолеть желания «быть притчей на устах у всех» – как подтверждение истинности собственного бытия. У «прародителя» Серебряного века Константина Случевского – на грани отчаяния – уже даже не сжигание рукописей (которые, как мы помним, не горят), но отвержение самоей поэзии: «Ты не гонись за рифмой своенравной и за поэзией – нелепости оне…», «Слова – не плоть… Из рифм одежд не ткать!», «Уйми все песни, все! Вели им замолчать!», «Смерть песне, смерть! Пускай не существует! Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..»
Может быть, в подобном самоотвержении стоит усмотреть причину слишком затянувшегося онемения поэтического эха Ивана Шепеты? Онемения, из небытия которого поэт всё-таки вынырнул «обновленным» – в том смысле, что (по Хемингуэю) «жизнь ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе». Теперь стихи являют себя уже не «песнями» и «лирическими воскликновениями», но некими посланиями – уже даже не к читателю, – но «сверх и выше»:
Абстрактно и как-то безадресно
Мы пишем не песнями – письмами,
И бьется взволнованно, радостно
Иное пространство у пристани.
Это, так сказать, исход, результат преодоления энтропии, замкнутости поэтического пространства в самом себе. Но живая ткань процесса преодоления – вот она: безнадежное-горемычное изумление родному окоёму – когда «лирический герой нашего времени» вдруг
Оглянется: всюду – Родина,
Непонятная страна.
Все дороги заколодило,
Не очнуться ото сна.
Только проводом оборванным
Столб на сторону косит,
Только сказанное вороном
Долго в воздухе висит…
………………………………………
Вот на вздохе качнувшихся лип
Чернокрылое схлынуло тело:
– А! – отмашка. И скрежет. И скрип:
Безнадежно российское дело!
В кратком жанре рецензии не разгуляешься словами. Но всё же тезисно напомним о возможной сопоставимости любви к Родине и любви к женщине (Блок: «О, Русь моя, жена моя! До боли нам ясен долгий путь…»). В конечном счете эта любовь должна быть чиста от желания обладать (пушкинское «Я вас любил так искренне, так нежно, Как дай Вам Бог любимой быть другим»). В какой-то момент «лирический герой» Ивана Шепеты почти достигает такой высоты и чистоты чувства и мироощущения:
Не стану я иным,
Не станешь ты иною.
Иди путем своим,
Не мучайся виною.
И пусть ревниво плоть
Горит любовным ядом,
Храни тебя Господь
Любовью тех, кто рядом.
Осмелюсь предположить, что таковой выход из более чем древнего лабиринта был задан еще в новогоднюю ночь на 1991 год, когда писалось стихотворение «Горящая бумага», в котором – начало преодоления некоего тектонического разлома меж «явью» и «поэтическим сомнамбулизмом», благодаря которому (возвратимся к началу рецензии) поэту удается зафиксировать «даже то, что понять не успел».
Льнет ко мне явью ли, снится
Юности сбывшийся сон?..
Боязно мне пробудиться
И убедиться, что – сон.
Мне? – и дрожу суеверно,
Еле справляясь с тоской.
Нежно касаюсь и нервно –
Явь проверяю рукой.
Истина – мира иного
Невероятная весть.
Нет! – повторяю я снова.
А убеждаюсь, что – есть!
Можно бы в очередной раз пройтись этаким катком эрудиции по «бабочке Чжуан-цзы»; можно бы, да не нужно, – пусть она живет и порхает: важно, что она – есть, и не весьма важно – кто кому снится. Потому что (процитируем одно умное высказывание в подтверждение наших досужих измышлений) «поэзия – это не одна из “специальностей” языка, а его, в прямом смысле, религиозное (что значит: восстановительное) памятование своего первородства. То есть его праздник. Окказиональное и магически достоверное тождество яви и смысла – этим дивит язык, когда мы попадаем на его праздник, тем более, когда попадаем нечаянно».
5 март / 20 февр. 2006
Прощеное воскресенье