litbook

Проза


Конец Истории: благословенный Иов0

19821984 гг.

В Нью-Йорке или Чикаго Иов смешон… даже не смешон, это я неправильно выразился — он просто не смотрится, теряется среди витрин, рекламных огней и бродячих проповедников всех возможных религий и политических теорий. А его вопрос к богу — просто один из товаров или реклама его. А поскольку у него нет рекламных огней, роста он среднего, голос не слишком зычный, то, по всей вероятности, его обойдут, не заметят прохожие, в лучшем случае бросят медяк на поживу.

Да и вопросов у него не может быть, в силу того хотя бы, что вопросы, делающие Иова Иовом — вопросы, изначально неразрешимые не только на практике (в этом-то, в практической неразрешимости вопросов, ничего удивительного и специфически нового нет), но даже в теории, в Америке не существуют. Любой Иов в Америке быстро ответит себе на все свои библейские вопросы. Если он впадет в бедность, то это потому, что на рынке скота затоваривание, и делать ему со своими баранами нечего. Если у него ушла жена, то, опять же, все это очень понятно — жена встала на ноги, хорошо устроилась и вместо старого, плешивого и бедного шизофреника нашла молодого, красивого и богатого любовника или мужа. Если от него ушли дети, то и в этом ничего загадочного нет — кому нужны старые родители, которые к тому же не могут платить за колледж.

В Иерусалиме, на горе Скопус Иов не смешон, он естественен. Красная, воспаленная земля кремнистыми, шершавыми надломами и зубцами уходит вниз. А там, между синим индиговым небом и красной охрой, на том самом месте, где в средней полосе находятся робкие и размытые полутона, лежит гора с драгоценным золоченым яйцом Илясы, мечети, стоящей на месте Храма. Город выжжен солнцем, прокалился до серых пепельных цветов, кажется нематериальным, воздушным, готовым рассыпаться от первого прикосновения, — должно остаться только золотое яйцо Илясы. Город-символ.

Ночью на горе Скопус почти нет прохожих. Ночь накрывает ее быстро и основательно, закупоривает со всех сторон. Сверху вспыхивают все разом бесчисленные южные звезды, и губы сами собой шепчут из “Мастера и Маргариты”: “И тьма пала на древний город Иерусалим…”

Человек может быть абсолютным, черноземным бюхнеро-молешоттовским атеистом, но и ему, хотя бы из любви к театральному жесту, хочется здесь если уж не упасть на колени, то хотя бы поднять руки к этим находящимся на неизмеримых расстояниях от горы Скопус звездам и воскликнуть: “Господи!” При этом значение этого слова может быть каким угодно. Так что его вполне может произнести, повторяю, и черноземный бюхнеро-молешоттовский атеист, не поступаясь ни на йоту своими атеистическими убеждениями.

Здесь, на горе Скопус, Иов вполне естественен, как на театральной сцене. И если бы он здесь упал на колени и, воздев руки к небу, закричал бы: “За что, Господи?!” — то он, несомненно, был бы замечен, а может быть, даже не высмеян.

Мне все говорили, и я читал, что Израиль отличен от Америки, вернее, не сам Израиль, а его восприятие. И я этому верю. В Америке, я думаю, можно оставаться равнодушным. То, что американцы называют любовью, это вовсе не любовь — она по сути своей требует жертв, а какие у американцев могут быть жертвы? Даже в национальном историческом предании солдат, павший на поле боя, оттесняется куда-то в сторону удачливым бизнесменом, который начал свою карьеру подметальщиком полов, а закончил банковским воротилой. Святым национальной истории объявляется не тот, кто давал, а кто брал. Не Христос, а мытарь. Американцы, которым я обычно это говорил, мне возражали, говорили, что никакого противоречия тут вовсе нет, что бизнесмен этот способствует процветанию любимого отечества, что “счастье каждого является условием счастья всех”. А это — софизм. И такого в истории наций, да и нигде, нет, потому что любовь, будь она к земле или профессии, требует в первую очередь жертвы. А если нет жертвы, то нет и любви, а есть половой акт. Что, надо сказать, американки прекрасно понимают.

Израиль, я думаю, нужно или ненавидеть, или любить. Ненавидеть его должны те, кто приехал сюда брать. А любить — те, кто приехал давать. И отдав, они должны стать органической частью этой страны.

И еще была причина, почему сердце мое сжималось, когда самолет приближался к желтому песку посадочной площадки. Евреи — народ Книги. И от соединения земли и народа должно произойти нечто такое, чего история не видывала. Бог благословил Иова. Благословил за тысячелетний путь терпения. И откровения должны полновесными гроздьями висеть тут на каждом кусте… И откровение было. Говорили камни и воздух. А люди молчали.

Они очень красивы, израильтяне. Я никогда не видел таких красивых и сильных евреев не то что в России — даже в Америке. И я стал заговаривать с ними (они все почти говорят по-английски). Я бросал цитату-искру, ту, от которой мой собеседник в России немедленно вспыхивал и говорил, обняв меня за плечи: “А не выпить ли нам”. И мы шли в кабак, кабак грязный и вонючий, смрадную московскую забегаловку. Или лучше к нему, в коммунальную крошечную клетушку с туалетным бачком, покрытым бахромой ржавчины. И был разговор “о боге и о бессмертии”. А те, кто в бога не веровали, те на социализм переходили. Ибо это “истинно русский вопрос”. А поскольку моими собеседниками были часто не только русские, но и еврейские мальчики, то я понимал, что это не только русский, но и еврейский вопрос.

Но для местных жителей этот вопрос отсутствовал. И были они равнодушны не только ко всяким экзотическим соловьевым и федоровым, но и к туземным буберам, и даже к книге книг. И это равнодушие было не слабее американского, какого-нибудь северо-дакотского. “А зачем нам все это?” — говорили они усталыми глазами, поправляя болтающийся за плечами автомат. И очень скоро случилось то, чего я никак не мог предположить в Америке: Израиль, вернее, его коренные, здесь рожденные жители — мне стали скучны так же, как и американцы в своем подавляющем большинстве.

Мне тут же возразят, что никакого права говорить о том, что скучно, а что нет, у меня не может быть, ибо пробыл я в стране без году неделя. Да разве нужны годы, чтобы понять страну? Понимание это рождается сразу же или никогда. Ненависть может перейти в любовь, любовь — так чаще всего и бывает — в ненависть, а скука никогда ни во что не переходит. Она стабильна и только может поворачиваться различными своими гранями, подобно бриллианту на ювелирной витрине. С первого дня моего пребывания в Америке я понял, что американцы в своем большинстве постно-добродетельная, трудолюбиво-безвкусная нация, что все оргиастически-промискуитетные празднества на обложках их журналов и кровавое безумие их боевиков — обратное отражение целомудренно-застенчивого, эвклидово-одномерного, однообразного течения их бытия, подобно тому, как вселенская мощь еврейского Адоная была обратным отражением еврейского политического убожества. По прошествии многих лет моего пребывания в Америке мое отношение к ней не изменилось ни на йоту.

Израиль скучен, Америка скучна. А Россия — не скучна…

А вы в этом уверены? А может быть, всего там и скучней, и нет, быть может, более скучно-тоскливого места на земле: метелица метет без просвета и продыха, рваные серые облака, луна фонарем мигает… Так что остается только высунуть морду из форточки и выть на нее. Неужто и Америка плоха, потому что они не слушают советы эмигрантов?

А я вот думал: приеду в Израиль — и буду учить. И ошибся — тоже не хочется.

Вопрос Иова стоит особняком. Ибо здесь, на горе с открывающимся видом на Иерусалим и на downtown, непонятно, почему у человека, работающего в поте лица своего, нет средств, чтобы прокормить семью, почему жена должна уйти от мужа, даже если он в беде, а дети от родителей, даже если те не платят за колледж. “Дал господь, взял господь…” Противоречия снимаются. Но только внешне, ибо зачем давать, чтобы затем взять? Сердце Иова не принимает этого, и он становится Иовом — вопросительным знаком, воплем.

Но когда Иов вопит: “Господи!” — то никакого катарсиса, ничего логического, рационального в его вопле нет. Он на него и не претендует. Это просто вопит закалываемая фермером свинья, вопит истошно и бессмысленно.

В Израиле пришлось мне беседовать с местной чиновницей. Узнала, что я из Америки, что бывший советский гражданин, и стала вкрадчиво так меня спрашивать:

— А счастливы ли те эмигранты, которые приехали в Америку?

— Как можно, — ответил я, — страховки — и те не все покрывают, а вы хотите, чтоб Америка всем гарантировала счастье. Конечно, отнюдь не все.

— А в Израиле, — тут голос ее стал еще более вкрадчивым, ласкаю-
щим, — евреи всегда чувствуют себя лучше, чем в Америке. Потому что в Израиле евреи живут среди евреев. Вам надо остаться. Мы по-прежнему, что бы там ни говорили, нуждаемся в эмиграции…

Да разве она не знает, что отнюдь не всегда евреям хорошо среди евреев, что работы я здесь не найду. Да и что с нее требовать, она ведь чиновник, и если велено ей говорить так, она и говорит: “Был ты, Петр, ловцом рыб, а будешь ловцом человеков”.

Есть евреи-капиталисты и евреи-трудящиеся. И между ними — противоречия. И классовая борьба. Все эти истины я познал еще в Московском университете, где обстоятельно выступал на семинарах по научному коммунизму. Пусть есть эта истина, истина с большой буквы. Ведь можно это предположить хотя бы на минуту. Но что толку от истины, если сердце ее не хочет? Христос-то ведь вовсе не истина, а прямая и очевидная ложь, хотя бы потому, что его не было и не будет.

Почему Иов есть только у евреев? Почему только в их книге он остался? Древний грек не просит у своего бога ничего. Не жалуется, что он такой добродетельный, а жизнь у него такая отвратительная. И понятно — почему. Боги греческие — такие все человеческие, такие все сами недобродетельные, что было бы просто нелогичным, если бы они вознаграждали за добродетель.

Нет Иова и в Древнем Египте. Что толку обращаться к крокодилоголовому или львиноголовому богу. Он жрет тебя вовсе не из желания наказать. Ты виноват лишь в том, что хочется мне кушать. Но ведь иной бог евреев — бог Авраама-отца, бог-отец, знающий, что есть добро и зло, бог, заботящийся о благе детей своих. Поэтому, когда он бьет без жалости, то Иов вопит, как вопят профессиональные плакальщицы на восточных похоронах.

Традиция не может исчезнуть. Народ — раб своей истории. Об этом я часто думал в Америке. Изначально были здесь незамысловатые и предприимчивые фермеры. Был индивидуализм, не было ни католической церкви, ни Ж. де Местра, ни утопических социалистов. И научного социализма здесь тоже нет. Не привилось. А если все же привьет его мировой дух, то все равно будет он какой-нибудь индивидуалистический, американизированный, простенько-незамысловатый, как американский парти.

И неужто, думал я, в Израиле евреи — какой-то уж и в самом деле особый народ? Были евреи, которых я привык видеть в России, и все вышли, вымерли как динозавры. Но нет, не вымерли. Внимательно приглядываясь к толпе израильтян, я вскоре понял, что больше всего мне нравятся старики прежней, может быть, еще диаспоровской выпечки. Многие из них были одеты очень ортодоксально: в черный лапсердак и долгополую шляпу. Но не это выделяло их из толпы (в Израиле масса молодых благочестиво-ортодоксально одетых граждан), а походка и выражение глаз. Молодые израильтяне ходят, гордо распрямив плечи, а у старичков этих спина часто согнута, сами они какие-то маленькие, сухонькие, с грустными глазами рембрандтовских портретов, которые я видел в Эрмитаже.

И еще я видел их у Стены. У той самой, которая осталась от Храма, вернее, не от Храма, а от стены, его обносившей. Я туда пришел сразу после приезда. Самая стена не произвела на меня никакого особого впечатления, никаких специфических национальных чувств она у меня не вызвала. Стена как стена. Было здание — и не стало здания. Вот и все. Даже обидно, что у народа какая-то приземленная, конкретная святыня. И нет в ней ничего возвышенного. И тут я увидел стариков евреев. Они были этнографически колоритны: длинная всклоченная борода, отороченная мехом широкополая шляпа, черный лапсердак. Они быстро, машинально переворачивали страницы книг, кланяясь желтому, выщербленному временем камню.

Наконец я увидел еврея за занятием, за которым я привык его видеть в России — за чтением книги. И тут мне стала близка каменная стена. Я подошел к ней и коснулся губами. А затем решил войти в синагогу, расположенную рядом со стеной. Толстый бородач в широкополой шляпе остановил меня величественным жестом:

— Американец? — он спросил по-английски. — Еврей?

Я на секунду задумался. Собственно, а кто я такой?.. Днем, проходя по Иерусалиму в шортах и красной рубашечке с надписью, русскими буквами, “Русский дом”, я слышал, как мальчишки кричали мне вслед: “Мистер, мистер!” И швыряли камни.

В Америке мой сосед Шварц, предки которого прибыли в Новый Свет где-то в начале XX века, говорил, бывало, мне с пафосом:

— В восемнадцатом веке мы строили самые быстроходные в мире корабли!

— Ваши предки, мистер Шварц, равно как и мои, ничего не строили в восемнадцатом веке, а сидели в каком-нибудь задрипанном местечке и подбивали подметки.

— Нет, строили, — вмешивался в разговор Ален Мик, предки которого, по его же собственному свидетельству, дезертировали из Германии где-то в шестидесятых годах XIX века, не желая сражаться под началом “железного канцлера”. — Если он считает себя американцем, то он и есть американец; выходит, его предки строили самые быстроходные корабли.

Может быть, он и прав. И строили предки Вилли Шварца самые быстроходные в мире корабли. А мои — определенно, нет. Потому что не чувствовал я духовной общности с Вильямом Шварцом и Аланом Миком. Так кто же я?..

Но тут я вспомнил, что почти 250 миллионов человек называли меня евреем… и что их приговор чего-то значит.

— Да, — сказал я, — я еврей.

— Тогда входи, — сказал толстый бородач.

И я вошел. Там у стены тоже стояли люди в широкополых шляпах. И тоже быстро, машинально перелистывали страницы книги и, что-то шепча скороговоркой, размеренно качались. И для них это чтение книги, совершенно бессмысленное (я не думаю, что богу, даже если мы предположим хотя бы на минуту его существование, так уж нужны эти бессмысленные бормотания), было главным занятием жизни. И мне эти евреи понравились, ибо напомнили мне тех евреев, которых я видел в Москве: лысых в двадцать лет, в очках, но с книгой.

Придя домой, я поделился своими мыслями о посещении стены с моим соседом. Ему шестьдесят два года, в Палестине он с 1938-го. Участник, как он сам говорит, семи войн. Социалист-сионист.

— Тебе понравились эти евреи! — кричал он мне прямо в ухо, брызгая слюной и сверкая своими голубыми нордическими глазами. — О! Я знаю этих американских евреев. Им всегда нравятся эти экспонаты для этнографического музея. А знаешь ли ты, что они делают здесь? Да ведь они же еврейские хомейнисты! Пройдись-ка по улице в их районе в субботу с непокрытой головой… Камнями забросают!

Продолжая нашу беседу, вернее, его монолог, мы вышли на улицу, на гору Скопус. Дело в том, что в этот вечер мы должны были охранять наши бараки от возможных нападений. Нам в центральной конторе сообщили, что “народные мстители” периодически подкладывают в районе университета бомбочки (на стене конторы висел большой плакат, где изображения бомбочек во всех разновидностях и были помещены), дабы не учились евреи и неевреи в аннексированном арабском Иерусалиме.

И вот мы медленно прогуливаемся вдоль наших берегов. Мы подходим к кладбищу; за невысокой бетонной стеной бесчисленные каменные плитки — это все, что осталось от солдат, павших в Палестине в Первую мировую войну, павших за Британскую империю, империю, которой уже нет. Мы прошли немного вдоль стены и сели на бугорок.

— Евреи — люди книги, — продолжал он яростно брызгать слюной, — слышали мы уже это. Вот в гетто евреи читали книги… И что вышло? Надо было что-нибудь практическое сделать, но к кому обратились эти евреи? К гою! А кто защитил их? Тоже гои! А если гоев сердобольных не было, то были твои “люди книги” абсолютно беззащитными… Да нет, не думай, что я ничего не вижу. Не все получается так, как мы хотели в молодости.

Он немного задумался и посмотрел на ряды могильных плит.

— Вот что такое — правящая партия? Да ведь это фашисты, да, да, ты меня не перебивай — это евреи-фашисты. Шарон — еврейский Муссолини. Он хочет диктатуры и создания еврейской империи. Но когда мы начинали строить государство, мы не хотели никакой империи. Мы хотели только свой национальный очаг и были совсем не против других очагов. Я считаю, что у палестинцев должен быть свой очаг. Много есть, конечно, того, чего мы не хотели, но нельзя отрицать и достигнутого: мы создали новую нацию, нового еврея. Этот еврей пашет землю и кормит самого себя, а если надо, берет автомат. И от гоя не зависит. А твои евреи книг — это просто евреи гетто, и ты хочешь их снова вернуть туда.

Белокурая валькирия в сандалиях и с маленьким, но вполне действенным автоматом, болтающимся у попочки как некий фаллический символ, спрашивает меня на улице:

— Кто ты такой?

— В России я был евреем, в Америке — русский, в Израиле — американец. Ты знаешь, у писателя Лиона Фейхтвангера написан роман-трилогия об истории Иосифа Флавия. Он хотел быть гражданином мира, космополитом, а кончил евреем. А вот я боюсь, что после посещения Израиля со мной будет все наоборот — хотел быть евреем, а стал гражданином мира.

— Это плохо, очень плохо, — говорит мне моя валькирия, — быть гражданином мира… Нужно быть кем-то.

Сказав это, она уходит от меня, подергивая попочкой и придерживая фаллос-автомат.

Да кем же мне нужно быть? Наверное, тем, кем я уже являюсь — евреем из гетто. И моя ностальгия — это вовсе не ностальгия по березкам и осинкам (на пальмы и кактусы я смотрю с тем же равнодушием), по церквям и соборам (римско-иудейские развалины вдохновляют меня куда более), — моя ностальгия по подполью, по вонючим коммунальным катакомбам. И даже не по русским их вариантам, а по еврейским, ибо последние находятся в самом низу, в самом смраде.

— Ты не прав, абсолютно не прав, — говорит мне сосед по квартире, английский еврей, одетый в черный свитер, с черной, аккуратно подстриженной бородкой, этакий юный Дизраэли. — Культура вовсе не должна рождаться в катакомбах. Израиль — очень культурная страна, многие кафедры израильских университетов — лучшие в мире. Да и история опровергает твою теорию. Греческая цивилизация — продукт демократии и свободы, а вовсе не катакомб.

А ведь началась она вовсе не при демократиях и свободах. И не на процветании стала она расти. Все то цветение Периклова века, того, который именуют “золотым”, было ничтожно мало, каких-нибудь лет двадцать (не хочу обращаться, как сказал бы Леонтьев, “за постыдными справками”), и из цветения этого золотого века очень быстро вызрел плод, из которого и отжали цикуту. И Македония стала скоро отбрасывать тень на солнечную агору. И потому-то, что становились они из победителей побежденными, а из единых и сплоченных — раздробленными, и потому, что выхода у них никакого не было, стали греки греками. И Сократ стал Сократом, Платон — Платоном. А затем пошел Зенон и киники. И Диоген, собака, залез в бочку — тоже в своеобразную коммунальную катакомбу. А родись Диоген в благополучную эпоху — обязательно стал бы он государственно-полезным: уж слишком много искушений в эти эпохи для талантливых юношей. Обязательно бы выделили ему приличную квартиру и оплатили бы из общественных фондов — живи и философствуй на благо граждан и свое собственное. И Диоген не стал бы Диогеном.

— Но что ни говори, а армия тут первоклассная, — говорю я пареньку лет двадцати трех, сыну эмигрантов из России, уже побывавшему в армии.

— Да брось ты, — отвечает он. — Да и насчет армии — тоже брось: не нужна нам первоклассная армия, а нужен мир. Не хочу служить… и умирать не хочу. Хочу, чтобы было без армии. Как в Швейцарии. Я очень люблю швейцарский шоколад.

И жена его, девочка лет двадцати, вяжет что-то и кивает головой — она тоже любит швейцарский шоколад.

— Инфляция, девальвация, — сокрушается мой знакомый и, сгребая мелочь, кидает в мусорное ведро. Мелочь звенит. Стоимость металла, из которого отчеканены монеты, превышает, быть может, в сотни раз их номинальную стоимость.

— Все летит в пропасть, — говорит мне другой израильтянин, из Аргентины.

А я не верю в пропасть. Даже как раз в обратное верю.

Очень возможно, что заключат с братьями (ведь тоже из семени Авраама) почетный мир. И экономика выправится. И будет шоколад лучше швейцарского. И будет он в изобилии. И будут приезжать граждане из разных стран и, проглатывая слюну от зависти, сладострастно стонать: “Живут же люди”. И жевать израильский шоколад. И добиваться отчаянно израильского гражданства.

Прогуливаясь по Иерусалиму, я думал о странном отсутствии — на первый взгляд, во всяком случае — логики в Молитве. Молитва же эта в какой-то тоске повторяет рефреном: “Завтра в Иерусалиме”. А при чем тут “завтра”? Ведь сегодня ходят тысячи людей по Иерусалиму. Достигли, чего желали. Какой же еще им Иерусалим-то надо бы? Но тут я вспомнил, что книга Иова тоже какая-то алогичная. Был Иов несчастен, беден, одинок и беззащитен, жил в книге, книге книг, которую бог или мировой дух дали миру. А получил все обратно — жену, детей, стада… и был изгнан: нет в книге Иова второй части, где жизнь благополучного Иова была бы детально описана. Сам-то хеппи-энд в книге скомкан. Так что оказалось, что благополучный и сытый Иов из книги изгнан, ибо книга написана была евреями для мира, а сытому и благополучному Иову сказать миру нечего. И забыл его “единый и не знающий жалости” еврейский бог. И потому-то, наверное, в последней своей отчаянной надежде он шепчет своему народу: “Завтра в Иерусалиме”.

 

Гроб ГосподенЬ

Иерусалим пестр и суетен. Сочные, яркие краски и запахи разбросаны повсюду, будто налеплены расшалившимся ребенком. На узкой улице жарится мясо, и острый запах дразнит ноздри.

— Бе-ге-ле… Бе-ге-ле… — блеет араб, обернув голову в грязный платок, и протягивает бублик, посыпанный каким-то острым пряным порошком. — Мистер, мистер, — блудливые глазки смотрят прямо в лицо, не мигая, — ты мой друг, мистер, — обладатель глазок слегка наклоняет голову в знак уважения и преданности. А затем он с театральной торжественностью прикладывает руку к груди, почти так, как это делает Урия в Эрмитаже. Помните — там он бледный, в турецкой чалме пятится к выходу?.. — Мистер, ты мой друг… Заходите, посмотрите мои сувениры. Очень недорого!

Заходишь в лавочку. Христос волочит с грустной покорностью свой крест, на вышитой салфетке по-английски начертано: “Если я забуду о тебе, Иерусалим”, — и золотой купол мечети Омара.

— Все это очень интересно, спасибо, но у меня нет денег, — с этими словами я направляюсь к выходу, но владелец лавки хватает меня за руку и с силой затягивает обратно.

— Мистер, мистер. Будьте моим другом! — в зрачках полированным ониксом мерцает ненависть. — Все дешево, очень дешево, а если заплатите долларами, то будет еще большая скидка! Вот, посмотрите, — неведомо откуда появляется коробочка с кругляшками, — редчайшие древние монеты, все они найдены здесь, в Старом Городе.

Я наугад беру одну из них, она тускло светится на моей ладони.

— О, мистер! У вас прекрасный вкус, вы понимаете толк в вещах. Это тетрадрахма, естественно, серебряная, Александра Великого, четвертый век до Рождества Христова. Пять тысяч шекелей, это совсем недорого.

— Сто шекелей, — говорю я. Таковы правила восточной торговли — и торговец, и покупатель начинают торг с крайних, предельных цен, чтобы постепенно прийти к компромиссу. Без препирательства, божбы и взаимного шантажа (торгуясь на восточных базарах, я неоднократно делал вид, что собираюсь уходить — после этого торговец часто резко сбавлял цену) восточная торговля во многом теряет свою привлекательность не только для покупателя, но и для продавца. — Сто шекелей, — говорю я.

— Да как же можно — сто шекелей… да что нынче купишь за сто шекелей?!

— Триста.

— Да как можно… — продавец монеток закатывает глаза, как бы смущаясь зрелищем моей бесчестности.

Я покупаю монетку за шестьсот шекелей. Это, конечно, не Александр Македонский, и произведена она не в четвертом веке до рождества Христова, а в этом календарном году. Но какое это имеет значение…

— Я хочу помочь вам, — на лице другого араба, толстого, как бочка, доброжелательная улыбка. — Мистер, я вообще-то не меняю деньги, а продаю кофе. Кстати, не хотите ли чашечку? Нет, нет, не думайте, я не меняю деньги, но мне всегда приятно совершать добрые дела — ведь вы знаете, я совершил паломничество в Мекку… Так вот, мистер, в банке, вы это хорошо знаете, за доллар вы получите очень немного.

Я это знаю и говорю:

— Полторы тысячи шекелей.

— Мистер, мистер… Побойтесь бога, — толстый араб всплескивает руками. — Мистер, я ваш друг. Я мусульманин, я совершил хождение в Мекку. Вы должны мне верить! Я вчера заплатил за доллар всего тысячу шекелей, а вы мне говорите — полторы тысячи... Кроме того, а вы это хорошо знаете и без меня, доллар очень неустойчив, его стоимость сильно завышена, вскоре доллар должен с неизбежностью полететь вниз. А недавно какой-то банк разорился… то ли в Огайо, то ли в Иллинойсе, я уж не помню… и это еще раз свидетельствует о том, что доллар — это колосс на глиняных ногах, он с неизбежностью должен пасть в ближайшем будущем. Так что сейчас самое время продавать этот доллар по цене, которую я вам предлагаю — пройдет совсем немного времени, вы и этого не получите. Я покупаю у вас доллар только потому, что я мусульманин, хадж совершил… и вообще, я люблю делать добро людям.

— Все это, конечно, хорошо, — говорю я, — и доллар действительно может покатиться вниз, но хочу заметить вам, что как бы быстро ни катился доллар, шекель будет катиться еще быстрее.

Я продаю ему доллар за тысячу двести шекелей и, комкая бумажки с изображением Маймонида, засовываю их в карман. Я выхожу из кофейни толстого араба и вижу, что стою на вершине холма, а внизу, в кинематографической торжественности, облитый лучами огромного, раскаленного Юпитера, лежит город: желтые зубчатые пятивековые стены обрамляют золотой купол закованной в ослепительные синие изразцы мечети Омара. А чуть ниже — церковь поздняя и ничем не примечательная; это отсюда он оплакивал не принявший его город Иерусалим.

Я начинаю спускаться, и у самого подножия холма останавливаюсь у звеняще-серебристой листвы столетних олив; они покрыты, как застывшей магмой, серой коркой. Между ними бродит францисканский монах в рясе, перепоясанный веревкой. На воротах надпись: “Гефсиманский сад”.

Я вхожу в церковь. В центре ее скала, огороженная железными коваными решетками, имитирующими терновый венец. Около нее группа черных американских туристок. Встав на колени, они усердно молятся. Слезы, полновесные и обильные, скатываются с их черных, как сажа, щек. Помолившись, они встают и, оправив юбки, готовятся выйти, но тут одна из них, рванувшись вперед, прямо на остроконечные шипы решеток, начинает кричать тем страшным, раздирающим душу криком, каким кричит мать, на глазах которой убивают ее детей: “Джизус! Джизус!” Руки крыльями подстреленной птицы бьют по воздуху. Ее подхватывают подруги. Слезы ручьями льются из их глаз, губы шепчут молитвы. Им так хочется вместе с ней броситься, огласив церковь безумным, страшным криком, на железные остроконечные зубцы, но что-то удерживает их. Они, плача, уводят ее, с силой толкая к выходу, а она не дается им, бьется и продолжает кричать. Однако вскоре она начинает задыхаться от слез и возбуждения, и вместо криков из ее горла вырывается какое-то сдавленное шипение. Как только ее выводят из церкви, она тут же успокаивается, и через несколько минут все кончено: она спокойно идет по саду и даже явно стесняется своих криков, товарки ее тоже смущены.

Я между тем продолжаю свой спуск. Передо мной какой-то очередной маленький садик. В нем, как гласит табличка и путеводитель, грот — здесь находился он, перед тем как быть взятым римлянами и все оставили его. Стены Старого города здесь совсем близко; они уже кажутся не желтыми, а серыми, и стоят на холме; у его подножия пальмовая роща.

Языки пламени, колеблющиеся и куда-то рвущиеся, ладони поворачиваются над огнем. Красные лица солдат, мерцающие в пламени бляхи панциря, и женщины с грубыми, помятыми, морщинистыми лицами — они сидят на корточках у костра и смотрят на пламя недвижными зрачками, огненные блики отсвечивают в них. Пар идет от разогретой земли, и куда-то ползет растревоженный и выгнанный огнем из норки жучок. Бабочки и мошки, трепеща крылышками, впархивают на свет прямо из тьмы, тут же напарываясь на красные сполохи и исчезая в них без следа. Молниями проносятся над головой, делая немыслимые виражи в воздухе, летучие мыши. А над ними в торжественном спокойствии висят прямо над головой бесчисленные, сияющие алмазным холодным блеском миры, и вытканная из тончайшего шелка газовая ткань Млечного Пути развешана через весь небесный свод длинной белесой полосой. Вдруг женское лицо, простое и грубое лицо крестьянки или торговки, выхватывается огнем из темноты ясно и отчетливо, и голос слышится — тоже ясный и отчетливый:

— И ты был с Христом из Иудеи.

Дрожь током проходит по телу, и где-то там, далеко, за городской стеной, слышится надрывный, хриплый крик петуха, а затем ему начинают вторить другие петухи: “Нет… Нет…” Да как же я могу знать его, ежели родился почти через две тысячи лет после его смерти? И вообще, почему я должен думать об этом ненормальном? Что, мало ненормальных в этом мире? Да и забот у меня полон рот — диссертация не написана, 14 000 долларов долгу, и с работой все очень непонятно.

Около грота маленькая часовенка, а сам грот туннелем идет вниз. Я спускаюсь по туннелю и оказываюсь в довольно большой церкви. Я медленно брожу по ней, вдруг взгляд мой падает на листок бумаги. На нем четким, округлым детским подчерком выведено по-русски: “Отец Михаил. Не забудьте принести свечи”. Я с удивлением беру бумажку и начинаю ее вертеть в руках. Через минуту появляется старушка, грозно рявкающая на меня.

— Извините, ради бога, извините, — говорю я ей по-русски. И она отвечает мне тоже по-русски с той же злобной интонацией в голосе:

— Ведь вас эта записка не касается, так и не трогайте то, что вам не принадлежит!

Она не удивляется моему русскому языку, а я ее, ибо на то она и Святая Земля, чтобы на ней говорили на всех языках, “на человеческих и ангельских”.

— Это что, православная церковь? — спрашиваю я.

— Да.

— А начальник ваш, наверное, патриарх всея Руси?

— Да что вы! — возмущается старушка. — Они антихристовы, красная церковь-то… Мы, белые, их не признаем.

— А это кто? — спрашиваю я и указываю на дебелых прихожанок, беседующих друг с другом на вполне сносном русском. И узнаю, что они — православные арабки, здесь русскому и обучившиеся, а место, в котором я нахожусь, есть не что иное, как церковь Девы Марии, она здесь и похоронена.

— Вы тут поторапливайтесь, церковь скоро закроется, — бурчит под нос бабка, — мне нужно заглянуть в Гефсиманский сад, а затем спешить к Гробу Господа. Дела. — Она повествует об этом точно как хозяйка, которой, прежде чем вернуться домой, нужно сделать закупки в нескольких магазинах. — А насчет этой советской церкви, об этих красных мне больше не говорите — знать их не хочу: прокляты они, семя антихристово!

В Иерусалиме есть две православные церкви — “красная” и “белая”. Одна — цезаря, другая — тоже цезаря, просто первый оказался удачливей второго. И вообще, если не кривить душой и положить руку на сердце, то нужно признать, что Христос стал Христом — и здесь судьба его схожа с судьбой народа, породившего его, — вовсе не из-за желания страдать и искупать, а по причине иной. Одна бойкая, решительная и весьма ученая дама сказала мне, что Христос был из “наших”, из ешиботников, и курс им был взят первоначально жизненный, перспективный и правильный — вполне мог из него получиться правоверный раввин, наподобие тех, что сейчас расхаживают в длиннополых халатах и широких, отороченных мехом шапках по сегодняшнему Иерусалиму. Но что-то не получилось; особа утверждала, что просто не удалось сдать ему соответствующие экзамены, а то и просто надоело учиться — в ешивах учиться нелегко, не всякий там выдержит. Я же думаю, что дело было вовсе не в ешиве.

В молодости, гуляя по пыльным улочкам Назарета (ныне, надо прямо сказать, это занюханный и ничем, кроме громкого имени, не примечательный городишко — кроме большого собора, недавно построенного итальянцами, смотреть там абсолютно нечего), мечтал он о судьбе не просто обеспеченной и бюргерски сытой. Другие мысли бродили в голове еврейского Раскольникова. Уже тогда веяли в Иудее мятежные ветры, готовился бунт. И очень, думаю, возможно, что он метил в вожди и ждал своего Рубикона или Брюмера, чтобы короновали его, но вовсе не терновым венком. А то, что царство его было бы задрипанно-провинциальным, никем не замеченным, не смущало его: ум его, довольно ограниченный (ежели посмотреть на Евангелие не как на книгу книг или составную часть книги книг, то легко можно убедиться, что там масса мыслей вполне себе тривиальных), ничего большего не видел и не хотел видеть. Оказавшись на престоле, он вполне мог бы быть вторым Иродом — и остановившимися зрачками, с искривленной улыбкой на лице, следил бы, как бьется и издыхает на дыбе, колу или кресте очередная жертва.

Вообще, почему-то все теологи, писатели и философы — все, повторяю, без исключения — видят Христа как жертву, и никто (во всяком случае, подобный смельчак мне не известен) не попытался проиграть второй вариант его судьбы — его победу и торжество, и не в том, умопостигаемом мире, а здесь, на Земле. А зря, любопытная могла бы быть история. И получиться вполне могло так, по логике повествования, что Христа надо было изобразить Пилатом, а Пилата — Христом, но без самомнения и надежды — по-сократовски умирающим на кресте. “Принесите Асклепию петуха”.

Красная церковь находится в центре города, недалеко от Министерства иностранных дел. От Старого города минут сорок ходьбы. Я скоро заметил ее, но на всякий случай спросил у проходящей еврейки, это ли русская церковь. Она подтвердила. Мой взгляд случайно упал ей на грудь, на ней болтался брелок — золотая монета с портретом последнего русского императора, расстрелянного со всей семьей по приказу Якова Свердлова. Портрет с благообразной николаевской бородкой то ли окружен, то ли защищаем сплетенным из золотой крученой проволоки магендовидом и подымается на большой, мясистой и потной груди.

Церковь построена в конце прошлого века, в конце царствования Александра Освободителя. Рядом с церковью длинное здание — палаты; кое-где видны полустертые русские буквы. Перед палатами пыльный дворик, ничем не примечательный — таких двориков в Иерусалиме тысячи. Камушки, травка из-под них лезет, пыль, а в ней плещутся, растопырив крылышки, воробьи. Все так близко. Кажется, попал в какой-то провинциальный русский городишко. Подхожу к дверям “красной” церкви. Они заперты, а на них записочка — крупными буквами на машинке напечатано: “Служба отменяется. Служба будет происходить в церкви Александры Федоровны”. Туда-то, в храм, названный именем последней русской царицы, и отсылала досужих любопытных прослушать церковную службу “красная” церковь.

В палатах, построенных, как и церковь, во вторую половину царствования “царя-освободителя”, была при англичанах тюрьма. Сидели там политические — те, кто боролся против английского колониального владычества. Англичане называли их, несомненно, террористами, а они себя — борцами за свободу. Как евреи нынешних арабов, а арабы — самих себя. А затем, когда свергли англичан и создали государство, открыли здесь музей, чтобы видели, как здесь сидели. И как вешали. Никогда не видел я места, где вешают. И потянуло меня страшно на это место: что-то ведь мистическое и страшное есть в лобных местах, ибо в тот момент, когда накидывают на шею твою петлю, должна открыться тебе какая-то великая истина, как мне, во всяком случае, казалось, все примиряющая, все охватывающая, но в силу своей универсальной, божественной всеобщности человеческим языком не передаваемая. Известно ведь, что все снятые с петли если и говорят о своих предсмертных видениях, то выходит у них какая-то абсолютная пошлость — типа того, что жизнь прекрасна. Языком это не передашь, разве что музыкой, но я почувствовал, подумал, что можно.

Стрелочкой указано, где находится вход. Прохожу метров сто и вижу могильные плиты, валяющиеся в траве. На них по-английски выбиты имена британских офицеров, павших от рук врагов империи, над которой “никогда не заходило солнце”. Выбиты же они были на мраморе “террористами”, которых британское правительство обезвредило и посадило. Здесь эти могильные плиты валяются в пыли, в беспорядке, а на горе Скопус, около моего общежития, стоят стройными рядами. Это английское военное кладбище времен Первой мировой войны, и похоронено там пять тысяч двадцатилетних английских “томи”, павших здесь, в Палестине. За Британскую империю — империю, которой нет.

А вот и вход, и надпись “Музей героизма” — или что-то в этом роде. Указано, сколько нужно платить за вход — несколько сотен шекелей. Вход охраняется служителем с собакой. Я сажусь на скамейку у самого входа и начинаю провокационно вытряхивать содержимое моего кошелька. Собака, приоткрыв рот и высунув красный язык, не обращает на меня никакого внимания, но служитель с опаской следит за моими действиями, и его опасения понятны. В Израиле инфляция, доходящая иногда почти до тысячи процентов в год, и за мое двухлетнее пребывание в стране сменилось не одно поколение денежных знаков. Купюры очень быстро низводят в медь и никель, и часто кошелек тяжелеет от полновесной сдачи. По мере того как я выстраиваю монетки в стопки, волнение стража растет. Наконец, не выдержав, он говорит мне по-английски:

— Не принимаем.

— Что не принимаете? — говорю я, сгребая в пригоршню мелочь.

Лицо его искажается от ненависти и ужаса, когда я протягиваю ему свои шекели и агоры. Монета достоинством в десять агор равна приблизительно одной десятой цента. Еще несколько таких посетителей — и ему понадобится специальная комната для хранения выручки. Ненависть каменеет официальной маской бесстрастности:

— Я говорил вам, что мы это не принимаем.

— Что — это?..

Молчание. Только собака — здоровенная немецкая овчарка, такие охраняли национал-социалистические и просто социалистические лагеря, — тяжко, натружено дышит от жары и, видимо, избыточного веса.

— Это деньги. Универсальное мерило стоимости, они должны приниматься на всей территории страны. Вот видите, здесь ясно и четко написано: “Израиль”, — я кручу перед его глазами крохотную десятиагоровую монетку, за которую не купишь даже и стакана воды.

Страж взрывается:

— Деньги? Вы говорите, что это — деньги?! Это не деньги. Это мусор!

— Это уж я не знаю — мусор или не мусор… Вам, наверное, виднее. Но это, что, вполне возможно, является мусором, выпускается вашим Министерством финансов и вашим же правительством. Вы уж с ними сами разбирайтесь, а я заплачу вам именно этими деньгами, других у меня просто нет, — здесь я, естественно, вру, но тот, кто не врет хотя бы изредка, не может жить на исторической родине еврейского народа, которая в этом кардинально отличается от страны “желтого дьявола”, где вранье строго противопоказано, — и посещу “Музей героизма”.

Вид у меня злобно-решительный, и страж понимает, что я буду стоять насмерть, качая свои неотъемлемые и незыблемые права, посему решает отступить. Он принимает у меня с полкилограмма меди и никеля и, не считая, шумно бросает себе в сумку. Отрывает входной билет. Глаза мечут молнии. Он ненавидит меня не потому, что я попрекнул его правительством, а потому, что именно я и все прочие, не живущие в Израиле евреи, повинны в столь плачевном состоянии местных финансов. Огромное большинство израильтян твердо уверены в том, что евреи галута, диаспоры, не только могут, но и обязаны помогать своим братьям. Израильтянин часто относится к своему галутному соплеменнику приблизительно так же, как средневековый феодал к еврею. Феодал всем своим нутром презирает вшивого жида, который, в отличие от него, труслив и корыстно-эгоистичен. Особенно красноречивы здесь советские евреи — ныне гордые жители исторической родины. К тем, кто, миновав ее, оказался в стране “желтого дьявола” и сменил один галут на другой, одну часть диаспоры на другую, они не знают снисхождения, образы “отщепенцев” в их сознании ничем не отличаются от когда-то создаваемых советской пропагандой. Феодал, повторяю, презирает еврея, но, как известно, не его золото, и твердо уверен, что он, глупый еврей, этим золотом с ним должен делиться. Негативное отношение многих коренных израильтян к советским евреям, к тем, кто не направился в Израиль, тоже очень часто определяется финансовыми соображениями. Израильтянин относится с известной снисходительностью к богатому американскому еврею, закомплексованному до чрезвычайности от сознания своей страшной — и, замечу, дорогостоящей — вины и готовому щедро заплатить за индульгенцию. А вот с советскими евреями, с теми, что направились не в Израиль, а в Америку, случилось то, чего израильтяне не ожидали: советские евреи не испытывали комплекса вины и — а это было главным и смертельным их грехом — не желали платить. Помнится, был у меня по этому поводу разговор с одним местным жителем. Житель, узнав, что я только временно проживаю в Израиле, возмутился и сказал мне:

— Вот мы такие усилия прилагаем, чтобы вызволить советских евреев, а они все уматывают в Америку. Нехорошо, нечестно. Все евреи должны жить здесь, вне Израиля жизнь еврея бессмысленна.

Сие умозаключение — весьма модный рефрен израильских средств массовой информации; они также указывают, что только на исторической родине еврейский интеллект может развиться в полную силу, и надо всем переселиться сюда.

— И американским евреям? — поинтересовался я.

— И американским евреям, всем без исключения.

— А вы подумали, куда вы денете, куда пристроите пять миллионов американских евреев? А кто деньги даст? И где вы будете собирать пожертвования, если все американские евреи будут жить здесь?

Житель призадумался, а затем сказал:

— Ну хорошо… Американские евреи пусть у себя останутся, а русские должны быть здесь. От них все равно денег не дождешься…

Я вступил в “Музей героизма”. Тюрьма была, как я уже отмечал, построена при Александре II и первоначально предназначалась для проживания русских паломников на Святой Земле. Через все здание шел широкий коридор, а по обеим сторонам его находились комнаты с тяжелыми сводчатыми низкими потолками. В комнатах этих сначала молились богу по имени Христос, которого распяли его соплеменники почти две тысячи лет назад. А затем эти комнаты превратили в тюремные камеры и продали другим христианам — англичанам. Я начал было осторожно и даже с некоторой опаской (чувство подсознательного страха я всегда испытываю, когда вступаю в незнакомый музей) бродить по коридору, когда ко мне подошла полная девушка, представившаяся местным гидом.

— Вы, — сказала она по-английски, — начали осмотр не с самого начала, а с середины. Я вам все покажу.

Пока она вела меня по коридору, я спросил:

— А почему “красная” церковь закрыта?

— Не знаю, но они не любят показываться. Провокаций, наверное, боятся, хотя с одним ее представителем я беседовала. Старичок прибыл сюда из Москвы для какой-то стажировки или для приобщения к святым местам, я не знаю. Заговорили мы о “белой” церкви — есть тут, вы знаете, такая, она советскую власть не признает. А он мне и ответил: “Мы все дети одной церкви, православной, вражды у нас к ним никакой нет, мы готовы им хоть сейчас протянуть руку, да вот они с нами знаться не хотят”… Мы пришли. Отсюда и надо начинать осмотр.

Мы стояли в середине комнаты, на стенах ее висели большие фотопортреты, а под ними были указаны годы жизни. Я сразу понял — это портреты казненных. Первый портрет удивил меня больше всех. Человек на портрете был казнен в 1917 году. В это время Палестина была еще турецкой колонией, а турки, как мне было известно, относились к евреям сносно, даже покровительствовали им. Я спросил своего гида, почему турки повесили этого еврея.

— А он, знаете, работал на англичан, шпионил, а турки его поймали и повесили.

— А зачем это было ему шпионить на англичан? — поинтересовался я.

— Как зачем? Ведь он был еврей и сионист, мечтал, как все сионисты, о создании независимого государства, а англичане это государство как раз и обещали создать.

— А кто вот этих повесил? — я указываю перстом на остальные портреты.

— А эти, — поясняет гид, — были повешены англичанами. А этот был повешен мусульманами как шпион — сирийцы повесили его, а они, как вы знаете, как и турки — мусульмане. И все погибли, сражаясь за “Эрец Израель”. А если пойдете по коридору, то увидите камеры, где сидели заключенные.

Я благодарю гида и двигаюсь по коридору. Сортир. Комната с сотнями, наверное, тысяч неиспользованных конвертов со штампами мировой сионистской организации. Камеры покрыты граффити. И вот место, где вешали. С потолка свисает перекинутая через перекладину веревка с петлей. Внизу люк. Я трогаю петлю рукой (в комнате нет музейного служителя, и посетители могут трогать объекты руками), и она начинает медленно качаться.

— Почему вы говорите, что еврейская история бессмысленна? — возражает мне толстый еврей-ветеринар в столице мистиков городе Цфате; ветеринар, по его словам, провел несколько лет в Красной армии, где и обучился русскому языку. — Она трагическая, но не бессмысленная. Вы утверждаете, что она бессмысленна, потому что израильские евреи не любят друг друга… Что за глупость! А разве у других народов равенство и братство? Разве русские друг друга любят? Или французы? Или американцы, даже американские евреи? Вот вы едете в Америку — вы что, ожидаете, что каждый там вам на шею будет вешаться?

— Нет, — говорю, — не ожидаю. Мало того, скажу вам, что Америка — страна суровая, главные лозунги ее просты и ясны: “Спасение утопающих — дело рук самих утопающих” и “Подтолкни падающего”, но не в этом дело, и разница между Америкой и Израилем громадна. Америка, как и Израиль, — страна эмигрантов, но те, кто высаживался на берегах Америки, не думали о ее спасении, им было глубоко на нее наплевать. Ежели и страдали они, мучились, осушали болота, рубили леса и отстреливались от краснокожих, то только потому, что стремились к своему личному, персональному благоустройству, и более ни к чему. А вот с Израилем все иное: первые поселенцы, высадившиеся на этих дюнах, хлюпавшие ногами в малярийных болотах, строившие города и очищавшие землю, данную “богом и мандатом”, от избыточного арабского населения, создавали не стандартное государство, только небольших размеров, а что-то иное, невиданное, где ягненок будет играть со львом, а ребенок с аспидом. Хотя, конечно, и ягненок, и лев, и ребенок, и даже ядовитый гад должны были быть кошерного происхождения. А затем и от кошерной узости предполагалось отказаться, ибо должен был Израиль показать пример всему остальному человечеству и повести его за собой к свободе, равенству и братству. Об этом и мечтал еврейский коллега русского славянофила. А примера не получилось.

Разная бывает судьба у народов. Случается так, что нить исторической традиции не прерывается, и в отдаленных потомках легко можно разглядеть современников. Читал я, например, путевые заметки русских туристов, посетивших Америку сто лет назад, и, к удивлению своему, обнаружил, что ничего, практически ничего в американском характере не изменилось — я вижу их абсолютно такими же: честность, трудолюбие и одномерно-эвклидовский ум, в котором, в отличие от русского или, вернее сказать, европейского, никак не могут соединиться и мирно сожительствовать “идеал Моны Лизы и содомский грех”. И в России, думаю, мало что изменилось за прошедшие двести лет; где-то между царствованиями Петра и Екатерины сложился тип русского интеллигента, и хоть кромсали и переиначивали Россию большевики — ничего не изменилось, сменились только личины и декорации. А так все осталось по-старому: и славянофильский имперский мессианизм, и лидирующая роль человека пера, книги, и жадно-презрительное отношение к Западу. В Китае не был, но думаю, что и там не удалось изменить течение местной, тысячелетней истории. Во времена “культурной революции” пытались коммунисты объявить знание ересью и отправить всю китайскую интеллигенцию на перевоспитание физическим трудом — и тоже ничего из их затеи не получилось: не успели отгреметь пушки речей Мао, как все вошло в старую, привычную колею, и снова человек науки обрел в Китае почет и уважение.

А вот в Израиле с первого дня моего пребывания в стране было у меня ощущение, что древний библейский Израиль и современная ближневосточная касриловка не имеют никакого отношения друг к другу, они не только отделены друг от друга пропастью, но эта пропасть еще и расширяется. Два Израиля со страшной скоростью разлетались друг от друга подобно галактикам в космическом пространстве. Но самым удивительным было для меня иное — большинство жителей страны этого не замечали и утверждали как раз обратное: нынешний Израиль и есть прямое продолжение Израиля древнего.

Кто-то посмеялся над народом зло и бесчестно.

Я вышел из музея и направился к Старому городу; по дороге мне надо было зайти по своим делам в Министерство внутренних дел, продлить визу. Каждый еврей, вступив на землю Израиля, может, а иногда и должен получить израильское гражданство — гражданство это в обязательном порядке должны были получить, например, все советские евреи, никакого документа, кроме выездной визы, не имеющие. Но ежели на руках имеется какой-нибудь другой документ, лучше всего паспорт иного государства, то можно пробыть в Израиле до трех лет без гражданства, так называемым временным жителем. У меня в кармане зеленая книжица, выданная мне эмигрантскими властями Америки — она позволяет мне вернуться в страну “желтого дьявола”, не запрашивая разрешения эмиграционных властей. Двигаясь по суматошным и вечно чем-то торгующим улицам города — социалистически-сионистская идеология ставила своей задачей переплавить дрябло-интеллектуальное еврейство диаспоры в мускулисто-пролетарское еврейство, но плавка удалась лишь частично, и интеллектуально-дряблое еврейство диаспоры превратилось в еврейство мускулисто-торгующее, и не привилась привычка к физическому труду, — я приблизился к Министерству внутренних дел.

Я уже был в этом министерстве и знал, как нужно заполнять формы и как отвечать на задаваемые вопросы. В первый раз я чуть не совершил роковую ошибку. В форме, мне выданной, я просил еврейское государство разрешить мне “временно проживать” на его территории, а в графе “религия” написал: “Атеист”. Мне вернули форму с отказом, и я немедленно побежал к начальству качать права.

— Почему? Почему мне отказано в проживании в Эрец-Исраэль? — подскочил я, размахивая злополучным заявлением, к молоденькой секретарше. Она скосила один глаз на мою бумажку и сказала:

— Все правильно. Никакого произвола нет, вы не имеете права на проживание в Эрец-Исраэль.

— Как так — не имею?

— А так. Посмотрите на графу “религия”… Вы там написали — атеист. А в Эрец-Исраэль могут жить только евреи.

— Так я ведь еврей.

— А где доказательства?

— А разве не видно? — я был твердо убежден, что мой антично-нордический, покрасневший от южного солнца и шелушащийся нос несомненно является семитским, и эта семитская сущность моего носа всем хорошо должна быть видна.

— Нет.

— Меня в России двадцать девять лет считали евреем.

— Это их дело, — отпарировала секретарша, с равнодушно-усталым видом отвернувшись от меня и приступив к своей основной работе — шлифованию ногтей. — Это их дело. Они могут вас считать кем угодно. А для нас вы — не еврей.

— А кто же тогда для вас еврей?

— Еврей, — с этими словами секретарша отложила пилочку, — есть тот, кто есть еврей по инструкции, по закону, а по закону евреем является тот, кто родился от еврейской матери и кто исповедует иудаизм.

“Выпендриваюсь, идиот, оригинальничаю, — подумал я про себя, — и останусь без права на жительство, будет у меня только такой вариант — стать эмигрантом, но сие может иметь роковые последствия. Я не являюсь гражданином Америки, как, впрочем, ни одного из существующих на земле государств, а посему, в соответствии с американским законом, хотя я, конечно, могу здесь ошибаться, став гражданином Израиля, я автоматически лишаюсь права въезда в Америку. И потом уж ничего не сделаешь с этим израильским паспортом, с израильским гражданством — оно прилипчивей советского, отказаться от него невозможно… Идиот! Кретин!.. Что же делать? Нужно доказать, что моя мать — еврейка, но где же взять доказательства? Бабушка моя ходила в синагогу, но попробуй докажи, что бабушка ходила в синагогу, а не в православный храм… Наверное, придется уезжать, не могу же я на нелегальном положении пребывать в государстве Израиль”.

Перед тем как покинуть секретаршу, я решил предпринять последнюю отчаянную попытку:

— Я, знаете, я… — глазами, полными мольбы и унижения смотрю на секретаршу, — я, знаете… передумал… я не атеист. Я поверил. Я верю…

Нет, в него я не верю — в этого отступника и ренегата, причиняющего нашему народу столько всяких неприятностей уже почти две тысячи лет… Конечно, он не был и не мог быть сыном бога, а был просто шарлатаном с чрезмерным, гипертрофированно развитым тщеславием, вот и возомнил он о себе черт знает что; у евреев количество ненормальных гораздо больше, чем у других народов — конечно, в процентном отношении. Но это все — и ненормальность, и тщеславие — все это следствие галута-диаспоры, и по мере того, как все больше евреев будет приезжать в Израиль, исчезать будут и подобного рода странности. И мы превратимся в нормальную, абсолютно нормальную нацию, с нормальными, полноценными шизофрениками — ведь у каждой нации должны быть шизофреники. Они, эти шизофреники, будут представлять себя гениями всех времен и народов, вождями мирового пролетариата, гениальными философами и писателями и даже завоевателями мира, но никто, поверьте мне, никто не будет считать себя сыном бога. С этим будет навсегда покончено, когда все евреи галута прибудут на свою историческую родину… А я верю только в одного бога, не знающего жалости бога евреев, у которого никогда не было, нет и не будет сыновей…

— Так вы верите в бога? Вы исповедуете иудаизм? — секретарша снова взяла отложенную было пилочку. — Тогда другое дело, никаких проблем нет, — мое превращение из атеиста в верующего не произвело на нее никакого, абсолютно никакого впечатления, такое превращение было для нее рутинным бюрократическим процессом. — Так вот, не морочьте никому голову, — прошипела она, — не мешайте людям работать, замените вашего атеиста на еврея, и всем все будет понятно.

Я сделал то, что посоветовала мне секретарша, и поспешил в комнату, где выдавали разрешения, получив его незамедлительно. Теперь подобного рода ошибок я не совершаю.

Вот и министерство. Приближаясь к дверям, я расстегиваю сумку для проверки. Израиль — уникальное государство, это, я думаю, единственное государство, в котором проверяют тебя не только когда ты выходишь из учреждения или магазина, но и когда ты в него входишь. Но я напрасно обеспокоен — дверь учреждения заперта, вокруг него ходит маленький седенький страж с пистолетом на боку.

Страж — польский еврей, проведший во время войны некоторое время в России, потому понимает по-русски. Он, насупившись, мрачно ходит вокруг закрытой двери не накормленным цербером и никак не реагирует на мое обычное бойкое приветствие: “Здравия желаем, товарищ генерал!” Около дверей министерства собралась уже небольшая толпа, и по оживленному говору я понял, что что-то неладно. Я обратился по-английски к одному из стоящих американских евреев и узнал, что Министерство внутренних дел забастовало, и никто не ведает, когда кончится забастовка.

Израиль похож на Россию гораздо больше, чем на Америку, хотя, быть может, многим израильтянам хотелось бы, чтобы все было наоборот. Как известно, средний американец не любит Америку вообще, абстрактно (здесь, конечно, я исключаю периоды войн и национального унижения, когда кто-нибудь больно и нагло наступает на его патриотическую мозоль: тут даже средний американец начинает вопить и упираться), но любит Америку конкретно — свой штат, свое графство, свой университет, своего соседа. Причем, повторяю, чем конкретней является предмет его любви, тем больше в любви его конкретных действий и тем меньше лозунгов. Часто абсолютно равнодушный к величию Америки как некоей абстрактной категории и честно говорящий всем, что он работает на военном предприятии исключительно из желания хорошо подзаработать, американец делает свое дело добросовестно, вытачивая хороший артиллерийский ствол так же, как, надо сказать, он бы изготовил качественный унитаз. Он продолжал бы старательно вытачивать этот ствол даже тогда, когда бы ему сообщили, что продаются эти стволы русским. Работа есть работа, и американец с радостью признает, что Америка есть воплощение мирового зла. Он признает, что именно потому, что Америка столь порочно жестока и сеет кругом не “доброе и вечное”, а агрессию и эксплуатацию, и не любят ее в мире, потому и захватывают ее заложников. Не испытывая, повторяю, никакой любви к нации как таковой, американец весьма заботлив к конкретному, а не абстрактному американцу, к своему ближнему — к соседу, например.

С русским или израильтянином все прямо противоположно. Русский человек очень любит Россию в целом, очень болезненно реагируя на всякое не то что топтание, но даже непочтительное прикосновение к своему национальному чувству; повышенная чувствительность иногда, что вполне естественно, порождает самоненависть, чаадаевщину — русский народ из воплощения мирового добра превращается в воплощение мирового зла, и нет иностранца, который унизил бы русский народ с большим садизмом и изощренностью, чем русский чаадаевец. Испытывая крайнюю любовь к России в целом, русский не испытывает никаких теплых чувств к конкретной, а не абстрактной России — например, к своему станку, заводу, двору, городу… во всяком случае, его любовь никак не отражается на его конкретных действиях, на выполнении своих общественных функций, например. Сходное наблюдал я и в израильском национальном характере. Большинство израильтян страстно любили всех евреев, еще более страстно они любили Эрец-Израель. Но все это — и любовь ко всем евреям, и к государству Израиль — никак на их будничной жизни не отражалось. Мало того, по этому ежедневному бытию можно было как раз и предположить, что нет у израильтянина больших врагов, чем его соплеменник и родное государство. Вся жизнь среднего израильтянина построена на этой перманентной, непрекращающейся экономической борьбе с государством. Здесь, как отметил Владимир Ильич, вопрос всегда ставится ребром: “Кто кого?” — или государство обжулит гражданина, или же гражданин обжулит государство и общество, а поскольку решительной победы ни одна из сторон или не может, или не хочет одержать, то конца этой войне не видно.

Израильское общество напоминает мне известную телегу в басне Крылова, которую тащат в разные стороны представители всех этнических и социальных групп. И каждая из этих социальных групп безо всякого снисхождения выкручивает руки любимому государству. В Израиле бастуют все — водители такси, почтовые работники, врачи, бастуют электростанции, заводы и министерства. Дело идет и к тому, что начнет бастовать армия — призывники не являются на призывные пункты и отказываются служить, и часто вовсе не потому, что считают внешнюю политику захватнической и несправедливой, а по причинам экономическим. Один из таких “отказников” сообщил корреспонденту газеты, что государство не забыло призвать его на военную службу, а вот повысить жалованье ему, при почти тысячепроцентной инфляции, забыли. И не пойдёт он в армию, пока не подымут ему зарплату…

И вот сейчас забастовало Министерство внутренних дел, но смириться с этим фактом граждане не хотят. Одна накрашенная молодая иудейка, брызгая слюной и размахивая руками, наскакивает на моего стража, как будто он ей в чем-то может помочь. Американские евреи, не привыкшие к подобной ситуации, молчат. Я говорю одному из них:

— На этих чиновников нужна культурная революция и председатель Мао. А еще лучше — товарищ Сталин. Посадил он бы десять процентов работников министерства, и остальные работали бы как следует.

Услышав слово “Сталин”, ко мне немедленно подбежал страж. Он поднял руку и, выразительно тряся ею перед моим лицом, произнес:

— Сталин — ло, Сталин — ло! — что в вольном переводе означало: “Сталин — нет, Сталин — очень плохо”.

Граждане, поняв, что Министерство иностранных дел все равно не откроется, сколько бы около него ни стояли, стали медленно расходиться. Я остался один на один со стражем. Он приблизил ко мне свое старое, небритое, с синими и розовыми прожилочками, лицо, очень грустное еврейское лицо, грустное лицо еврея диаспоры — таких лиц я не видел среди сабров, коренных израильтян, и мне говорили, что еврейский тип в Израиле изменился, вместо согбенных и униженных создан новый тип мускулисто-сильного красавца-еврея, — и сказал мне на идише, тоже продукте галута, языке, на котором говорила моя бабушка:

— Сталин — это очень плохо. Но вот Ленин — это очень хорошо. — Что-то радостное и детско-восторженное промелькнуло в его глазах и пропало. — Здесь все бездельники. Все разложились. А русский народ — это сильный народ, настоящий народ. Я был за спиной русского народа почти пять лет, и он меня спас. А Бен Гурион — негодяй, подлец, — страж сообщил это мне без всякой связи с предыдущей фразой, — самый последний негодяй.

— Почему же это?

— А потому, что, — в его глазах еще раз что-то блеснуло, но уже зло, — он не думал о своем народе. Хотел свои идеи политические реализовать, государство построить, а народ оставил — вот и убили немцы шесть миллионов.

Я двинулся дальше. Я был свободен, абсолютно свободен. У меня не было не только паспорта и гражданства, но и права на проживание. Виза моя была просрочена, и неизвестно, когда я получу новую. Я спустился вниз, а затем повернул налево, к высившимся стенам Старого города. Дойдя до Дамасских ворот, я снова нырнул в узкие улочки и закоулки старого, построенного, наверное, еще турками, арабского рынка и через двадцать минут оказался на довольно большой площадке. Она была перегорожена, а за перегородкой виднелась стена — не слишком низкая, но и не высокая; было ясно, что она древняя, очень древняя; ее камни, особенно те, что у основания, были основательно выщерблены временем и покрыты, словно оспинами, тысячами выбоин и трещин, со множеством скомканных бумажек в каждой. Около стены стояли люди, отличные от большинства виденных мной в центре города Иерусалима. Они были одеты не слишком модно — ни на одном из них я не заметил ни джинсов, купленных у американских гоев за дефицитные доллары, ни элегантных французских кофточек, тоже приобретенных еврейским государством у антисемитов-французов за не менее дефицитные франки, ни изящных итальянских туфелек, которые еврейскому государству тоже не так легко добыть у тех, чьи прадеды разрушили этот храм. На них была старая, давно вышедшая из моды одежда — та, что носили в занюханных местечках Украины, Польши и Литвы евреи триста лет тому назад. И говорили они тоже на языке рабства — идише, на языке, который так напоминает язык тех, кто убивал их сорок лет тому назад. И вели они себя не так, как ведут себя весело-энергичные чернокудрые широкоплечие зигфриды, при автоматах и автоматических винтовках, обветренные ветром контролируемых территорий. Глаза у тех, кто стоял у стены, были грустны, а в частых униженно-быстрых наклонах и жалобно-монотонном повторении одних и тех же слов было само воплощение рабства, погромов крестоносцев, Хмельницкого и газовых камер. Их рабски-жалкое видение мира и собственного места в нем было абсолютно безнадежным, без какого-либо просвета. Но самым алогичным был у них постоянно повторявшийся рефрен: “В следующем году — в Иерусалиме”.

Почему они носят одежды трехсотлетней давности? Почему они упорно не желают выйти из своего рабско-египетского состояния — ведь это так легко: не нужно странствовать по пустыне и нужно только выйти из пяточка, примыкающего к стене. И уж совсем смешной кажется их молитва богу дать им возможность жить в следующем году в Иерусалиме.

Молитва эта потеряла всякий смысл даже в диаспоре галута, ибо сейчас, после образования государства Израиль, после того, как принят закон о возвращении, любой еврей может обратиться в ближайшее отделение Сохнута — и в кратчайший срок, бесплатно и даже с имуществом он будет доставлен на историческую родину. И очень возможно, что его направят прямо в Иерусалим, на постоянное место жительства. А если в Иерусалим он напрямую не попадет, то сможет когда-нибудь туда перебраться. В этом ничего сложного нет, и если поставить себе это целью жизни, то она вполне достижима. Даже если ты не еврей, то и тут преград нет для тех, кто хочет жить и умереть в Иерусалиме.

Попав же в Иерусалим, найдя там дом, жену и наплодив детей, еврей окончит историю. Это будет его личная, мелкая, малопримечательная история; если говорить честно, эту историю вообще никто не заметит. Не заметит никто и конца этой истории. Но какое ему дело до всех остальных… У него своя жизнь и своя смерть. Его муки и успокоение — только его, и он не будет делить их с остальными народами; пусть они проживут свои жизни и умрут, ибо все, что родилось на этой земле, должно умереть. Да и земля должна сама умереть, рассыпаться в прах, а затем и сама материя должна распасться или превратиться в нечто совершенно иное. Но какое дело ему будет до всего этого… Иов найдет свое последнее пристанище и успокоится, примирится с миром, и это примирение произойдет независимо от его счастья или несчастья. Это будет успокоившийся, а посему и благочестивый Иов…

А пока я думал об этом, в Иерусалиме наступил вечер. На Ближнем Востоке все происходит быстро, без полутонов, природа не следует здесь американской вежливости; палач, перед тем как пристегнуть ремни электрического стула или захлопнуть двери газовой камеры, не раздвигает губы в улыбке и не говорит, что, мол, Христос любит тебя. Ближневосточная природа откровенна, ясна. Яркий свет солнца, полнота жизни исчезают сразу, труп неба сереет быстро, так что не остается никаких сомнений в том, что жизнь кончилась. Я страшно устал за день беготни, сел на ближайшую лавочку, глаза сами собой слиплись, и я провалился в черный колодец беспамятства…

 

Восхождение на гору

Это было время, которое впоследствии историки назовут началом конца империи, временем упадка. Империя не хотела осознать это, хотя знамений было немало.

“И возведя Его на высокую гору, дьявол показал царства вселенной во мгновение времени…”

Уже клубились молочно-белые утренние туманы в азиатских степях, и где-то там, на сибирских равнинах, медленно скрипя колесами и переваливаясь на кочках, катились кибитки народа, именуемого китайцами сюну, который затем назовут гуннами; уже потные, искусанные комарами лица кричали что-то, размахивая боевыми топорами, римским воинам, застывшим за частоколами рейнских лагерей, и вспыхивало то там, то здесь пламя мятежей. Но империя была еще сильна, и гранитные валы ее молча и бесстрашно встречали удары океанских волн, и они покорно откатывались назад.

Он пошел тогда на гору один, без свидетелей и учеников. Но был вечер, и пустыня медленно отдавала накопленный за день жар. И хотя песок и камень жарко дышали на него, воздух был уже прохладен и свеж, и красные, потрескавшиеся скалы отбрасывали длинные тени. Горная коза недвижно застыла над пропастью темным силуэтом, а затем, как бы нехотя сделав несколько грациозных прыжков, скрылась среди камней. Серая ящерица прижалась к нагретому солнцем валуну и при его появлении сползла с него, волоча тяжелый коричневый хвост.

Он взбирался на холм, медленно и осторожно ставил на хрустящий щебень ногу, а затем постепенно переносил на нее тяжесть всего тела. Он часто останавливался, вытирал тыльной стороной руки пот со лба и подносил к пересохшим губам кожаный мех с теплой жидкостью. Рот приоткрывался, потрескавшиеся губы с жадностью ожидали теплую струйку, большой кадык ходил под тонкой пергаментной нездоровой кожей. Напившись, он сидел несколько минут на теплом камне и смотрел наверх, на вершину холма и на постепенно темнеющее небо, с которого уже исчезли черные силуэты парящих над пустыней коршунов. Ему не хотелось подыматься с камня, такого теплого и ласкового, но он знал, что скоро, очень скоро солнце завалится за холмы, наступит ночь, поэтому, пересилив себя, он продолжал свой путь. По дороге он нашел суковатую палку, и это облегчило подъем. Когда он взобрался на вершину, на западе осталась лишь багровая узкая полоса, но вскоре и она исчезла, и тьма обступила его со всех сторон. Он сел на камень поудобнее, завернулся в плащ и стал смотреть на роскошный, вышитый звездами ночной ковер. Он проделал этот долгий путь на гору, с которой так хорошо была видна равнина, чтобы представить себе свою грядущую победу над римлянами.

Он знал, что битва должна произойти здесь, внизу, в долине, в то время как он будет наблюдать за ней отсюда, сверху. Римляне будут разбиты — это он знал, стоя у подножья холма, и сверху ему будут хорошо видны их крушащиеся боевые порядки, ломка темных линий, дробление густых черных масс резервных манипул; а затем он услышит глухой отдаленный гул. А еще через полчаса, припав на одно колено, вестник бросит перед ним спекшуюся от крови голову римского претора, сенатора, консула или даже… да, это будет именно его голова, голова римского кесаря. Он, не подняв и не рассмотрев поближе, ударит ее носком своего военного сапога, и она мячиком покатится с обрыва, а затем полетит вниз. Он засмеется злым неявным смешком, и все его окружение тоже засмеется. Осторожно поддерживаемый офицерами свиты, он спустится вниз делить добычу — оружие, золото, рабов. Он раздаст все это солдатам, народу. И народ благословит его как мессию, царя из семени Давидова.

Рим, конечно, не смирится с этим поражением, пошлет новые легионы, но и он не будет сидеть сложа руки — он немедленно пошлет послов к парфянам, и они прибудут ко двору царя царей не как смиренные просители, а обратятся к нему как равные к равному. Объединившись с парфянами, он еще раз разобьет римлян. Как только это станет известным, немедленно восстанет против Рима Сирия, Египет, Армения, весь восток. Они все вынуждены будут признать его выдающиеся военные способности и организаторский гений и вручат, с неизбежностью вручат ему командование над объединенной союзнической армией. А когда он разобьет их в третий раз, то вся империя, которая держится только на страхе, начнет разваливаться, дробиться, и поднимется не только восток, но и запад, даже Иберия, еще не забывшая Сертория. А затем он пойдет на Рим, и это будет последняя и самая страшная из битв, ибо римляне будут сражаться не за империю, а за свою свободу и жизнь, но они не выдержат. И не только потому, что его армия будет в десять раз больше римской — он и его офицеры знают сильные и слабые стороны римлян. Прожив под Римом, он сам стал римлянином, их повадки ему хорошо известны. Он триумфально въедет в Рим так, как въезжают в него цезари. Он это тоже хорошо представил — на колеснице, влекомый специально откормленными для этого случая отборным зерном храпящими лошадьми, облаченный в роскошные тяжелые одежды, а сзади будет стоять раб, держащий золотой лавровый венец; другой раб будет махать опахалом — ему будет очень, наверное, неудобно в этих тяжелых одеждах триумвира, да и в Риме, ему говорили, бывает иногда страшно жарко, почти так, как в Иудее. А за колесницей будут идти, звеня цепями, пленные. Это будут наиболее знатные пленники — преторы, консулы, эдилы и сенаторы с согнутыми спинами, потухшими глазами и трясущимися руками. Римляне хвалятся своей стойкостью и умением умирать, умирать без надежды на жизнь по ту сторону черты. Такими вот решительными они любят изображать себя в своих статуях — челюсти сжаты, скулы сведены, глаза смотрят прямо. Все это ложь — не будут они смотреть прямо, и руки их будут трястись, когда палач в Мамертине, — а палача можно будет оставить старого, римского, палачам ведь абсолютно безразлично, кому служить, — начнет душить их близких. Он заставит приковать их самих к стене камеры, а если они закроют глаза, то уши им заткнуть никто не даст, и они должны будут слышать страшный предсмертный крик ужаса и сдавленный хрип. А затем их всех распнут: солдат, тех, которых он не продаст в рабство и не заставит биться на арене — вдоль Аппиевой дороги, а сенаторов и прочих — в центре города.

Но самой страшной, самой лютой казни он предаст Понтия Пилата — пятого прокуратора Иудеи. Почему он ненавидит его более, чем других римлян, он не знал, но чувствовал, что тот есть его самый страшный враг. Однако когда он пытался представить себе муки и казнь Пилата, у него ничего не получалось, и сознание, столь послушно рождавшее один образ за другим, вдруг становилось бессильным и бесплодным.

Так думал он у подножья холма, когда закат красным плащом бился у самой кромки гор, глядя в темную пропасть ночи, он не мог ничего увидеть — долины внизу не было видно, только темные силуэты гор окружали его и горело тысячами голубеньких искорок звездное небо. Становилось все холоднее. Он, встав с камня, расчистил почти на ощупь площадку от наиболее острых и больших камней, положил под голову мех с водой и накрылся плащом, но это мало помогло ему, и он залез под плащ с головой, стараясь согреть воздух своим дыханием. И вот здесь, лежа под плащом, спасаясь от холода, он вдруг понял, что ничего не выйдет с его предприятием. Ему стало совершенно ясно, что у него нет ничего, кроме ничтожной группы сторонников, и никогда они не превратятся не то что в сотни тысяч, но даже в двенадцать сотен солдат. Он также понял, что, хотя эти люди клянутся ему в верности и повсюду следуют за ним, на них не следует полагаться, никто из них не пойдет с ним против римлян. Мысль о римлянах и страх смерти обжег его, и он еще сильнее сжался под одеялом, подобрав ноги к подбородку и обхватив их руками.

Какой же он глупец, безумец… да и кто сможет сражаться с римлянами… Пусть случится чудо, пусть превратятся его двенадцать — да разве можно верить по-настоящему хотя бы одному из них! — в двенадцать тысяч, пусть даже ему удастся удвоить это число — что из этого?! Двадцать четыре тысячи — это меньше, чем три легиона, а что такое три легиона римлян… У римлян их не меньше тридцати, а если учесть вспомогательные войска союзников, то и того больше. Да и не нужно будет звать римские войска и переводить легионы из одной части провинции империи в другую, разве не могут они обойтись местными силами, теми же евреями…

От этой мысли нервная дрожь прошла по его телу, и он почувствовал, какой он одинокий и беспомощный в этом мире и как сильны римляне. Но это ощущение было для него гораздо более приятным, чем картины победы над римлянами, которые до этого он сам так старательно представлял. Зачем римлянам тратить жизнь даже одного из своих солдат, когда у них есть такой преданный обрезанный пес, как Агриппа. В тот же день, когда он выступит против римлян, у ближайшего поселка он встретит другую еврейскую армию с римскими офицерами. А когда их разобьют — а то, что разобьют, теперь он знал несомненно, — солдаты Агриппы скрутят ему руки, завяжут их ремнями, а затем толкнут его на колени перед римским центурионом; они будут стоять вокруг него с обнаженными клинками, внимательно следить за тем, чтобы он не причинил зла этому римлянину — не пытался ударить головой в живот или ногой в пах. Эти солдаты и римлянин прекрасно знают, что обреченные на смерть часто становятся безумно смелыми, и от них можно ожидать всяких неожиданностей.

Ему было тепло под плащом, но маленькие камни (он не мог убрать их все) резали ему спину, и он беспокойно ворочался. Но это не помогало ему, он встал и, завернувшись в плащ и пристегнув к поясу мех с водой, стал быстро, возбужденно ходить, глядя на черные, размытые ночью силуэты гор.

Солдаты Агриппы будут держать его слабую беспомощную руку, руку, которая с таким трудом подымала меч, своими сильными мускулистыми руками с просвечивающими сквозь кожу венами и силой давить коленом на грудь, так, чтобы у него сперло дыхание и рот его судорожно и беззвучно хлопал, как у выброшенной на берег рыбы. Он почувствует резкую и острую боль и поймет, что его прибивают к кресту, затем ему станет немного легче — вместе с кровью из порванной вены будут уходить силы, и тело обмякнет. С каждым новым ударом боль будет чувствоваться все слабее и слабее, а затем вдруг ему покажется, что у него выросли крылья, и ослепительное солнце понесется прямо на него — и он поймет, что крест подняли. Огненные солнечные лучи, кипя, будут литься сверху на плывущие и кружащиеся в радужном хороводе пески, на финиковые пальмы с разлапистыми листьями и красные, потрескавшиеся горы.

Он дошел до самого края, посмотрел вниз, в черную пасть обрыва, и почувствовал, что кто-то толкает его вниз. Но он пересилил себя и отошел. Теперь он знал, что врагами его являются вовсе не римляне, а его народ. Да разве не евреи говорили ему, что они избраны, что бог будет сражаться в рядах их, что с его помощью ничего не будет им стоить разбить римлян, сколько бы легионов не выставили они? Разве не внушали они ему, что его долг — первому начать эту борьбу и заслужить вечную славу у своего народа? Да, это евреи толкают его к этому обрыву и хотят его гибели.

Все показалось ему ничтожным и жалким: его народ, вовсе не великий и не избранный, а маленький и неприметный по сравнению с другими народами (за его плечами не было ни великих империй, ни пирамид, а книги, написанные им, ничем не отличались от тысяч других книг, написанных другими народами), народ, почти всю свою историю бывший под кем-то — египтянами, ассирийцами, персами, греками и римлянами; и он сам, вечно клонящий голову перед сильными мира сего и не имеющий ничего, кроме безумного тщеславия и кучки сторонников, которые разбегутся при первой же опасности. Он посмотрел на густую черноту долины, на голубые искорки звезд — и вспомнил, что ему уже за тридцать, началась вторая половина его жизни. Ему стало смертельно жалко самого себя, самого несчастного из всех существ, живущих на этой земле, и он, протянув руку кверху, к холодному блеску, стал быстро, заглатывая слова и слезы, душившие его, шептать: “Барух Адонай…” Чем быстрее и страстнее он шептал молитву, тем несчастней и беспомощней он казался самому себе, и сладкая, щемящая жалость теплым и сладким вином растекалась по его телу.

Он продолжал бессмысленной, невнятной скороговоркой повторять “Барух Адонай”, сморкаться и прикладывать пахнущий потом плащ, с прилипшими к нему песчинками, к глазам; звезды смотрели на него с небес равнодушно и холодно, и показалось ему, что это смотрят на него сверху не знающие жалости глаза. Он не выдержал этих взглядов и упал на землю. Плащ свалился с его плеч, и худое тело с рыжей реденькой бородкой и растрепанными, липкими от пота свалявшимися волосами билось и елозило по земле — как в эпилептическом припадке. Посеревшая от грязи, с разводами пота на спине, туника порвалась и обнажила острые, выступающие из худого тела, ребра, грудь его часто, нервно вздымалась, и сдавленное, почти звериное рычание вырвалось из его рта.

Жалость к себе продолжала загонять его все дальше и дальше в какой-то темный туннель или колодец. Всхлипывая, он почти без сопротивления шел. А затем и жалость куда-то пропала, и он кубарем покатился, уже никем не сдерживаемый, в бездну, в черную, усеянную клыками камней, пасть пропасти. Страх подбросил его на ноги, и он, дико посмотрев на черные, размытые контуры гор, на валяющийся плащ, на звезды неба, закричал безумным от ужаса голосом: “Барух Адоной… За что?! За что ты покинул меня? Элои, Элои! Лама савахфани!”

Он испугался своего крика, как ему показалось, страшного и громкого, и прислушался — кто-то должен был ответить на этот крик, он кем-то должен был быть услышан. Но ответа не было, пустыня молчала и не отозвалась на его крик ни единым звуком, даже эхом. Обессиленный, он сел на камень, обхватив голову руками — в ней сильно стучала кровь, боль стучала по мозгу. Он сдавил виски руками — и боль прошла. Он встал, холодная капля скатилась с его уже остывшего лба и упала на щеку, это прикосновение капли обожгло его раскаленным металлом. И вдруг он понял, понял с неотвратимой ясностью — мысль эта ярким лучом света выхватила его из ночной тьмы: он — бог, неотъемлемая часть неба, еще недавно такого враждебного, и этих холодных и недвижных глаз-звезд. Бессмысленная судьба его народа и его самого раскрылась ему, он понял ее тайный замысел и смысл.

Дьявол получил всех — всех, кроме народа его. И наполнил дьявол их сердце гордыней, и ожесточил его — и показалось им, что они избраны богом. И означает это величие, славу, разум и силу. Они создавали свои царства и строили города и храмы — и империи их становились все сильнее и больше, храмы и дворцы все прекрасней. И все у них было правильным и осмысленным, так им казалось — и они строили башни. И думали они, что стали равными богу. Но дьявол вскоре оставлял эти народы — дьявол был распутен, каждый раз ему нужны были народы с молодым телом и свежей кровью, нужны лишь ненадолго, и он скоро оставлял их, а как только это случалось — все превращалось в прах: приходили откуда-то дотоле вовсе никому не известные племена и ударяли окованным в бронзу тараном по империи, городам ее и храмам, и они падали, подымая пыль, а затем пыль эта развеивалось ветром так, что никто не мог затем сказать, где эти народы были, где свидетельство их славы и могущества.

Но лишь один народ, его народ, не был уступлен дьяволу, и бог дал ему имя Исраэль. Но смысл и значение этого дара не были поняты народом, и дар божий был принят за дар дьявола. И решили они, что будут как все — как все народы, населяющие землю. И они стали завоевывать другие земли и народы, и мечтали быть такими же сильными и мощными, как их соседи и враги — как египтяне, ассирийцы, халдеи, греки и римляне. И хотели они, чтобы города их и постройки, храмы и дворцы были такими же, как у других народов, и они обносили Иерусалим стенами и строили храмы; и хотя они клялись, что храм этот строится для бога, был он не богов, а дьяволов.

Но бог любил народ свой и не давал им окончить начатое — никогда не была страна их великой. Храм их, построенный Соломоном, не только был в десятки раз меньше, чем пирамиды, но и прочности у него не было никакой — построенный из дерева, он сгорел весь без остатка. И даже все то, что у них было, не могло удержаться, как будто было сшито из гнилой ткани, и расползлось сразу после примерки: Царство Давида и Соломона распалось почти сразу же после смерти царя, было оно опустошено врагами, и храм сгорел. А когда это случилось, то народ думал, что это произошло с ним не из-за замысла, а из-за грехов и отступления от бога. И думал народ, что как только он исправится, то позволит им бог снова собраться на своей земле, и будет у них царство не меньше ассирийского или персидского, а храм — раз в десять больше пирамид, да не из дерева, а из прочнейшего камня.

Но не получилось у них ничего, не создали они империй; и не только не было ничего, но становилось им хуже от года к году, от поколения к поколению, даже Давидовы и Соломоновы царства и храмы никто уже вернуть не мог — и народ сокрушался и говорил себе, что он грешен и не исполняет заповедей. Жрецы говорили то же, и народ им верил. Приходили новые народы и брали их, и были те народы свирепей, злей и сильней прежних, и надевали на шею их народа ярмо, бывшее тяжелее прежних; и так было год от года, и становилось ярмо тяжелей год от года, век от века. И нельзя уже было не только сбросить это ярмо, но и пытаться сделать это. А затем вообще перестали враги их надзирать за ними, стали сами они надзирать друг за другом — и встал брат против брата, и каждый из них хотел быть другом и союзником необрезанных. И с каждым годом, и с каждым веком становился народ мерзостней. И земля, которую бог им дал, не была землей ни млека, ни меда — да и не было хуже, наверное, земли во всем мире: не было здесь тучных долин, как у египтян и халдеев, а только камень и песок, и нужно было вести войну с этим песком и камнем за каждую пядь плодородной земли.

А народ не понимал, почему им, избранным, с каждым годом становится все хуже и хуже, а земля их — камень и песок. Жрецы говорили им, что все это потому, что они забыли бога, и бог отвратил от них лицо свое. Люди верили жрецам и первосвященникам и несли жертвы в храм, принесши же, брали в руки свои мечи и выходили против врагов своих. А когда разбивали их, говорили они себе, что жертв было мало, недостаточно их благочестие.

И не могли они понять, что в том, что земля их хуже, чем другие земли, есть не проклятие, а благословение, и если бог не дает им строить и завоевывать, то лишь потому, что ревнует он народ свой, желая, чтобы думали они не о царствах земных, не о делах человеческих (а все дела человеческие были делами дьявола, ибо дьявол, потешившись с народами, сиротил их и оставлял одних на земле), а о делах божьих, о царстве его. И как только поймут они, народ его, что нужно строить царство не земное, а небесное, то сразу начнется конец мира, и будет царство построено, и будет вечно, и они будут вечны.

Слабейший и худший из народов избран богом, а он, слабейший и худший из народа, был первый, кто стал богом.

Яркий, ослепительный, но ласковый свет прошел по всему его телу, он закрыл глаза, и судорога волной прошла по его телу; ноги не держали его, он почувствовал, что сейчас упадет. Он сел на камень и обхватил плечи руками; его знобило, зубы стучали, быстро остывающий на холоде пот покрывал его лоб.

Озноб и дрожь прошли так же неожиданно, как и появились, и тело его наполнилось мягкой и упругой силой. Ноги пружиной распрямились, и, вскочив с камня, он стал приплясывать вокруг него, бестолково и радостно повторяя “Барух Адонай! Бог Израиля единый, славься! Славься, Барух Адонай! Бог Израиля един!” Он приплясывал вокруг камня довольно долго, тяжело дышал, хрипел и облизывал пересохшим, распухшим от жажды языком губы (вода давно была выпита), и снова начинал плясать, безумно повторяя одни и те же слова, смысл которых был не ясен даже ему. И когда первая розовая полоса зари нежным окровавленным парным мясом показалась на востоке, ноги его подкосились, и он, упав на песок, провалился в черный колодец сна.

А когда он проснулся, то спустился с горы к своему народу, чтобы сообщить ему такую простую и для него очевидную истину, что он бог, что с него, грязного и нечесаного безумца, началась не только новая история его народа, но, быть может, мира, космоса, бессчетного числа миров, скрытых от постороннего глаза глянцевым щитом синего южного неба…

 

Конец истории

Однако вскоре после этой ночи он почти забыл обо всем. Более того, все мысли о том, что есть бог, каково отношение бога к народу, его не занимали вовсе — все это ушло куда-то в сторону, исчезло совсем. Мысли и желания его были самые прозаические и обыденные — как прокормиться. Он не знал никакого ремесла, не мог быть даже бродячим торговцем — он был слишком тщедушным, чтобы носить короб с товарами. И он понял, что у него нет иной альтернативы, кроме как нищенствовать и проповедовать: не было бродячих нищих, которые не проповедовали бы, и проповедников, которые не нищенствовали бы. Вскоре он понял, что проповедовать одному и хлопотно, и небезопасно; ученики также могли бы придать ему известный вес, потому он вскоре занялся поисками тех, кто мог бы следовать за ним. Так он нашел Петра.

Петр помнил этот день — это был удачный день. Он тогда вернулся с рынка, где продал улов и купил много еды. К полудню он насытился, и много объедков осталось на столе. Тогда-то он услышал стук и открыл; нищий, стоявший на пороге, чем-то понравился ему, он впустил его и дал поесть.

Гость ел быстро, глаза его бегали по комнате — казалось, он стыдился своего голода. Насытившись, он встал и, быстро утерев губы, посмотрел прямо в глаза Петру, будто бы проверяя в нем силу воли. Глаза на худом лице с рыжеватой бородкой и длинными жирными неопрятными волосами горели воспаленным, безумным огнем, но в них не было ни силы, ни власти. И вызывали они не страх и почтение, а жалость и усмешку.

— Петр! — сказал он хриплым, отрывистым голосом, полагая, наверное, что голос его звучит властно и повелительно. — Ты был ловцом рыб, а станешь ловцом человеков.

Улыбка невольно раздвинула губы Петра, но ему не хотелось показывать ее этому сумасшедшему нищему. Он чувствовал свое полное превосходство над ним, не приспособленным для этого мира, посему обреченным на гибель в ближайшем будущем; он подумал, что смерть его скорее всего должна будет наступить в одну из зим. Он представил себе согнутую фигурку, лежащую у омытого тающим снегом валуна, открытые жалостливые детские глаза, тонкие руки, которыми он обхватит плечи и, пожалев его, опустил взгляд, увидев ноги со сбитыми ногтями и сандалии, на одной из которых развязался потертый ремешок. “А почему бы мне не пойти с ним…” — он подумал о госте с той холодной расчетливостью, с которой он всегда размышлял о деревенских девах, с коими он мог переспать в любой момент. Действительно, чем он рискует? Цены на рыбу в этом году были низкими. Он молод и может вернуться к своему занятию в любое время; почему бы, собственно, не побродить с этим идиотом, хотя бы лето. Тот, судя по всему, собирается ходить по всей стране, а он так мало по ней путешествовал, будучи любознательным малым и весьма образованным для своего занятия. Отец Петра был человеком состоятельным и образованным — он хорошо знал греческий, немало читал, путешествовал и слушал греческих философов в Афинах и Риме. Он и сына приучал к наукам — полагал, что тот будет или крупным торговцем, путешествующим по всей империи, или чиновником-писцом. Так что Петр получил весьма неплохое образование — он хорошо знал писание, свободно читал по-гречески и на латыни. Петр думал, что жизнь его будет интересной и веселой, но случилось непредвиденное — отец умер, и вскоре от всего семейного благосостояния не осталось и следа. На оставшиеся гроши он купил сеть и стал рыбачить. Но тяжелая однообразная жизнь тяготила его, он всегда мечтал о том, что когда-нибудь бросит сеть и пойдет бродить по Иудее… или, может быть, по всей империи.

Перед ним был странный, чем-то заинтересовавший его человек. Он еще раз посмотрел на развязанные ремешки сандалий и, подняв лицо так, чтобы глаза их встретились, сказал, стараясь казаться как можно более серьезным:

— Учитель, я пойду за тобой…

И пошел за ним, твердо зная, что ничего нового он не узнает от человека, назвавшего себя Иисусом.

Он не ошибся. Учитель не говорил ни Петру, ни другим ничего нового. О том, что нужно каяться и соблюдать заповеди, он, как и все окружающие, знал и без этого проповедника. Да и речи его были обычно простые, не всегда складные, с заезженными сравнениями и общеизвестными цитатами. А когда он пытался говорить витиевато и заумно, вкладывать в слова какой-то тайный смысл, то выходило только скучней. Кроме того, по Иудее бродили десятки подобных учителей и пророков, многие из которых были, во всяком случае, образованней, так что очень часто они, входя в деревню, узнавали, что до них там уже успели побывать другие пророки, им уже скормлены все хлебные корки и сушеная, слегка порченая и потому непригодная для продажи рыба. Но им хотелось есть, потому учитель вставал в центре деревенской площади, если, конечно, в этой деревне была площадь, или перед домом, казавшимся ему богатым, и начинал пророчествовать — вернее, требовать от владельцев дома, которые, как он полагал, должны были считать себя великими грешниками, покаяния и соблюдения заповедей.

— Не собирайте себе сокровищ на земле, — вскрикивал он громким фальцетом и затем останавливался на полуслове, прислушиваясь к звукам собственного голоса, — не собирайте себе сокровищ на земле, — он старался, чтобы голос его звучал громко и властно, но тот быстро срывался и сходил на нет. Все то, что он говорил дальше, произносилось быстро, почти безнадежной скороговоркой: — Не собирайте сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют, где воры подкапывают и крадут, — тут он опускал голову и начинал говорить себе под нос, глядя на землю и ковыряя носком сандалии пыль. — Но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут. Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше. — Затем, вскинув голову, он снова начинал взвизгивать злобным, ясно различимым фальцетом: — Никто не может служить двум господам, ибо одного будет ненавидеть, а другого — любить; или одному станет усердствовать, а другому не радеть, — голос его к концу фразы начинал садиться. Но в самом конце он, набрав воздуха в легкие, кидал в выбранное окно свой крик: — Не можете служить и Богу и Мамоне! Не можете, не можете! — продолжал он взвизгивать, брызгать слюной и закатывать глаза так, что видны были только желтые, покрытые, как письменами, красными прожилками белки.

Окна отворялись редко и быстро захлопывались. Прямо в лицо ему летели несколько хлебных корок или сушеная рыба. Он выхватывал их тут же из пыли и начинал с жадностью есть, заглатывая плохо пережеванные куски и озираясь, словно боясь, что кто-то захочет отнять их. Петру перепадало очень мало, и он редко бывал сытым.

Кроме того, Петр был уже не один. Когда он решил присоединиться к Иисусу, то полагал, что будет единственным, но ошибся — его учителя окружало всегда не менее десятка прихлебателей. В большинстве это были опустившиеся бродяги, отупевшие от голода и боявшиеся ходить по дорогам в одиночку, опасаясь встреч с бандами разбойников.

Они странствовали по всей Иудее, попрошайничали и проповедовали. Чаще всего их гнали, иногда были готовы побить камнями, но нечто странное происходило с Петром. Сначала, не испытывая никакого уважения и даже интереса, он решил следовать за Иешуа только потому, что ему было скучно, и он лишь искал повод, чтобы оставить опостылевшие ему занятия. Но странно — чем больше он ходил с Иешуа, тем больше тот становился интересным ему, хотя Иешуа не говорил ничего нового, все истины были самоочевидными или странными, такими странными, что ни Петр, ни те, другие, кто следовал за Иешуа, ничего не могли понять в его изречениях. Как бы там ни было, им не везло, и подаяния были не часты, а иногда бывало, что их могли просто убить. Петр надолго запомнил один из таких случаев.

Было раннее утро, солнце еще только подымалось и не жгло. На этот раз ему повезло — мальчишки не бросали камни и комки земли. Нищие, тряся лохмотьями, с трудом опираясь на палки, приковыляв, уставились на Иешуа своими слезящимися глазами; чмокая губами, он соображал, можно ли у кого-нибудь попросить милостыню, и казалось, что он готов расплакаться. Подошла женщина, волоча сопливого, ковыряющего в носу ребенка. Торговцы еще только раскладывали на лотках свои товары; прошли солдаты стражи. Погонщик, спавший у привязанного к колонне мула, встал — он проснулся не от звуков голоса, а от утренней прохлады; погонщик съежился, потянулся, а затем, чуть пошатываясь, продолжая протирать глаза и позевывая, подошел к фонтану и, фыркая, подставил лицо струе воды.

Их было немного, его слушателей, но это был первый случай, когда его слушал еще кто-то кроме тех, кого он называл своими учениками. Его знобило и немного тошнило от холода. Пахло потом, конским навозом, мочой и кожей; легкий прохладный бриз дул с Кинерета. Ученики его стояли поодаль и ждали, что он станет просить хлеба. Он немного шатался от слабости и должен был напрягать последние силы, чтобы не упасть; жемчужины пота матово блестели на лбу. Глаза его поблекли, лихорадочный блеск пропал, лишь в глубине зрачков едва теплилась жизнь. Волосы прямыми прядями прилипли ко лбу, руки безвольно висели. Те немногие, кто смотрел на него, ожидали, что он упадет от слабости, и ожидали этого с некоторым интересом, как ожидают представления фокусника или бродячего дрессировщика. Представление не должно было быть слишком интересным, зрители собрались здесь лишь потому, что ничего другого не намечалось. Если бы сейчас он попросил хлеба, то, вполне возможно, ему бы бросили несколько корок, гнилые фрукты, порченых рыб и даже, может быть, несколько медяков.

— Кто не со мною, тот против меня; и кто не собирает со мною, тот расточает, — он начал говорить это, вернее, взвизгивать тонким фальцетом, но в конце фразы голос его окреп.

Солдат рыночной стражи, ковыряющий в зубах и плюющий в пыль, хотел усмехнуться, но улыбка почему-то сошла с его лица. Толпа притихла. Ребенок перестал вопить и испуганно прижался к ногам матери. Погонщик мулов с удивленным лицом продвинулся поближе, желая рассмотреть оратора. Подошло еще несколько человек. Вокруг него была уже значительная толпа, которая оттерла учеников, испуганных и жмущихся друг к другу. Один из них начал было канючить и просить хлеба, но тут же замолк от какого-то безотчетного страха и спрятался за спины других.

— Если кто скажет слово на Сына человеческого, простится ему; если же кто скажет на Духа Святого, не простится ему ни в сем веке, ни в будущем!

Отрывистый, резкий визгливый фальцет окреп, загустел и стал внятно и полно охватывать площадь, проникая в людей помимо их воли. Никто не понимал ни слова в том, что он говорит, но сила и полнота голоса никак не вязалась с убогой слабостью тела и голодной бледностью щек, и люди стояли. Толпа все увеличивалась. Несколько торговцев, уже разложивших свои товары и начавших наперебой созывать покупателей, замолкли и даже, оставив свои лотки, подошли поближе. Кочевник, закутанный в черный бурнус, с коричневым от загара лицом, медленно покачивающийся между горбами верблюда, остановился и, прищурив глаза, стал вглядываться в толпу; верблюд выпяченными надменными губами меланхолично жевал сбрую с навешанными серебряными монетками. Стали подходить и посетители рынка; толпа все увеличивалась, задние уже не видели его, но властные густые слова отчетливо доходили до них. Какая-то незримая связь устанавливалась между ним и людьми, и чем больше толпа ощущала это, тем больше испытывала безотчетный страх, после каждого нового звука его голоса отшатываясь все дальше и дальше. Он стоял в центре уже довольно большого круга, и каждое испуганное движение толпы придавало ему новые силы. Лицо и лоб его блестели от пота, но он стоял твердо, выпрямившись и будто став больше и шире, после каждой фразы резко выбрасывая руки перед собой.

Тихая покорность толпы сделала его голос еще более сильным, густым и злым.

— Порождения ехидны, как вы можете говорить доброе, будучи злы? Ибо от избытка сердца говорят уста…

Толпа охнула и попятилась еще дальше назад, волна пошла от первых до последних рядов, а затем вновь вернулась к передним. Его власть над людьми была полной, но ему этого не было достаточно, и его голос требовал какого-то иного подчинения. Незримые путы, стягивающие его с толпой, натянулись до предела и должны были лопнуть.

— Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое...

— Помилуй, помилуй нас, сын Давидов! — захлебываясь, завыл женский голос.

Струна порвалась, эпилептическая судорога прошла по толпе, она заголосила сотнями голосов от страха, надежды и сладости обретения хозяина.

— Помилуй… милуй…. милуй… милуй… ва-ва… А-а-а! — эхом пронеслось по площади, и толпа стала раскачиваться, будто танцуя и причитая одновременно. Ритмичные волны проходили по площади, почти полностью заполненной народом. Римский отряд, стараясь быть как можно незаметней, стоял в стороне. Руки солдат нервно лежали на рукоятках мечей. Гонец был послан за подкреплением, чтобы оцепить площадь в случае беспорядков.

Нищие стали выползать из толпы и, стуча по камням своими костылями и деревянными колодками, протягивая руки и жалобно подвывая, как побитые псы, подползать к нему, шепелявя и причитая:

— Помилуй, помилуй нас, сын Давидов!

Они хватали его за полы одежды или старались прикоснуться к нему. Рты их приоткрывались, зрачки закатывались, по телу проходила судорога, как будто они испытывали эротическое наслаждение. Груди стоящей в первых рядах молодой женщины набухли, сквозь тонкое полотно платья были видны коричневые крупные соски. Улыбка маской лежала на ее лице, с тихим безумным шепотом она сделала несколько шагов за нищими.

Несколько вызванных центурий подошли к площади и уже стояли, вытянувшись в линию, под портиком, выставив щиты и держа руки на рукоятках мечей. Пот катился по лицу центуриона, туника под панцирем была мокрой, и он, щурясь то ли от пота, то ли от солнца, нервно всматривался в гудящую растревоженным ульем толпу. Он знал, что время сейчас неспокойное. Во всем был виноват, конечно, их иудейский царь и снисходительность Цезаря. Евреи ненавидели своего царя, а он ненавидел их, и это было хорошо для римлян. Евреи не любили римлян, но их господство не было тяжким, поэтому со времени Помпея Великого до сего дня за почти сто лет в стране не было ни одного настоящего восстания. Но сейчас они, ненавидя царя, стали ненавидеть римлян. Но этот народ, быть может, более, чем какой-либо другой — не мог жить без надежды. Чем больше они ненавидели римлян, тем больше верили в мессию.

Они верили в то, что кто-то освободит их, и всем было известно, что мятежные ветры веют по стране и мятежные мысли зреют в головах ее жителей. По доносам было обнаружено уже несколько групп заговорщиков, и все они кончили жизнь на кресте, но судьба их не охладила пылкости оставшихся. Да и можно ли предотвратить бунт примерами… Если кругом навалены сухие дрова, то кто может уберечь их от искры? Совсем не то, что нужно бы, делает прокуратор. А может быть, и сам принцепс… Вместо того чтобы ловить разбойников и распинать их, нужно стянуть войска в Иерусалим, Кесарию и другие города, и не только позволить евреям начать бунт, но даже поощрить их к этому. А когда пожар вспыхнет, то залить его кровью, поскольку нужно истребить не дюжину мятежников, а половину народа, другую же половину продать в рабство. Он ничего не имел против этих евреев — они, в принципе, ничем не хуже галлов, египтян или германцев. Не лучше и не хуже. Он даже уважает их за пылкую смелость, с которой их банды нападают на римские отряды. Дело не в ненависти, а в интересах империи, а они-то и требуют, чтобы те, кто не может жить в ней, те, кто бунтует больше, чем остальные (только не нужно требовать невозможного, ведь не бунтующих народов просто не существует), должны быть уничтожены. Раз и навсегда.

Центурион стал медленно прохаживаться вдоль ряда солдат, стоящих под портиком с откинутыми в сторону руками с копьями и четырехугольными длинными, почти в человеческий рост, щитами, обитыми буйволовой кожей, с выпуклой металлической бляхой в центре.

“Нельзя так мучить людей, это же идиотизм. Конечно, солдат нужно держать в форме, но мучить бессмысленно тоже нельзя. Сколько я должен буду их так держать?..” Пот лился ручьями со лба центуриона, и соленая, едкая жидкость жгла глаза. Туника под панцирем была мокрой. Он понимал, что людей нельзя часами держать без воды, не давая им возможности даже зайти в общественный сортир, из которого доносился кислый запах застоявшейся мочи. Они стояли под портиком, навес как-то спасал их от прямых лучей солнца, но он знал — камни скоро раскалятся, от их горячего дыхания тогда не спасет никакой портик. Он понимал также, что от людей нельзя требовать невозможного, даже если это римские солдаты. Он старался ходить перед своими людьми как можно спокойней, но, помимо своей воли, нервно пружинил шаг и сплевывал перекусанные травинки. Он не знал, что говорит этот сумасшедший, понимают ли его, но не в этом было дело — ведь очевидно, что люди возбуждены до предела, и в любой момент толпа может начать громить лавки (всякий бунт всегда начинается с грабежа), потому разумнее всего было бы атаковать сейчас, пока толпа подвывает и стонет, не имея вожаков. Судя по всему, зрители так поглощены этим сумасшедшим, что не обращают внимания на солдат. Наверняка он сможет незаметно провести солдат на другую сторону площади и окружить ее. Затем, расставив лучников по углам, можно будет ударить с трех сторон. Однако окружать площадь не следует. У него нет силы перебить их всех, в этом случае не нужно делать отступление невозможным. Поняв, что она должна быть уничтожена, что у нее нет выхода, толпа может озвереть и будет биться отчаянно. Наверняка придется потерять людей, во всяком случае, будет немало раненых. Обычно перед атакой солдаты метают во врага копья. Даже если они и не поражают противника и застревают в щите, то все равно служат нападающим хорошую службу, так как мешают противнику пользоваться щитом. Но можно ли поступать так сейчас?.. Предположим, солдаты метнут копья в толпу и оставят на площади несколько трупов. Как это подействует на толпу? Возможно, она обезумеет от страха, побежит прочь, и все будет кончено. А если это только распалит людей? Ведь тогда-то эта безоружная толпа — кроме досок и длинных ножей мясников у нее ничего нет — получит оружие, и это еще больше осложнит положение. Вернее всего пользоваться только мечами. Но что же делать с копьями?..

Но даже победа может доставить ему, центуриону, серьезные неприятности. Ведь у него, как у всякого нормального человека, есть враги, и они-то поспешат послать в Сирию наместнику рапорт, что он, Септимий Марцел по прозвищу Красавчик (он получил это прозвище из-за своей любви к прекрасному полу — “дщери иерусалимские”, которых Красавчик ненавидел, несмотря на то, что пользовался их услугами, одарили его гонореей; он лечился у местного шарлатана, прописывающего ему серу, ртуть и другие отвратительные жидкости и мази), устроил бойню на вверенной ему рыночной площади, бойня эта имела самые что ни на есть негативные последствия и еще больше обострила отношения между местным населением и римской администрацией. Донос затем отправится из Сирии в Рим, а то и прямо на Капри — к принцепсу. А принцепс не желает никаких осложнений и волнений, которые отвлекали бы его от важных государственных трудов. Он знает доподлинно, что это за труды — да разве только он один… Это ведь всем известно — божественный развлекается с мальчиками. А поскольку наиболее важные для сих трудов части тела его не работают так, как прежде, то он, прежде чем уединиться с очередным любимцем, прогуливается по саду своего каприйского дворца. И в этом саду мальчики и девочки занимаются любовью, дабы распалить божественного.

Вспомнив о девочках, бесплатных и абсолютно безопасных, Красавчик представил, что было бы с придворным врачом, если бы хотя бы одна из них подхватила гонорею, — его тут же распяли бы в центре сада в назидание. Эта мысль вызвала у него приступ ярости. Он сравнил этих императорских девочек — отборный, высококачественный товар — с местными потаскушками с подведенными углем глазами, дешевыми украшениями, жирными складками на бедрах, отвратительно воняющих потом и дешевыми притираниями. Ему говорили, что еврейки, в отличие от сириек и бедуинок, гораздо чище, ибо их религия требует ритуальных омовений. Он, Красавчик, может после десяти лет пребывания в этой забытой богом стране засвидетельствовать, что еврейки ничем от прочих жителей не отличаются, и после любовных ласк где-нибудь на набитом соломой тюфяке всякий раз, заходя в местный сортир, ты будешь испытывать страшные муки.

Центурион также вспомнил о своих приятелях, многие из которых успешно продвигались по служебной лестнице и оказались в преторианских полках, о том, что денег у него почти нет, что он задолжал всем, кому только можно задолжать — лавочникам, прачкам, приятелям, — и почувствовал, что злоба белыми обжигающими шарами стала подыматься откуда-то из нутра, будто со дна начинающего кипеть котла. Он теперь знал наверняка, что не сможет долго контролировать себя, и если этот сброд не разойдется в ближайшее время, то он отдаст приказ своим людям окружить площадь со всех сторон и ударить по толпе. Это будет рукопашный бой, с мечами в руках солдат. Копья он прикажет повесить на спину — для этой цели у копий были маленькие петли, к которым можно привязать ремни и закинуть их за спину — изобретение Красавчика, которым он очень гордился.

Центурион вытащил из ножен свой старый, сточившийся с одной стороны и немного зазубренный гладиус, который слился в единое целое с его рукой. Он уже был готов отдать приказ двум когортам начать обходить площадь, как увидел, что что-то странное происходит на площади. Толпа, еще мгновение тому назад причитающая и раскаивающаяся, смолкла и стала быстро расступаться. Перемена в настроении толпы была столь стремительна и неожиданна, что Красавчик, забыв про осторожность, сделал несколько шагов и, оставив своих людей, подошел к толпе поближе, чтобы оценить обстановку. Несколько бородатых и почтенных старцев проходили сквозь толпу, и по той готовности, с которой толпа, еще недавно, казалось, не видящая ничего и не подчиняющаяся никому, кроме этого сумасшедшего, расступалась перед ними, можно было заключить, что бородатые мудрецы были еврейскими жрецами. Жрецов евреи уважают до чрезвычайности и, как всякий дикий и непросвещенный народ, почитают до крайности. Жрецы эти держались весьма властно, вышагивая по площади с гордыми, даже надменными лицами. Люди наперебой кланялись им, часто и подобострастно. Лица жрецов были серьезны, лишь один из них, довольно молодой, с рыжеватой, как и у того безумца, бородкой, улыбался.

Пока мудрецы шли к центру площади, безумец не обращал на них никакого внимания, продолжая выкрикивать бессвязно и зло:

— Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда, ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься!

В это время мудрецы пересекли площадь и встали недалеко от него, тихо переговариваясь друг с другом, медленно и основательно, дабы не терять достоинства, поглаживая свои бороды. Толпа замолкла и прекратила свои причитания. Чувствуя, что борьба идет за нее, она ожидала победителя, чтобы отдаться ему полностью, без остатка. Сумасшедший тоже перестал вопить и уставился на группу горящими от ненависти глазами.

От группы отделился тот самый молодой и веселый жрец; улыбка продолжала блуждать на его губах, в глазах светились веселые искорки. Совсем не опасаясь безумца, жрец быстрым военным шагом (Красавчик не удивился бы, если бы узнал, что мудрец где-то до этого служил) подошел к оратору. В двух шагах от него он повернулся спиной к Иешуа и лицом к толпе и сказал призывно и громко, как говорят ораторы на трибуне:

— Учитель, хотелось бы нам видеть от тебя знамение…

Голос его был сочный, сильный, откормленный — таким тучным голосом говорят лишь те, кто никогда не думал о куске хлеба. Слыша такой голос, Красавчик всегда уступал дорогу, ибо он обычно принадлежал большим начальникам или богачам. Голос был брошенным копьем, и центурион сразу понял, что это было хорошее копье, и рука, бросившая его, была сильной и умелой. Очевидно было, что сумасшедший выдает себя за спасителя евреев — его, спасителя, ждут и называют мессией, он должен будет освободить свой народ от власти римлян. А этот рыжебородый мудрец правильно подметил, что если он действительно что-то вроде еврейского Геракла или Энея, то пусть докажет это — эдак ведь каждый заявит, что он мессия, спаситель или, во всяком случае, какой-то особый мудрец, которого до этого и свет не видел. Почему, например, и он, Красавчик, не может себя таковым объявить? Нужны не слова, а дела, пусть он что-нибудь покажет, пусть хотя бы сделает так, чтобы общественный сортир не вонял…

Сумасшедший между тем, глядя в спину рыжебородому мудрецу, выкрикнул:

— Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения; и знамение не дается ему, кроме знамения Ионы-пророка! Ибо как Иона был во чреве кита три дня и три ночи, так и сын человеческий будет в сердце земли три дня и три ночи!

Он ожидал, что скажет это тем сильным и властным голосом, которым до этого говорил с толпой, но голос тот пропал — вся сила перешла к его противнику. И голос его вернулся к жалкому, визгливому, истерическому, рабскому состоянию, в котором пребывал прежде.

Мудрец повернулся вполоборота к оратору и встретил его злой и бессильный взгляд своим, насмешливым. Искорки в глазах смеялись, а глаза не были злыми.

— Учитель, хотелось бы нам видеть от тебя знаменье…

Безумец не отвечал, и от каждой фразы, ударявшей по нему, становился все меньше и меньше. Глаза продолжали гореть огнем бессильной ненависти, грудь судорожно поднималась, как после долгого бега.

Веселый противник снова повернулся к толпе лицом и, обведя ее, уже притихшую и с той же влюбленной жадностью ловившую каждое его слово, с какой она еще несколько мгновений тому назад ловила слова другого, улыбнулся широко, победно и благодушно. Он давал понять толпе, что знает, что она уже на его стороне и признала его противника битым, но он, как подобает сильному и честному бойцу, дает своему противнику последний шанс, подает ему меч, позволяет ему сделать еще один выпад, чтобы никто, после того, как он еще раз выбьет меч из его рук, не усомнился бы в полноте победы.

— Учитель, хотелось бы нам видеть от тебя знаменье… — голос снова прозвучал сильно и уверенно.

Иешуа собрался с силами и хотел что-то сказать, но голос его сорвался, только бессильное шипение вырвалось изо рта. И в этот самый момент комок влажной земли ударил ему в лицо. Он, наверное, был брошен из толпы каким-то мальчишкой. Удар не мог причинить боли, но что-то произошло с безумцем — он вздрогнул и сжался, злоба и ярость пропали из его глаз, и он посмотрел на толпу детскими, жалкими глазами. Он думал, что борьба ведется только между ним и противником, что толпа на его стороне, что она не унизится до того, чтобы бить того, кого еще недавно любила. Он ошибся, и как только понял, что предан толпой, то сразу исчезла его надменная сила и уверенность, а в глазах засветился страх. Он обнял плечи руками и стал быстро вертеть головой, ожидая комков грязи и камней, и не ошибся: кто-то из зрителей бросил в него несколько голышей, но не попал.

Он хотел уйти, убежать, ему, окруженному со всех сторон враждебной ему толпой, было страшно на площади. Солнце уже встало над головой, безжалостно посылая на землю свои раскаленные стрелы, и ему страшно хотелось пить, горло пересохло, он уже ничего не мог сказать даже тем жалким визгливым голосом, которым говорил прежде с толпой. Взгляд его испуганно бегал по площади, ища прохода в толпе, куда он мог бы проскользнуть. Сам он напоминал затравленного зверька.

Но ни толпа, ни веселый мудрец не расходились. Рыжебородый мудрец медленно, наслаждаясь полнотой власти и унижением противника, ходил вокруг него, разглядывая и оценивая, как оценивают рабов на рынке или девок в публичном доме. Взгляд его останавливался то на сандалиях с потертыми ремешками, то на исцарапанных грязных ногах, то на плетях рук, которыми безумец судорожно, по-женски, будто ожидая удара, обхватил грудь, то на бегающих звериных глазах. Сделав несколько кругов, жрец поворачивался к толпе и повторял одну и ту же фразу:

— Учитель, хотелось бы нам видеть от тебя знаменье…

Бородатые мудрецы стояли поодаль и, степенно улыбаясь, продолжали поглаживать свои бороды.

Толпа веселилась, смех и женское хихиканье слышались тот тут, то там, но эти отдельные всплески смеха не сливались в волну; толпа начинала медленно расходиться. Через некоторое время на площади остались лишь мальчишки, которые, бросив несколько камней и увидев, что замолчавший оратор не убегает и не гонится за ними, вовсе прекратили свои занятия, и нищие. Нищие, в отличие от толпы, не смогли сразу понять, что “мессия” так быстро превратился в презренного шарлатана, поэтому закончили свои причитания позже, чем все остальные. Один из них подошел к оскандалившемуся совсем близко и стал рассматривать его внимательно, часто моргая красными подслеповатыми глазами. Затем и нищие ушли, расположились под портиком вздремнуть и переждать дневную жару.

Иешуа стоял на площади и испуганно озирался — он по-прежнему ожидал камня или комка грязи, не решаясь сделать шаг. Когда кто-то тронул его, он отскочил в сторону и втянул голову в плечи, ожидая удара, но затем, повернув голову, понял, что опасаться ему нечего — перед ним стояла толстая усатая еврейка с большими добрыми глазами. Она жалостливо посмотрела на него и, протянув ему постную лепешку, показала рукой на другую сторону площади:

— Вот матерь твоя и братья твои стоят вне, желая говорить с тобой.

Он бросил взгляд туда, куда указывала рука, но, увидев только уходящий римский отряд, прошипел, вырвав хлеб и по-собачьи осклабившись:

— Кто матерь моя и кто братья мои? — А затем, пытаясь расправить плечи и выпрямиться, повернулся к ученикам, по-прежнему испуганно жмущимся в стороне от толпы (толпа загораживала их от него, и только сейчас он смог увидеть их), и выкрикнул, будто по-прежнему выступая перед кем-то: — Вот матерь моя и братья мои! — после чего быстро, почти бегом, направился к ним.

Ученики не слышали его слов, но радостная улыбка была на их устах. Они боялись его победы. Поведи он за собой толпу и стань ее избранником, он оставил бы их — жалких, убогих и забитых (а таковыми становились все после долгих странствий), которым так был нужен кто-то, чтобы вести и утешать.

Он всматривался в их лица внимательно, как будто только сейчас увидел их. В мутных глазах бродили какие-то мысли, и непонятная и тяжкая работа происходила в его голове. На лбу его заиграли морщины, казалось, он что-то преодолевал, от чего-то освобождался; затем лицо быстро разгладилось, и блаженная, счастливая улыбка заиграла у него на губах. Он глубоко вздохнул, будто перед тем, как вступить в холодную воду, затем стал ломать лепешку. Руки не слушались его и тряслись, крошки падали на землю и тут же подхватывались быстрыми, юркими воробьями. Наконец он разломал лепешку на несколько частей и стал предлагать ее ученикам. Он никогда не делал этого, и странные движения только напугали их — хотя все они были очень голодны, никто не брал хлеб, кроме Петра. Тот улыбался, давая понять другим, что не понимает, почему они боятся брать хлеб, и стал есть, старательно разжевывая сухой хлеб грубого помола. Другие переглянулись и тоже приступили к трапезе. Сначала движения их были робкими и неуверенными. Они отщипывали от куска сухую корочку и отправляли ее в рот, но затем аппетит их разыгрался, они стали заглатывать куски почти непрожеванными. И хотя хлеба было достаточно, чтобы утолить голод всех, Иешуа ничего не ел сам, он только смотрел, стоя в стороне. Блаженная безумная улыбка продолжала играть на его губах…

Солнце стояло над их головой, камни дороги дышали жарой, но они шли быстро. Полный сочный день обнимал Галилею. Солнечные лучи лились на черную вспаханную землю, на изумрудную зелень всходов, на темно-зеленые квадраты виноградников, на шелестящую седину старых корявых олив, на пурпурные полосы пустыни, на топазовое марево далеких гор. Черные точки коршунов были прибиты к синему небу. Облепленные репейниками мохнатые комки овец медленно сползали с пологих холмов. Природа была в расцвете сил, на пике полудня. Но что-то грустное было в этой полноте жизни, в этом блаженном пиру. Кубок был наполнен до краев. Вершина означала, что стремиться дальше некуда, впереди не было ничего, кроме спуска. Но природа не боялась конца, и в расслабленности душного дня ждала, когда всему придет свой черед и солнце начнет заваливаться за горизонт.

И наступил вечер. Солнце нехотя наклонилось, не желая расставаться с днем. Затем оно стало спускаться вниз, все уверенней прочерчивая огненными мечами брюхи облаков, в которых тихо клубился золотисто-розовый туман. Черные точки коршунов продолжали еще висеть над землей, но небо стало меркнуть, и они стали меркнуть вместе с небом, растворяться в фиолетовой дымке горизонта. Становилось прохладней.

Они шли весь день почти без отдыха, и тело ломило от усталости, но он не давал им остановиться и переждать жару, заставляя их идти все дальше и дальше, прочь от города, будто кто-то гнался за ними. Он шел быстро, пружиня шаг, неведомо откуда черпая новые силы, пристальным взглядом оглядывая горизонт и не обращая, казалось, никакого внимания на нежную зелень всходов, аметистовые тяжкие гроздья винограда, кряжистые, покрытые дуплами, болячками и корявыми ветвями стволы олив, на черные бусины овец. Ученики его тоже стали всматриваться туда, куда вглядывался он, но не увидели ничего, кроме аметистовой дымки гор.

Они шли все дальше. Все явственнее чувствовалась власть пустыни. Все реже попадались на их пути возделанные участки земли, все реже встречались деревни. Лес уступил место колючим фиолетовым кустарникам, еще сражающимся с пустыней, но и кустарник стал отступать. Пустыня выбривала в темно-зеленой или фиолетовой зелени плеши и разбрасывала на них белые черепа камней. А затем и кустарники, даже редкие, исчезли, кроме красного песка, красных камней и слипшегося сухого красного праха не осталось ничего. А в это время солнце уже падало за горизонт, и холодные индиговые тона полностью вытеснили нежно-розовые. Жара спала, было прохладно, пот на их плечах высох, но быстрая ходьба согревала путников.

Он неожиданно свернул с дороги и, взобравшись на небольшой пологий холм, сел на плоский потрескавшийся валун. Ученики его сели рядом и, завернувшись в свои плащи, пытались согреться. Вскоре они, разомлев от усталости, заснули. Но он не мог или не хотел заснуть, и сгорбленная его фигура сидела молча и напряженно на камне.

Петр был единственным, кто не спал. Странное поведение учителя в тот день удивило его, и он решил дождаться конца дня, чтобы понять замыслы Иешуа. Поэтому он, хотя был очень усталым, старался пересилить себя и не заснуть. Немного высунув голову из-под плаща, он внимательно следил за Иешуа, понимая, что тот не видит никого и ничего вокруг. Иешуа между тем несколько раз вставал со своего камня и начинал ходить вокруг него. Он ходил быстро, словно сил у него было еще много, они мешали ему, и он желал избавиться хотя бы от части их. Затем какое-то время он сидел неподвижно. Это продолжалось довольно долго, и Петру показалось, что Иешуа наконец избавился от этих ненужных и, наверное, злых сил, заставивших его идти вместе с учениками в пустыню и ночевать в ней, вместо того, чтобы привести их в какую-нибудь деревню, где, вполне возможно, им дали бы хлеба и пустили ночевать. Ведь ночевать в пустыне не только холодно и неудобно, но и опасно — по этим безлюдным местам бродит немало злых людей, и всего от них можно ожидать. Кроме того, сюда иногда забредают львы. Чаще всего они не нападают на человека и обходят его стороной, но среди них есть и те, кто отведал человеческого мяса и вошел во вкус. Петр представил, как на него стремительно несется из тьмы глухо рычащий ком, и мороз пробежал по его спине. Он также решил, и решил наверняка, что скоро оставит Иешуа. Бродячая жизнь, усталость и постоянный голод ему порядочно надоели. Он направился в это путешествие в поисках приключений, но все они свелись к колотушкам, которыми их часто встречали крестьяне, справедливо полагавшие, что эти жулики стащат все, что плохо лежит, да к знакомствам с лохматыми собаками, которых пастухи без всякого предупреждения спускали на них. Сейчас нужно было спать, чтобы быстрее пронеслась эта холодная и тревожная ночь. Но он хотел все-таки узнать, как кончит этот день Иешуа, потому продолжал следить за ним.

Иешуа встал и продолжил свою беготню по кругу, и Петр понял, что сила, заставляющая его ходить вокруг камня (он понимал — отойди учитель чуть в сторону, как тут же потерялся бы в темноте пустыни) — злая, а еще он понял, что Иешуа мучим злым духом, который вселился в него и не дает ему заснуть. Несомненно было также, что злого духа интересует не только Иешуа, но и Петр, иначе тот не возбудил бы в нем любопытства, не дающего возможности заснуть и заставляющего следить за темной фигуркой. Он помолился и попросил бога поскорее избавить Иешуа от злого духа, чтобы тот наконец заснул и дал возможность заснуть и ему, с удивлением заметив, что молитва действует: черная фигурка прекратила ходить вокруг камня и села, согнувшись, на валун. Петр ожидал, что Иешуа ляжет у камня и завернется в плащ, но этого все не происходило, и Иешуа продолжал сидеть. Вдруг какая-то судорога прошла по черной фигурке, Иешуа быстро и неестественно распрямился, а затем повернулся спиной к Петру — во всяком случае, ему так показалось. Через некоторое время он услышал голос. Голос был простым, ясным и чистым, в нем не было злобы, он не был похож ни на тот визг, которым Иешуа просил хлеба и обличал, ни на властный рокот, которым он поразил площадь. Казалось, что голос принадлежит другому человеку. Петр даже подумал, что это голос злого духа, вселившегося в Иешуа, но голос был слишком ясен и чист, чтобы принадлежать злому духу.

Ученики спали, некоторые даже храпели, завернувшись с головой в плащ, но голос Иешуа ясно и отчетливо доходил до Петра. Слова эти были странными, и Петр никогда ни от кого не слышал ничего подобного:

— Вы слышали, что сказано — люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу своему всходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных.

В конце фразы голос стал слабее, потерял твердость и убедительность. Иешуа встал и стал снова ходить вокруг камня и между спящими учениками; подошел он и к Петру — тот закрыл глаза и накрыл голову плащом, чтобы не выдать себя: он смутно чувствовал, что Иешуа перестанет говорить, что, подобно дикой осторожной птице, он вспорхнет, сделай охотник лишний шаг...

Пустыня спала. Петр не слышал дальнего львиного рыка, только где-то вдали ухнула птица и совсем близко жалостно пискнул зверек. Несколько учеников посапывали во сне, а один произнес что-то бессвязное, поворачиваясь с одного бока на другой.

Иешуа продолжал ходить между учениками, и Петру показалось, что он внимательно всматривался в них, будто опасаясь, что они услышат то, что он говорит, словно это было великой тайной.

“Почему он не говорил это при свете дня народу на рыночной площади?” — думал Петр, следя за черным пятном фигуры Иешуа. Если бы он сказал это на площади, то наверняка люди не кидали бы в него камни, может быть, даже не требовали бы знамений и чуда. Они слушали бы внимательно и, может быть, дали бы немного хлеба и денег. Ведь люди слушают бродячих мудрецов, особенно если те говорят что-то новое.

Почему он своим ученикам не говорил ничего подобного? Почему даже голос его другой, когда он разговаривает с ними? Что он скрывает?.. Ведь в том, что он говорит, нет ничего позорного или преступного. Нет здесь и никакой тайны или запретного знания…

Иешуа тем временем перестал ходить и снова сел на свой камень. Петр чувствовал, что что-то мешает ему, и решил, что здесь повинен тот самый злой дух. И он снова услышал голос, но голос срывался — казалось, что слова произносятся помимо воли говорящего. Голос с кем-то спорил и кого-то убеждал.

— Если вы будете любить любящих вас, какая вам награда?.. Не то же ли делают и мытари? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного вы делаете? Не так ли поступают и язычники?

Иешуа уже полностью совладал с неведомым препятствием и ясно и просто, как в самом начале, сказал кому-то:

— Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный...

Он продолжал сидеть на своем камне, а Петр облегченно растянулся на земле. Радостное чувство охватило его, и он уже не боялся, что Иешуа увидит, что он не спит и слышит все. Наконец он получил то, из-за чего начал это путешествие. Чутье не обмануло его, он действительно услышал великую истину, неведомую до него никому, о которой не знал ни один из мудрецов, живших до сего дня.

Фарисеи учили, что прощать врагам не следует, нужно относиться к ним так же, как они относятся к тебе. Стоики учили, что нужно следовать долгу и честно выполнять то, что положено исполнить на земле. Но они не требовали, чтобы палач перестал быть палачом, а цезарь цезарем. Стоики требовали не любви, а равнодушия, и полное равнодушие к миру было для них высшей целью, к которой должен стремиться философ. Киники тоже говорили не о любви, а о том, что счастье или несчастье не есть реалии, но образы, вымыслы нашего ума, что несчастье лишь суть порождение наших ненасытных желаний. Киники учили, что для того, чтобы быть счастливым, человеку нужно ограничить свои желания. В отличие от стоиков они, киники, говорили, что человеку нужно уйти из этого мира желаний и не нести бремя общественных обязанностей. Но и киники учили не о любви, но о спокойном, независимом от мира философе, и высшим благом для них, как и для стоиков, было состояние абсолютного равнодушия к внешнему миру, божественной автаркии. И киники, и стоики полагали, что боги, счастливейшие из всех существ, живут в совершеннейшем равнодушии к тому, что происходит на земле, которую по прошествии времени с неизбежностью должен будет пожрать вместе со всеми остальными мирами великий космический пожар. Пожрать, чтобы затем снова возродить землю и жизнь для нового круга бытия. Только эпикурейцы говорили о любви, но эта любовь должна быть не ко всем, а лишь к немногим — к друзьям.

“Какая это простая и великая истина, — думал Петр, глядя на звездное небо. Ему не было холодно под плащом, и ночная прохлада приятно освежала его лицо. — Надо любить всех, а значит, быть во всех и в каждом, во всем мире. И тогда не будет несчастья. И смерти не будет, потому что если ты во всех, то не можешь умереть”.

Счастливый, он закрыл глаза и подумал: то, что сейчас сказал Иешуа — только начало, нужно ожидать от него других великих истин, которые наверняка превратят Петра и всех других учеников Иешуа в самых счастливых и мудрых людей на земле. А если Иешуа не говорил ничего подобного до этого, то лишь потому, что это великое открытие он сделал совсем недавно. Быть может, этой ночью Иешуа не хотел будить своих учеников, так уставших за день, и великую истину узнал только Петр, да и то лишь потому, что был самым любопытным из всех. Утром об этой истине узнают ученики. Затем они сами станут учителями и разнесут слова по всей земле, и будет кругом любовь, и не будет смерти…

От мысли, что он присутствует при таком важном событии, Петр зажмурился и, словно опасаясь своего чрезмерного возбуждения, накрыл голову плащом, тут же провалившись в черную яму сна…

(Окончание следует.)

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru