* * *
В спелом яблоке червоточина,
на округлости — след зубов…
Заплутавши во снах, пощечина
осыпает кору с дубов.
Звон в ушах, на оси — вращение.
“Дед Пихто да цирк Шапито!”
Тишь, зардевшая от смущения…
“Ослепительная, за что?”
Понапрасну ножи наточены:
быть капустнице за сверчком…
Где-то рощах шумят пощечины,
я их в поле ловлю сачком.
ЕВРАЗИЙСКИЙ УЗЕЛ
Принимай, городьба,
своего бунтаря и пострела!
Не скули под окном,
колоброда — кудлатый щенок!
Был вселенский пожар,
и на небе дыра прогорела,
раздышалась крапива,
и буйно разросся чеснок.
Я допил молоко,
и, отпав от младенческой капли,
от глухого оврага
до гулкого края добрел.
С неба падали птицы:
болотные серые цапли,
белохвосты-орланы,
Имперский Двуглавый Орел.
Был Он порван повдоль.
Были сталью иззубрены шпоры.
Я шепнул, устрашась:
“Перед смертью мы разве равны?”
Он ответил тревожно:
“Разломаны реки и горы”.
Я расслышал его:
“Не летается в две стороны”.
Я услышал: “Добей!
Не могу отвечать за безмолвье,
за мигающий омут,
Медведица где на плаву”…
Я ответил: “Прости
за терпенье, любовь и беззлобье”.
И лопатой срубил,
что на Запад глядела, главу.
Отразилась дыра,
плесканулась в запекшейся луже,
и пригрезилось мне,
что я знаю свою колею:
над Россией круги
были, помнится, уже и туже,
и шаги Звонаря
восходили к забытым в раю.
Я Орла накормил,
обескровил ядро и дробину,
сбрызнув мертвой водой,
и живой, что мерцала на дне.
И Орел воспарил.
Белый свет завязал в пуповину.
Очень прочным узлом.
Этот узел сошелся на мне.
ЕХАЛ ГРЕКА
В сборнике “Жертвы Колымы” первая
фамилия в перечне жертв — греческая…
К полемичному сюжету приложу идею-фикс: ехал грека через Лету, ехал грека через Стикс.
“Карту кинем — не погибнем!” — снеговейный буридан, ехал грека в храм богини прямиком на Магадан. Ковырял палеолиты — перед тем как в храм войти. Тектонические плиты передвинул по пути. Православие обидел, прыснув пресным языком: “Если эллина не видел, значит, с Лениным знаком”.
Есть в Египте пирамиды. У ковбоя есть лассо… Храм богини Артемиды. Хром товарища Лазо. Я к безносому брелоку приложу идею-фарс: сплошь колючку-проволоку. И скажу собакам “фас!”
Как свербело, как нудело!… Нигилизм-алкоголизм. Отсидели, знать, за дело. Это дело — катаклизм. На суку не кукареку, на суку — ума сума. Сунул грека руку в реку — оказалась — Колыма. К дыбе — льдистое монисто. Колыма не комильфо. Контрацепт котрабандиста от Алкея и Сафо.
Подстрекатели и скряги, Вещный Шут и Вечный Жид — в путь, назад — через варяги, через варвары в Аид. Сквозь отвалы золотые, где на горюшко — брюшко. Скопом канули святые сквозь угольное ушко.
Отчеканились вопросы у порога тишины. Пусть погаснут папиросы! Вы грешны. И мы грешны. Обратимся в слух и зренье, закатив ГУЛаг на склон… Живо ль древо Со-творенья? Был ли зэком Аполлон? В чем вина, война и мера? Чья эпоха? Чей обман? Но не спросишь у Гомера, не отправишь в Сусуман.
И тогда сойдутся двое спесью волчьих, песьих орд: красноярскому конвою кутаисский Гесиод скажет так: “Покрой куколя суть Святая Простота. Вне земли — покой и воля. Подле Южного Креста”…
* * *
Еще не рожденную душу щемит
еще не зажженное пламя.
В мерцающем зернышке роща шумит,
в стенающем семени племя.
Еще ничего не дано понимать.
Глуха голубиная почта…
Но вот разверзается мачеха-мать,
из праха рожденная почва.
И вот простираются зло и добро.
Таежник грохочет: “Медведь я!
Пусть корни сжимают земное ядро,
а крона цепляет созвездья!
И пусть за спиной у мужчины — Семья
над сблеванной знатью и голью!”
…В неистовой Кроне немыслимый я
глаголю, глаголю, глаголю…
ЖУК
Сё чекушка.
Суть четвертинка.
Откровенье для чистых вен.
Жук-хитиновая скотинка,
как ты,
право,
поползновен!
Я доверье тебе внушаю,
Верещагину-щипачу.
Я лежу,
тебе не мешаю,
небо веточкой щекочу.
Кыш, одышный!
Сойдешь на клейстер!
Дай мне слышать поверх оград,
как вершины колышет ветер,
Вертер,
вешатель,
ретроград…
ЗАНАВЕС
Не Козьма, так точно — Казимир.
Музыка, немая от рожденья.
Красота, спасающая мир,
своего страшится отраженья.
Вглубь себя уйду от духоты,
но содвину занавес неплотно.
Догорают поздние холсты.
Проступают ранние полотна.
* * *
Разумейте,
но плакать не смейте!
Пусть плетется веков тетивьё.
Ничего мы не знаем о смерти,
потому и страшимся ее.
Понимаю,
никто не спасется
глупым сердцем, усталым умом.
Ведь стрела,
устремленная в солнце,
растворяется в солнце самом.
Ну, а вера немногих спасает,
но вот многих земля поглотит.
Долог день, да и тот угасает.
А стрела всё летит и летит…
* * *
Спешит,
спешит,
спешит улитка
сквозь мезозой в палеолит.
Сибирь моя!
Космополитка!
Какой огонь тебя палит?
Какую чуешь амнезию
(здесь мизгири как снегири)?
Вдохни,
вбери в себя Россию,
но все ненужное сотри.
Весь мир вбери!
Не только тесто
ты можешь в целости хранить…
В ларцах Сибири хватит места,
где всех и вся похоронить.
Поскольку быстро дрябнет лето
и заболочены киты.
Как откровенье того света
свеченье вечной мерзлоты.
Вот эта вечность не обманет,
она шаманит и манит.
И ждет,
когда дремучий мамонт
Луну приблизит,
как магнит.
СИЮМИНУТНОЕ
Гложет червяк непонятного голода. Смертная скука огромного города. Дар, чуть привставший с карачек и корточек. Шепот из всех подворотен и форточек: “Станешь ученым — печеным картофелем, черного пса назовешь Мефистофелем, чад отмахнешь, к постаментам придвинешься, всех повторишь и со всеми предвидишься. Мысль затаишь под завьюженным ежиком: в детстве мечтал быть суровым таежником”. Чур! Усыплен обнаженными махами и разорен, как лабаз росомахами!
…Гложет червяк непонятного голода. Пышет дыханье нездешнего холода.
Жму на курок. Пшик! В орбите и около след горностая в созвездии Сокола.
МАНЬЧЖУР
Памяти моего предка-тунгуса…
Стрела полетела,
и я у стрелы — остриё.
Отчетливо слышу,
как ветры шумят в оперенье.
Мишень-паутина,
плетенье во имя твоё,
владычица леса!
Саднящий полет — не паренье.
Молочные крылья
под гнетом незримых струбцин.
Лечу, вспоминая,
как жил многожильем Китая
во внутреннем городе
в пору династии Цин,
маньчжурской косицей
земные пределы сметая.
СЛЕПАЯ ПУЛЯ
Откуда знать пунцовой пуле, кто гастарбайтер, кто пират — и ей откажет в вестибюле вестибюлярный аппарат. Она в зеркальное вопьется, жужнёт ожегшимся шмелем… Мироустройству остаётся сверкать убитым хрусталем.
В нём, в зазеркальном, в мутной грани шумнут химеры разных стран: при толерантном Талейране нетолерантный Тамерлан, при Нобеле — Макиавелли, при Песталоцци — Сципион. Но не Израйль, а Дизраели, и не Сион, но Альбион сомнутся в мерзости деталей, дыхнут на пухлые нули — и наслоятся фунт на талер и тетрадрахмы на рубли.
С утра на брата брат возропщет, кисту прищучит кислотой. Подробно раздробится Ротшильд как звенья у цепи златой. Осклизлый Кант меркантилизма воскурит ветреный фонарь — ночную призму гуманизма. Тогда, преодолевши хмарь, вдруг несуразна, как зараза, возникнет фраза о любви, чтоб от Христа до христопраза осоловело — “се ля ви”. Чтоб робинзоны, как изгои, стекались в лапы барыша, давясь севрюгой и лузгою, чтоб “курв шевель”! А что душа? Болит, как воют мандрагоры, вопит, не видя ни рожна: “Когда б имел я златые горы и реки полные вина…” Когда б мы шли повсюду сами, сцепив кулак во весь ГУЛаг. “Светла торговля воздусями, где рынки ценные бумаг”.
Чужак, как можно без страданий?.. Давай умрем по счету “три” — c чужих застолий доедаем, живем, пускаем пузыри.
Не ты, Христос, меж нами грезишь, скорбишь, когда ударят чем, лишь оттого, что “хлеба!”, “зрелищ!”, лишь оттого, что — знать и чернь срывают в схватках лоск и голос, бегут-текут из берегов. А в каждом жизни — с тонкий волос. Но в синих жилах — пульс богов. Всё непреложно и нервозно: ржавеет жесть в стеклянной мгле…
Но ихний Яхве гложет воздух, дыша отверстием в земле.