litbook

Культура


«Не забывай незабываемого…» Борис Слуцкий – Татьяна Дашковская+1

 





Эпоха разражалась надо мной,

как ливень над притихшею долиной,

то справедливой длительной войной,

а то несправедливостью недлинной...

Одним из первых, кроме Михаила Аркадьевича Светлова, обратил внимание на мои стихи Борис Абрамович Слуцкий. От него, при всей его сдержанности, исходила удивительная волна тепла даже при наших мимолётных пересечениях. Он мог, например, неожиданно спросить: «Таня, вас никто не обижает? У вас глаза грустные». Или, увидев меня в синем вельветовом пальтишке, купленном только что в комиссионке за несколько рублей, как бы мимоходом обронить: «Вам идёт это пальто». Я смущалась от его, недавнего фронтовика и известного поэта, внимания и оттого, что была ничуть не несчастна: моя семейная жизнь складывалась в любви, и защита была надёжная. А грустные глаза – ну, это врождённое, у кого ни бывает…

Немного позднее я узнала, какая жгучая боль жила долгие годы в его душе: он был одним их тех, кто обличительно выступил на писательском собрании 31 октября 1958 года, на котором исключили из Союза писателей СССР Бориса Пастернака за издание за границей «Доктора Живаго»[1]. Собрание это вёл Сергей Сергеевич Смирнов, автор «Брестской крепости». Бориса Пастернака клеймили как предателя Родины, отщепенца и напрямую гнали из страны Борис Полевой, Корнелий Зелинский, Владимир Солоухин, Сергей Баруздин, Анатолий Софронов и даже Леонид Мартынов, стихи которого я любила и люблю. Были в списке и другие мобилизованные партией ораторы. В общей травле лауреата Нобелевской премии голос Слуцкого был, по сравнению с другими, довольно умеренным по тону. Но – был.

Свидетель того события, близкий к Пастернаку Вячеслав Иванов, тогда уже известный лингвист и литературовед, не смогший присутствовать на злополучном собрании, поскольку еще не был членом Союза писателей, в книге «Перевёрнутое небо» вспоминает: «Из тех, с кем я дружил, по моим соображениям на собрании должен был быть Борис Слуцкий. Ближе к вечеру (того дня, когда было собрание – Т.К.) я позвонил ему… Слуцкий к Пастернаку относился критически (как, впрочем, и другие поэты военного поколения). …Я надеялся, что стилистические и другие разногласия в тот день не проявятся. Всё вышло по-другому».

В тот вечер Слуцкий показал Иванову листок с текстом своего выступления, он обвинил Пастернака в том, что тот «навредил» молодым писателям, которые «только-только начали писать и печатать свои вещи в совсем новом духе, а Пастернак возьми да опубликуй свой роман за границей. «Я не мог с ним согласиться, – пишет далее Вячеслав Иванов. – Мы расстались почти враждебно».

«Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически» – заметил тогда же ему Слуцкий. И спустя годы так объяснил критику Эмилю Кардину факт своего появления на трибуне: «Сработал механизм партийной дисциплины».

Но вполне возможна и другая причина, по которой он, до мозга костей замполит, остававшийся им в душе и после войны, не смог отказаться от выступления, когда его вызвали накануне собрания для разговора в райком партии. Причина могла быть в том, что его двоюродный брат Меир Амит был в то время крупным израильским военным и государственным деятелем, начальником военной разведки и директором Моссад`а.

Последствия отказа от выступления на пастернаковском судилище в этой ситуации могли обернуться трагически не только для поэта, но и для его близких.

Время ломало многих.

Участие в октябрьском собрании 1958 года Борис Абрамович не мог себе простить до последних дней.

Он словно был запрограммирован на пожизненное чувство вины: так же, если не больше, он мучил себя, когда ушла из жизни его жена Таня.



Борис Слуцкий и Татьяна Дашковская

В апреле 1966 года меня приняли в Союз писателей по рекомендациям Евгения Винокурова и Маргариты Алигер (её друзья-ровесники называли Маргариту Иосифовну заглазно «тонконогая Маргарита»). Приёмная комиссия заседала в комнате № 8, на втором этаже старого здания ЦДЛ, прямо над парткомом. Мы с мужем ждали результата в Пёстром зале, где обычно можно было выпить кофе, водку или коньяк, съесть пирожки или бутерброды. Меня бил нервный озноб. Володя отодвинул свой кофе и встал: «Пойдём. Узнаем завтра». Почти уже вышли на улицу, оглядываюсь – нас стремительно нагоняет Борис Абрамович: «Таня, поздравляю! Единогласно» – «Борис Абрамович…» – только и выдохнула. «Я должен вернуться. Я вышел, чтобы Вы не волновались. Заседание еще не кончилось». И так же быстро пересёк холл, направляясь в восьмую комнату.

В то время, – в отличие от первых послевоенных лет, когда стихи о войне, как ни странно, печатались скупо, что официально объяснялось необходимостью не оглядываться на прошлое, а, в первую очередь, призывать к восстановлению страны(!), многие стихи поэтов фронтового поколения – Наровчатова, Кульчицкого, Гудзенко, Когана, Луконина, Слуцкого, Самойлова, Друниной, Левитанского мы знали наизусть не меньше, чем стихи знаменитых шестидесятников. Эти стихи цитировались в статьях, на выступлениях, за столиками ЦДЛ.

«Вниз головой по гулкой мостовой Вслед за собой война меня влачила. И выучила лишь себе самой, И больше ничему не научила» – цитировали Слуцкого (добавлю: научила, и очень многому). Цитировали его «Убили самых смелых, самых лучших…», «Кёльнскую яму», «Когда русская проза пошла в лагеря…», «Мы все ходили под богом…». Цитировали: «Евреи хлеба не сеют» – так взорвалась в его душе вековая несправедливость и глухота мира к его народу: «Не торговавши ни разу, Не воровавши ни разу, Ношу в себе, как заразу, Проклятую эту расу. Пуля меня миновала, Чтоб говорили нелживо: "Евреев не убивало! Все воротились живы!"».

Среди моих школьных и более поздних ровесников, и русских, и евреев, не сосчитать тех, у кого погибли на войне отцы. А ведь были еще печи и рвы нацизма…

Увидев однажды мемориал Яд ва-Шем на горе Памяти в Иерусалиме, забыть о жертвах Холокоста уже не сможешь никогда. Обжигающие душу строки Слуцкого обретают там особый жар: только самых чёрствых, наверное, не пробить чужой трагедией. Я осознала её особенно остро, когда в 2004 году побывала на этой Святой земле с делегацией «Христиане в поддержку мира в Израиле». Это там Яд ва-Шем надиктовал мне: «Прости, Иерусалим, Моя была бы воля, Губами бы сняла С твоих камней слезу. Здесь вертикаль любви С горизонталью боли Образовали крест. И я его несу…».

Чужой боли не бывает.

Пока жива, – несу этот крест, с его горизонталью и вертикалью, и не оброню, пока жива.

***

Весна, 1969. Борис Абрамович пригласил меня выступить в Театральной гостиной Дома актеров – он вёл там раз в месяц «Устную библиотеку поэта». Я сидела, вжавшись в стул, – от слов, которые обо мне говорил Слуцкий, не могла пошевелиться. Поэтому совершенно не запомнила, что он говорил. Как только встала к микрофону, – волнение исчезло. После вечера и Слуцкому, и мне надарили много цветов. Переполненная эмоциями, не заметила, как вылетела на улицу, даже, кажется, не попрощавшись с Б.А.

***

Как много зависит на литературных вечерах даже от того, в какой последовательности выходят к микрофону выступающие. Иногда случаются жуткие диссонансы.

Переполненный зал Политехнического. Выступают лучшие из лучших. Где-то в середине вечера объявляют великолепного поэта-пародиста Александра Иванова. Зал лежит от хохота. Так продолжается все десять минут его выступления, да и после зал никак не может успокоиться. Следующим объявляют Слуцкого. Он выходит к микрофону и после небольшой паузы негромко начинает одно из своих коронных, трагических стихотворений «Лошади в океане»:

– Лошади умеют плавать, – произносит он. Зал в ответ автоматически – после Иванова – взрывается хохотом.

– Но не хорошо, не далеко. – продолжает Слуцкий невозмутимо.

И снова – хохот.

Лишь к середине стихотворения устанавливается гробовая тишина, переломившая веселье в зале и заставившая вслушиваться в строки Слуцкого.

***

Никогда не любила писательской фамильярности.

Лето, 1969. Стою перед окошком регистратуры в поликлинике Литфонда. Кто-то вставший за моей спиной крепко сжимает двумя пальцами мой локоть. Гневно оглядываюсь. Слуцкий – смеётся: «Боже, как она посмотрела на нахала!».

***

Через год Володя, куривший по три пачки сигарет в день, перенёс инфаркт. Ему тогда было 36 лет. Увезли на «скорой» в больницу на улице Саляма Адиля.

После выписки он боялся отдаляться от дома. Я поняла: надо его «расхаживать», надо снять хотя бы на несколько месяцев жильё в Подмосковье, чтобы заставить его преодолеть страх и приучить подолгу ходить на свежем воздухе.

Помог Слуцкий.

Договорился о двух комнатах в двухэтажной деревянной литфондовской даче в Переделкине, выданной когда-то в аренду драматургу Николаю Федоровичу Погодину (Стукалову), в советское время лауреату двух Сталинских премий – за пьесу «Человек с ружьём» и за сценарий фильма «Кубанские казаки», а позднее – Ленинской премии за трилогию «Человек с ружьём», «Кремлёвские куранты», «Третья патетическая». До хрущевской оттепели, как следует из биографических источников, он следовал канонам соцреализма, но в 1955 году неожиданно написал пьесу «Сонеты Петрарки» – о внутренней свободе человека, о независимости его духовного мира от диктата партии, о подлости доносов. Т.е., проявил себя если не демократом, то, по меньшей мере, совестливым человеком, что в те времена было неслыханно дерзким, вызывающим по отношению к «линии партии».

Ко времени нашего временного вселения в этот дом хозяином дачи был сын Погодина, Олег Стукалов, автор киносценария по отцовской пьесе «Кремлёвские куранты». Жена его, Ольга Северцова, и сын Федя шести или семи лет, обитали зимой в Москве и наведывались на дачу по выходным, а летом и вовсе переезжали в коктебельские дачные владения. Т.е., по большей части мы, да еще три кошки были караульщиками огромного дома, который жил своей одушевлённой жизнью, вздыхал и кряхтел по ночам, на втором этаже неожиданно с треском что-то передвигал, но к нам относился вполне лояльно. Меня многое в нём пугало. Да еще входная дверь, ведущая с бокового крыльца в дом, закрывалась на такой хлипкий замочек, что толкни ладонью – сама распахнётся. Муж держал на всякий случай под нашей кроватью походный топорик: «Главное, успей меня разбудить, если услышишь, что кто-то дёрнул дверь».

Часто Олег, будучи в изрядном подпитии, услышав громкий стук в наружную дверь, хриплым барским баритоном кричал нам со второго этажа на первый: «Гоните всех к чёртовой матери!».

Кухня была у нас общая с хозяевами. На выходные, когда дом переполняли многочисленные и шумные хозяйские гости, я старалась на кухню выходить как можно реже, тем более что две ветхие согбенные старушки-родственницы что-то беспрерывно там резали, крошили, пекли, запекали, жарили и варили. И всё же однажды, подогревая ужин, услышала, как они дружно осуждают вдову Кеннеди – красавицу Жаклин, давшую согласие на брак с греческим миллионером Онасисом. Одна из старушек, маленькая и костлявая, была особенно возмущена:

– Как она могла? После красавца мужа – за такого уродину?! При чем тут его миллионы! Я бы, хоть озолоти, за такого никогда не вышла! Даже под страхом смерти! Никогда! – и она гордо и сердито вскидывала маленькую седую головку.

К счастью, Онасис к ней не сватался.

Долгие прогулки по переделкинским дорожкам, на которых мы встречали вышагивающего от дома творчества Слуцкого, вошли в наш привычный распорядок.

Слуцким был пропитан воздух. Воздух его полёта:

Тот воздух, что способствовал парению,

сопротивлялся ускорению.

Он меру знал. Свою. Что было сверху –

он властно отвергал,

и нам свою устраивал поверку,

и отрицал, и помогал.

Но я дышал тем воздухом. Другой,

наверно, мне пришелся б не по легким,

а что полет не оказался легким,

я знал заранее,

не ожидал покой.

Тот воздух

то сгущался в ураган,

вдыхался трудными глотками,

то прикасался ласково к рукам

своими легкими руками.

Вдохнув его

и выдохнув его

давным-давно когда-то, на рассвете,

я не боялся ничего.

Я не боялся ничего на свете!

Иногда он примыкал к нашей молодой компании, обраставшей на прогулочном маршруте всё новыми и новыми личностями. Помню, солнечный морозный день. Возле дома творчества встретили добродушно настроенного Бориса Абрамовича, приплясывающего на морозе Андрея Вознесенского в изящной кубаночке, удмуртского поэта Флора Васильева, подавленного знакомством с самим Вознесенским, и приехавшего к нам в гости тонконогого Петю Вегина, похожего на раскатанную в ладонях пластилиновую колбаску и подражавшего Андрею даже в походке. Петя шел, без конца заглядывал в лицо Андрея, без устали цитировал его строки и, видимо, от переполнявшего его вблизи кумира возбуждения весело матерился, иногда почему-то обращаясь при этом не к Андрею, а к молчаливому Слуцкому. После очередного такого обращения Борис Абрамович, наконец, что-то глухо ответил ему, с явной натугой выговорив бранное слово, отчего всем стало неловко – и за провокатора Петю, и за поддавшегося на провокацию Б.А.

О Слуцком говорили, что он вообще не матерится.

Как по-разному оборвались их судьбы!

Флор Васильев, близкий друг нашей семьи, которого и я, и Володя много переводили, лирик, стал руководителем писательской организации в Удмуртии. Погиб в сорок четыре года, в июле 1978-го, в автокатастрофе, возвращаясь в Ижевск ночью после выступления. Его тело обнаружили и опознали на безлюдном шоссе ранним рассветом, спустя несколько часов после аварии.

Петя Вегин эмигрировал с дочкой Катей, страдавшей сахарным диабетом и длительными депрессиями, в Америку и оказался в Лос-Анджелесе. Какие-то годы работал в «Панораме», потом пытался создать свою газету, но безуспешно. Издал в Москве книжку воспоминаний «Опрокинутый Олимп», в которой он настойчиво ставил себя впереди Вознесенского и Евтушенко, отодвигая их на второй план, хотя в действительности был абсолютным эпигоном Андрея и за Евтушенко мог ходить хвостиком. В Лос-Анджелесе он серьёзно запил. Катя через несколько лет стала тяжелой наркоманкой. Хозяин небольшой квартиры, которую снимали отец и дочь, выселил их после того, как Катя устроила в ней пожар. Петя, оставшись без работы задолго до этого, а потом и без жилья (прежний хозяин «не рекомендовал» их другим домохозяевам), спился окончательно. В дешёвом номере мотеля, который оплачивали вскладчину несколько сердобольных женщин из бывшей советской эмиграции, он умер, подавившись сосиской. Петя задохнулся.

Андрей Вознесенский: его я видела в последний раз весной 2009 года в ЦДЛ, когда он уже почти не мог разговаривать. У меня в то время гостил мой друг Александр Половец, создатель и главный редактор с 1980-го до 2000-го годы лучшего в тот период русскоязычного еженедельника в Америке – «Панорамы», а потом – президент Американского фонда Булата Окуджавы, автор нескольких книг воспоминаний, бесед, рассказов. Мы заглянули в Арт-кафе поужинать.

Андрей сидел один за столиком наискосок от нас. Посетители поглядывали на него и перешептывались. Видимо, Зоя была где-то рядом – не могла же она оставить его тут одного. Не уверенная в том, что он меня узнает, я всё-таки подошла к нему поздороваться, назвалась (кивнул: «узнал»), спросила, один ли он (слабо качнул головой: «нет»), сказала, как рада его видеть, как часто перечитываю его стихи, особенно ранние, как надеюсь, что он снова обретёт силы. Он грустно улыбнулся, что-то невнятно прошелестел губами, по щеке скатилась слеза. Я наклонилась и осторожно поцеловала его в висок. Мы с Сашей вышли из Арт-кафе на улицу. Пока разговаривали, шофер вынес из ЦДЛ повисшего у него на плече и вяло перебиравшего ногами Андрея, и, как былинку, осторожно опустил в машину…

Через год Андрея не стало.

После той морозной прогулки все – окоченевшие до синевы Петя и Андрей, незамерзающие Б.А. и Флор – зашли к нам. У меня была закопана в сугроб под яблоней бутылка водки. Разогрелись и еще довольно долго обсуждали разные разности отнюдь не литературного содержания: интригующую близость двух известных поэтесс, новый развод Володи Соколова, до болезненности страстный сталинизм Феликса Чуева и то, как Владимир Цыбин, страшно гордый тем, что временно заменяет председателя бюро секции поэзии Михаила Луконина, вручал поэтессе Нине Эскович поздравительный адрес к 60-летию: «Совсем недавно мы принимали Нину Леонтьевну в Союз, а сейчас ей уже шестьдесят. Не каждому удаётся столько прожить!»…

Слуцкий слушал, но не комментировал.

Когда же все темы оказались исчерпаны и ненадолго воцарилось молчание, Петя ни к селу, ни к городу неожиданно выкрикнул:

– А вообще все Марины – ведьмы!

Мариной звали Петину жену.

***

Лето 1972 года выдалось необыкновенно знойным и засушливым.

В Москве температура поднималась под сорок. В Шатуре, как всегда в жару, горели торфяники – Москву по утрам заволакивал сизый удушливый дым.

Надо было бежать из города, пока не спадёт жара. Я позвонила Слуцким, которых эта жара тоже мучила, особенно уже тогда болевшую Таню, и предложила поискать что-то под Москвой. Они моментально согласились.

Наша литературная приятельница, жившая в Ивантеевке и тайно влюблённая в неприступного Бориса Абрамовича, предложила договориться с дирекцией пустовавшей ведомственной гостиницы при заброшенном полигоне дорожных машин. Нам разрешили снять там два номера.

Шестиэтажное строение возвышалось над окружающим его с трёх сторон лесом. С четвёртой раскинулся пустовавший полигон. Рядом бежала неширокая быстрая речка Уча.

В номерах были душ и туалет, на первом этаже – кухня с посудой и газовой плитой, готовили еду мы сами, поочерёдно. За окнами высокий сосновый бор, в гуще которого красноголовые дятлы громко долбили засохшие стволы.

Обычно через день мы сообща ловили такси в Ивантеевку за продуктами. В продмаге выбор был небольшой, но плавленые сырки «Дружба», хлеб, кое-какие овощи, макароны и слипшуюся карамель купить было можно. Тушёнка была только свиная в стеклянных пол-литровых банках: две трети жидкого от жары свиного жира и одна треть волокнистых комлей мяса. К счастью, мы все были неприхотливы, и, если находилось во что взять квас, то обед получался роскошным: ели окрошку и макароны с тушёнкой. После обеда Слуцкие обычно уходили к себе отдыхать, а мы садились переводить кого-нибудь из национальных друзей. Наша дошкольница Оля проводила лето на детсадовской даче под Звенигородом.

Как-то мне потребовалось что-то уточнить у Слуцкого. Забыв о том, что у них в это время отдых, постучала в дверь.

– Кто? – не очень приветливо спросил Б.А.

Отступать было поздно. Я смущенно отозвалась.

– Входите, Таня, – послышалось из-за двери.

Я вошла. Слуцкий сидел у изголовья Таниной кровати с книгой в руках, что-то, очевидно, читал ей. Таня лежала на спине в полудрёме, разрумянившись (солнце било в распахнутое окно сквозь занавеску), натянув к подбородку простыню, и была необыкновенно красива.

Вот и проросла судьба чужая

сквозь асфальт моей судьбы,

истребляя и уничтожая

себялюбие моё...

Я знала, что Борис Абрамович тщательно следил за Таниной температурой, за скачками ртутного столбика, зависящими от степени обострения в пораженных опухолью лимфоузлах. Температура могла быть почти нормальной, могла внезапно подскочить, чему предшествовал озноб, до 37,5, а то и выше 38,0 – и это было уже тревожно.

Когда жара немного спадала, мы гуляли по лесным дорожкам под говор ожестеневшей за лето гремучей листвы, обсуждая перспективу жизни на Истре, в писательском дачном кооперативе «Красновидово», который представлялся нам земным раем, но строился этот рай уже лет шесть и всё никак не мог достроиться. Обе наши семьи были в списках будущих жильцов.

– И всё же, – допытывался у Володи Борис Абрамович, – когда, по-вашему, мы сможем, наконец, там поселиться?

– Бог его знает, но, наверное, лет через пять уж точно въедем, – неуверенно отвечал муж.

– Это уже без меня… – тихо произнесла Таня, – пять лет я не проживу.

Дальше шли молча.

Она прожила после этого ровно пять лет.

Дачный кооператив на Истре достроился еще через десять лет.

И были вечерние купания. Слуцкий плавал, отфыркиваясь, как морж, и на берегу тщательно растирался махровым полотенцем. Две глубокие воронки ввинтила в его тело война (река, конечно, не послевоенная баня «в периферийном городке», где «ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы – те, которым Я лично больше б доверял», писал он в стихотворении «Баня», но те две его воронки были уж точно значительней иных наград).

Война оставила Слуцкому не только шрамы на теле, но и в результате сильной контузии – стойкую, изнурительную бессонницу.

И – то ли война разбудила в нём одно удивительное свойство, то ли оно было врождённым, но он мог обходиться без часов. Они словно жили у него внутри – он в любой момент с точностью до минуты определял время.

Таня легко и бесстрашно ныряла с шатких мостков в тёмную ночную реку и плыла, погружая лицо в воду и разрубая ее энергичным кролем. Плавала она страстно и долго, не уставая, как будто река передавала ей свои глубинные силы.

А потом, снова оказавшись на мостках, она, словно прощаясь, всякий раз замирала, повернувшись лицом к реке, – с мокрой чёлкой, с освещенными луной плечами и с мокрым листком или подводным стеблем, прилипшими чуть выше локтя.

В такие минуты казалось, что воздух дрожал от тревоги и предчувствия беды.

После смерти Тани Борис Абрамович недолгое время звонил нам («Это Слуцкий» – всегда представлялся он, как будто мы могли не узнать его голос), интересовался, как жизнь, как наша Оля. Говорил отрывисто, на приглашение приехать к нам или на просьбу навестить его всякий раз отвечал отказом и быстро заканчивал разговор. Так же он звонил не только нам.

И почти десять лет мучительно доживал без Тани. Без неё он стал писать совсем другие стихи – не о войне, не о человеческих бедствиях, а о любви. В них стонала, винилась перед ней, истязала себя этой виной его сильная, израненная не меньше, чем тело, душа, торопясь сохранить на земле невидимый след той единственной женщины, с которой он, закрытый и сдержанный, мог быть открытым, понятым, счастливым и любящим.

Небольшая синица была в руках,

небольшая была синица,

небольшая синяя птица.

Улетела, оставив меня в дураках.

Улетела, оставив меня одного

в изумленьи, печали и гневе,

не оставив мне ничего, ничего,

и теперь – с журавлями в небе.

Стихи, которые он прежде словно вырубал в камне, теперь дополнились дрожащими строками нежности, незащищенности, раскаяния и потери.

Теперь путь к Тане был немыслимо тяжел. Он прошел его по грани собственного отчаяния и безумия, сумев максимально приблизиться к однажды намеченной цели - выговориться...

***

Памяти Тани Дашковской и Бориса Слуцкого

Над рекой и холодной, и чёрной,

Цепенеющей в лунных мазках,

Узкоглазая женщина с чёлкой

Замерла на дощатых мостках,



И движеньем коротким и резким

От мостков оттолкнулась слегка,

И таинственным вздохом и всплеском

Ей откликнулась шумно река.



Будто ждали они этой встречи,

Зная обе – не будет иной.

И светились покатые плечи

Под ущербно застывшей луной.



Был едва ощутим запах горя,

Словно дальнего запах дождя.

И чертила я «Таня + Боря»,

От обоих беду отводя.



Помню, ветер срывался надрывно.

Помню, шли от реки вчетвером.

Как была моя вера наивна

В то, что мимо прокатится гром! –



Унесло, смыло ливнем обильным.

Был костёр – побелела зола.

И любовь, что казалась всесильной,

Никого из двоих не спасла.

Примечания

* Предлагаемое эссе – из подготовленной издательством «Деком» к печати книги «Мои драгоценные дни».

[1] Стенограмму писательского собрания, напечатанную во времена Перестройки в Общественно-политическом ежемесячнике «Горизонт», № 9 (454). М. 1988, можно прочитать в интернете.

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #7(44) июнь 2013

7iskusstv.com/nomer.php?srce=44
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer7/Kuzovleva1.php

Рейтинг:

+1
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru