litbook

Культура


Огненный лед0

 

(окончание. Начало в №6/2013)





О том, как ушла снежная королева

В маленькой комнате под самой крышей было так скучно, что даже зимой в ней цвели розы. А в царстве Снежной королевы вместо цветов росли снежинки. Те самые, из которых Кай любил складывать фигуры. Но и самым сложным симметриям не хватало совершенства. Каждую всегда можно было как-то дополнить. А ведь он стремился именно к бесконечной законченности.

Был сочельник, Кай поставил на стол два зеркала, одно против другого, а между ними зажег свечу. Перед ним был бесконечный ряд зеркал, отраженных друг в друге, и перед каждым горела свеча. И тогда стремление к совершенству заставило Кая войти в зеркальный коридор. Он хотел увидеть последнее зеркало, его завершающее.

Это было большое ледяное зеркало. В центре его стоял трон Снежной королевы. Только Снежная королева, она одна, и отражалась в нем. Снежная королева говорила, что ее можно видеть только в последнем зеркале, потому что другие зеркала - зеркала разума и отражают лишь то, что стоит перед ними. Это же зеркало, самое совершенное в мире, позволяет увидеть целое. «Я знаю, - сказала Каю Снежная королева, - симметрии царства разума не полны, и это причиняет тебе страдание. Но в моем царстве завершаются все бесконечные процессы, потому что это царство совершенства, и здесь из моих снежинок ты сможешь наконец сложить слово «бесконечность». Слово было почти закончено, когда во дворце Снежной королевы появилась Герда. Она искала Кая по всему свету, чтобы спасти его от самого себя. Герда коснулась Кая, и ледяное слово стало расплываться перед его глазами. И единое оказалось многим. Тогда она принялась ему помогать. Но снежинки почернели и осыпались в ее живых руках, а с ними исчезли и чертоги Снежной королевы. И сама королева ушла навсегда, посмотрев на Кая с грустью.

***

И как прежде, Кай и Герда сидели на низкой скамеечке в маленькой комнате, где даже зимой цвели розы.

***

Девиз таинственный похож

на опрокинутое 8.

Она отраднейшая ложь

Из всех, что мы в сознанья носим.

Иннокентий Анненский

...Достигнешь ты единства в той искре души, которой не коснулось ни время, ни пространство.

Эта искра сопротивляется всем творениям и хочет только Бога чистого, каков Он сам в себе.

Майстер Эккарт. О единстве вещей

ОТСТРАНЕННОЕ МЫШЛЕНИЕ

С нас довольно продажных речей

И улыбок сытого рта,

Окровавленных рук королей

И лжи на устах попа.

Суинберн. Песнь времен порядка

ТАВТОЛОГИЯ

В биологической фантазии Б.Шоу «Назад к Мафусаилу», посвященной пропаганде неоламаркизма и идеи творческой эволюции, говорится о временах, когда люди будут возникать из яйца – «почти готовые».

И знания, приходящие к нам сложным и неестественным путем (а суть всякой педагогики в том и состоит, что «естественному» существу она сообщает сложные и идущие извне правила мышления, превращая его из стихийного создания, привязанного к ситуации, в которой оно возникло, в человека, способного созерцать различные ситуации), творческая эволюция превращает в естественные, органически присущие человеку (его биологии). Здесь проходит грань между двумя типами мышления: научным и художественным. Современная наука характерна именно своей способностью относиться критически к любой «самоочевидной» истине. Дело в том, что собственно научное мышление носит внешний по отношению к предметам рассмотрения характер. Как заметил впервые Б.Рассел, научные утверждения всегда сводятся к установлению некоторой связи явлений, внутренняя сущность для теории не имеет значения. То есть научные высказывания носят условный характер. Б.Рассел высказал это в характерной для английской традиции парадоксализма форме: «Единственный научный ответ на вопрос о результатах президентских выборов будет такой: изберут того, кто получит больше голосов». Иначе говоря, по мнению Б.Рассела, наука носит тавтологический характер: ее основанием является утверждение типа: А=А, и суть научного подхода состоит в том, что тавтология заменяется цепью равенств А = В = С... = А, из которой в конце концов следует все то же А=А, но каждое из равенств цепочки – нетрививально и может быть содержанием научной теории. Лишь метатеория открывает нам тавтологическую основу системы. В качестве примера такой конструкции можно указать на механику в канонической форме, а также на каноническую формулировку квантовой теории поля. Действительно, в основе динамического описания физической системы лежит утверждение, что состояния системы задаются набором динамических инвариантов, то есть величин, остающихся неизменными относительно определенного класса преобразований. Можно сказать, что такими инвариантами являются интегралы системы канонических уравнений, описывающих поведение изучаемой системы. Интегралы движения имеют вид F(Ф1 ... Фк) = const., где F - произвольная функция к частных решений канонической системы уравнений. Устанавливается связь между динамическими инвариантами и динамическими константами – законы сохранения связаны с некоторыми симметриями. Так мы приходим к теореме Нётер, из которой следует, что суть законов сохранения состоит в тавтологическом утверждении, что законы сохранения задаются величинами, сохраняющимися по определению, так как они описываются именно интегралами движения (или их аналогами в случае теории поля).

Таким образом, сохранение энергии означает собственно то, что определенный класс измерительных данных подводится под первый интеграл движения (так называемый гамильтониан). В этом смысле вообще нельзя говорить о нарушении закона сохранения энергии, так же, как отметил Рассел, нельзя говорить, что возможны обстоятельства, при которых метр не будет равен ста сантиметрам. Если же полученные результаты не укладываются в гамильтониан данной формы, гамильтониан приходится обобщить, то есть ввести в него новый член, после чего данное выражение снова можно считать константой движения. Закон сохранения восстанавливается. Это можно понимать как учет нового типа взаимодействия.

Возникает своего рода иерархия симметрии, причем переход от какой-либо группы инвариантности, гарантирующей, согласно теореме Нётер, соответствующий закон сохранения, к ее подгруппе (к ослабленной симметрии) всегда связан с ослаблением взаимодействия. В качестве примера можно сослаться на несохранение четности.

Суть этого эффекта в том, что переход от полной группы Лоренца (релятивистская инвариантность, дополненная зеркальной симметрией) связан с введением слабых взаимодействий, нарушающих инвариантность гамильтониана относительно пространственной инверсии.

КАМЕННЫЙ ХЛЕБ

Несмотря на вышеприведенные замечания Б. Рассела о тавтологической природе оснований всякой научной теории, он и не собирался отказываться от идеи научной реальности и не отрицал объективного характера научного знания. Именно в этой связи он остроумно критиковал позитивистские взгляды на сравнение теории и эксперимента. Суть этой критики в том, что теоретическая конструкция должна находиться в однозначном соответствии с экспериментальной ситуацией и в то же время должна быть от нее независимой. В противном случае сравнение с экспериментом сведется к тавтологии: предполагается, что камень съедобен и хлеб каменный; отсюда следует, что хлеб съедобен (экспериментально проверяемое утверждение). Здесь суть парадокса состоит в лишнем термине «камень», вводимом в теорию только лишь для установления соответствия с опытом. Как показал Г.Рейхенбах, аналогичная ситуация возникает, если ставится вопрос о геометрии внешнего пространства и о возможности экспериментальной проверки «неевклидности» наблюдаемого мира: хлеб получается «каменным», если в физической геометрии различаются собственно геометрия (конструкция физических объектов, допустимая некоторой системой аксиомы) и поле сил F, деформирующее стержни, входящие в измерительный прибор, устроенный в отсутствии сил в соответствии с геометрической аксиоматикой. В частности, можно считать исходную геометрию G0 евклидовой, и все отклонения от «евклидности» понимать как неинерциальные движения. Экспериментальной проверке доступны, собственно, G0 + F, то есть мы можем, исходя из любой G0, получить выбором негеометризуемых сил нужную геометрию. G0 играет в данном случае роль «камня». Только заменяя G0 + F на некоторую геометрию G0, что и делается в общей теории относительности, мы приходим к геометризованной бессиловой теории, в которой все динамические свойства системы сводятся к геометрии. Такую геометрию действительно можно сопоставлять с экспериментом, не боясь тавтологии, так как теория независима от эксперимента, поскольку, говоря о динамике, мы говорим на не присущем опыту геометрическом языке. Именно поэтому теория оказывается сопоставимой с опытом целиком (без деления на геометрию и динамику), что исключает «каменный хлеб».

Этот пример поясняет замечание Рассела - и в этом самая главная черта его логического реализма - о том, что всякой апелляции к опыту должна предшествовать логическая конструкция, относящаяся к понятиям, возникающим в опыте (например, силы, расстояния, равенства фигур), и не входящая в опыт.

Сказанное характеризует теоретическое знание как условное и искусственное, хотя и реальное, поскольку логические соотношения по самому определению логики не могут содержаться в объектах рассмотрения. Они вносятся извне, а поэтому и не могут возникнуть в нашем сознании естественно, в силу некоторого органического процесса.

И подобно законам Ирвона из книги Сэмюэля Батлера «Ирвон»[1], естественное и конвенциальное легко меняются местами.

В мире Ирвона, где все - наоборот, обитателей судят за воспаление легких (ибо законы должны «следовать природе») и лечат от воровства. И совершенно последовательно так называемые законы природы (физиологические, физические и тому подобные) даются по воле богов, то есть находятся в сфере нравственности. Иначе говоря, демонстрируется иллюзорность идеи «естественных» законов, имманентных внешней реальности.

ИНТУИЦИЯ И ЛОГИКА ТВЕРДЫХ ТЕЛ

Другая точка зрения, сформулированная А.Бергсоном, рассматривает теоретический подход как «логику твердых тел». Бергсон различал искусственные механические процессы (механическую эволюцию), серии состояний, каждое из которых может быть математически интерпретировано. Мы можем вывести это состояние, учитывая его отношение к окружающим механическим (неорганическим) объектам. Но формальное описание не содержит цели, не отвечает на вопрос «почему», точнее, «зачем». Иначе говоря, мы можем понять отдельные этапы механического процесса, но не процесс в целом. Поэтому для Бергсона истинное (естественное) развитие должно было носить характер «творческой эволюции», в себе самой несущей цель, апеллирующей не к разуму, способному воспринимать лишь части процесса и его связи – это и есть логика твердых тел, – но не охватывающему самый процесс, а к интуиции, видящей суть вещей, их скрытую цель. Я излагаю взгляды Бергсона только потому, что трудно более ярко сформулировать точку зрения, полярную по отношению к мышлению Рассела.

Вероятно, один Гегель, другая фигура, духовно ему чуждая, вызывал у него такой поток интеллектуальной иронии, непревзойденным мастером которой Рассел был всегда. Недаром один из его духовных противников говорил о «дробящем разуме» («mincing mind»).

Это нельзя, однако, понимать просто как противопоставление прозаического рационализма и поэтического интуитивизма. Наоборот, противопоставляя Бергсона Расселу, мы, собственно, говорим о двух типах поэтического взгляда на мир. Мы сравниваем естественную сказку интуитивизма с логической игрой, не связанной с миром представимого.

Объясняя суть своей философии, Бергсон в качестве примера говорил о восприятии мира художником. В частности, Коро углубил чувственное восприятие, открыв, например, в дереве то, что никогда бы в нем не увидел человек, воспринимающий деревья как теоретик. Пользуясь терминологией Бергсона, можно сказать, что непрерывная изменчивость, составляющая суть «творческой эволюции», недоступна «логике твердых тел». Живая жизнь не может быть постигнута искусственным теоретическим мышлением. Суть возражений (как и Гете в его полемике с ньютонианцами) сводилась к тому, что теоретическое мышление изучает, собственно, не природу, открытую лишь художнику-натуралисту, подобному Гете, а некоторые искусственные, теоретиками и придуманные конструкции, поскольку они заняты не природой, а структурами, вернее, их отношениями между собой. Мы видим, что поэтической философии трудно воспринимать мир в терминах «льдинок».

Дело в том, что интуитивисты стремятся постигнуть мир «целиком», разум же по своей природе может что-то воспринимать лишь отвлеченно, то есть создавая некоторую искусственную реальность. Поэтические же натуры хотят дополнить логику ссылками на интуицию (на целое). Их пугает этот неестественный, вырванный из привычных культурных традиций мир.

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ БЕССТРАШИЕ

Только люди, обладающие, как Рассел, интеллектуальным бесстрашием, способны быть логически последовательными. Именно в этой связи он заметил, что мир вообще стал бы недоступен разуму, рассматривай мы его непременно как целое, принимая во внимание все возможные связи его частей. С другой стороны, интуитивизм претендует именно на познание целого, желая увидеть «подлинный» мир, а не искусственные структуры. Но такой мир недоступен логике, и, тем самым, познавая его, мы вынуждены мыслить в терминах интуитивно воспринимаемых привычных образов. Мы оказываемся в плену банальности и «здравого смысла», хотя поэтические натуры и афишируют свое к нему пренебрежение.

Мы видим, что лишь абстрактное мышление способно подняться над миром привычных образов и обратиться к немыслимому. Именно поэтому понятия, естественно возникающие в процессе творческой эволюции в сознании человека, «вылупившегося из яйца», могут быть отвергнуты в фантастическом мире логического анализа, в котором возможно все, но лишь при условии соблюдения правил вывода. Мы подходим здесь к самому краю представимого, где интуиция бессильна. Но лишь в этой области и могут исследоваться способности человеческого разума к достоверным суждениям. Речь идет об одном из наиболее драматических эпизодов истории человеческого духа.

ЗАКОН ИСКЛЮЧЕННОГО ТРЕТЬЕГО

До Рассела никто не сомневался в непреложности правила исключенного третьего. В теории множеств Кантора, которому впервые удалось построить строгую теорию бесконечности, то есть создать формальный аппарат, оперирующий с бесконечными множествами, предполагалось (это положение представлялось естественным даже такому гиганту как Кантор, перешедшему, казалось бы, все границы «очевидного»), что множество однозначно определяется принципами включения. Что всегда можно доказать существование некоторого элемента бесконечного множества, даже не убеждаясь непосредственным конструированием, что такой элемент действительно существует. Для Кантора эта уверенность в неограниченности высказываний, содержащих слова «все» и «существует», была равносильна уверенности в существовании достоверных и строгих математических доказательств, то есть речь шла о строгом основании математики, казалось бы, неотделимом от созданного Кантором исчисления бесконечностей. Исходя из парадоксов типа «эпименида» (апория IV в. до н.э. Эвбулида из Милета), Рассел указал на возможность ситуаций, в которых правила включения теряют свою однозначность. В таких случаях, развертывая бесконечное множество, можно не обнаружить элемент, который, согласно своим свойствам, должен принадлежать этому множеству. Иначе говоря, утверждение всеобщности и существования предполагает такую внутреннюю упорядоченность в мире математических понятий, которую нельзя допустить, не делая спиритуалистические предположения типа предустановленной гармонии, совершенно ненужные для математики. Ситуация для математики создавалась просто катастрофическая. В то же время в возникшей в этой связи дискуссии Рассел не разделял скептицизм интуиционистов, таких как Г.Вейль и Л.Брауэр, сомневавшихся в возможности неконструктивной математики, то есть в самой допустимости теорем существования. Одновременно он не был склонен, подобно формалистам (Гильберт), надеявшихся полностью аксиоматизировать математику, лишать математические утверждения какого-либо содержания, превращая оперирование математическими символами в чистую игру.

Его реализм выразился в построении теории типов (до сих пор вызывающей споры среди логиков). В ней содержится попытка строго различать степени элементарности утверждений: конкретные утверждения нулевой общности, утверждения, использующие кванторы типа «все» и «существует», суждения относительно этих суждений и так далее. В этом смысле апория «лжеца» разрешается таким образом: критяне могут быть лгунами нулевого типа, а Эпименид – правдецом первого типа, то есть его общее утверждение еще не влечет опровержения частного утверждения: «критяне – лгуны нулевого порядка». Таким образом, оперировать объектами, построенными с помощью кванторов существования, не запрещается, как у интуиционистов Вейля и Брауэра, а лишь утверждается, что это объекты более высокого типа.

Рассел – в этом и виден его реализм – пытался с помощью иерархии вернуть математике достоверность (которой ее сам же было лишил своим теоретико-множественными парадоксами) и не считал ее, как конвенционалисты, чистой игрой в символы.

ЧИСЛО И ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ

Наиболее ярко самая суть интеллектуальной иронии, ее несовместимость с «вылупившимся из яйца» естественным существом – продуктом творческой эволюции – выражается в строгой теории чисел.

Потребность в такой теории отмечал еще Платон в «Теэтете». В этом диалоге отмечается, что, размышляя о числах, невозможно спутать 12 и 13, тогда как манипулируя какими-либо внешними объектами, легко поменять, скажем, 12 баранов на 13.

Иначе говоря, «думать» о числах – значит, собственно, принимать тот факт, что число 13 следует за числом 12 и получается из двенадцати с помощью добавления к нему единицы, как это следует из аксиом Пеано. В области же реализации арифметических соотношений можно совершить ошибку в счете, но ошибка эта будет относиться не к числам, а к «баранам». Следовательно, строгая арифметическая формулировка должна в первую очередь исключить «баранов», то есть необходимо получить возможность «думать» о числе вне контекста, вне интуитивных примеров.

И именно поэтому отраженное мышление действительно свободно. Для него характерен особый полет фантазии (не привязанный к образам, взятым из внешнего мира, типа фантазий А.Грина), поскольку эта фантазия не считает что-либо само собой разумеющимся.

И мы оказываемся вне «банальной сказки», по ту сторону зеркала.

Чтобы взглянуть на числа вполне теоретически (в духе строгого стиля) Расселу понадобилось создать нечто подобное «провинции игры», то есть совершенно изъятое из внешнего мира «царство», где ничто не апеллировало к интуиции, в котором любое рассуждение можно было довести до конца, не вводя поправок на самоочевидность. Иначе говоря, понятие числа надо было освободить от банальности, обрести способность говорить о числе вне контекста. Расселу пришлось заново определить число, не пользуясь понятием количества, что снова вернуло бы его в мир интуитивно воспринимаемых образов. Возникло определение числа как класса всех возможных реализаций.

Таким образом, число 3 понимается как бесконечный класс всех возможных триад и так далее. Такое определение числа внесло в арифметические теоремы ясность и строгость, так как в этом случае все рассуждения, относящиеся к числам, уже не зависели от частных реализаций и, тем самым, от каких-либо элементов интуиции. При этом многое, казавшееся «очевидным», стало, освободившись от апелляции к счету «на пальцах», неявно присутствовавшей в существовавших до Рассела и Фреге арифметических теоремах, предметом строгих доказательств. Поэтому за пределами интуитивных образов мышление стало логичным и достоверным, поскольку повысился тип рассуждений, увеличилась их общность.

ОНТОЛОГИЧЕСКОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

Вопрос о допустимости доказательств существования возник в философии после того, как Платон в «Пармениде» заметил, что введение существования как предиката в сочетании с понятием Единого образует Многое, то есть счет возможен лишь при введении этих двух понятий.

Но особенно принципиальным стал вопрос о предикацировании существования в связи с онтологическим доказательством бытия Совершенного Существа, предложенным Ансельмом Кентерберийским, согласно которому бытие существа, обладающего всеми свойствами, следует из его определения, поскольку существование должно содержаться среди этих свойств (быть одним из предикатов). В дальнейшем эти рассуждения были развиты Лейбницем, включившим их в свою систему (во многом предвосхищавшую теорию Рассела). Лейбниц думал – и это приводило Рассела в восхищение, – что наши знания о мире носят характер формализованного языка («ars combinatorica» Лейбница), в котором имена вещей включают все их свойства (в том числе и существование) и тем самым могут считаться их определениями (имя Александра Македонского, например, в таком языке должно содержать все эпизоды его биографии). В этом смысле субъективное и объективное в философии Лейбница (как впоследствии и у Рассела) – тождественны.

Позже Кант, относившийся к попыткам математизации и логизации знания критически, заметил, что бытие не может быть свойством, поскольку в противном случае все, что можно сказать об объекте, не эквивалентно самому объекту, который кроме всех перечисленных свойств еще и обладает свойством существования. Поэтому, считал Кант, онтологическое доказательство бытия Верховного Существа невозможно, ибо «сто воображаемых талеров не эквивалентны ста существующим». Но из этих рассуждений следует, что самая невозможность описать «вечность» в терминах «льдинок» означает, что в вечности содержится нечто, несводимое к «льдинкам», и, согласно вышеприведенным рассуждениям, это и есть бытие, отличающее возможное от действительного. Таким образом, старая философская проблема, получившая новую жизнь благодаря анализу Рассела, становится актуальной при построении единой картины мира. Действительно, еще Эйнштейн заметил - и к этому сводилась его критика таких, чисто феноменологических теорий, как квантовая механика, - что теория должна не только соответствовать эксперименту, но и нести в себе свое основание, то есть теория должна не только содержать возможные свойства объекта, но и содержать критерий, отличающий воображаемый объект от существующего.

Нам кажется, что одной из наиболее важных задач теоретической физики должно стать создание строго сформулированного онтологического принципа, и такая теория, несомненно, должна будет учитывать вариант теории типов, иерархию существований.

ЛОГИЧЕСКИЕ АТОМЫ

Сам Рассел, размышляя о следствиях иерархии типов при построении физической картины мира, пришел к замечательной идее «логических атомов». Здесь вопрос о существовании различных теорий, исследующих одни и те же объекты, и о качественной несводимости, например, теории молекул к квантовой механике, принимает ясный и чуждый мистицизму характер. Требуется, чтобы существовала адекватная явлению математическая модель, имелся язык, оперирующий понятиями, элементарными на уровне общности данной теории.

Такой язык должен основываться на фундаментальных явлениях. Это объясняет тот, многим кажущийся мистическим факт, что в математических моделях, интерпретирующих фундаментальные явления, возникают какие-то поразительно «счастливые» математические констелляции (употребляя астрологический термин)[2].

Группа Лоренца, например, из всех групп этого класса обладает выделенными свойствами, позволяющими интерпретировать с ее помощью ряд явлений, непонятных в рамках других сходных математических моделей (например, в рамках пространства размерности, не равной четырем, или же в рамках пространства другой сигнатуры). Таким образом, переходя от одной теории к другой (из области физики к области химии, например), мы просто меняем уровень общности, переходя от одного класса фундаментальных структур к другому. Когда в этой связи говорят о диалектике, надо иметь в виду, что Гегель пытался построить естественную логику, выделяющую на каждом уровне общности в каждом объекте противоположные аспекты, которые снимаются, когда объект рассматривается как целое. В теории же «логических атомов» мы просто заменяем один класс атомизированных объектов другим, то есть начиная видеть части фундаментального объекта, мы тем самым меняем уровень «несводимости» и говорим о «качественно новых свойствах». Это, конечно, не означает, что, например, квантовую механику нельзя применять в химии, но разработке теории квантовой химии должно предшествовать создание некоего нового «химического языка», позволяющего говорить о химических свойствах в терминах операторов, то есть создание своего рода химического варианта принципа дополнительности.

ТРЕЗВОЕ ОПЬЯНЕНИЕ

У Льюиса Кэрролла есть прекрасное место, где говорится о «предельной трезвости» как о состоянии, чуждом обыденности не менее, чем, казалось бы, противостоящее ему опьянение. Пьяный, говорит профессор, герой и интерпретатор этой сцены, видит одну вещь как две, а предельно трезвый – две как одну. Другими словами, вино заставляет человека воспринимать мир предельно индивидуализированным, как воспринимает его искусство (недаром художники так часто видели в вине источник вдохновения), предельная же трезвость оказывается чем-то вроде теоретического антиопьянения: «предельно трезвый» человек не воспринимает мира нулевых типов, то есть мира банальностей, и видит не элементы, а только их классы.

Рассел был примером человека в состоянии «трезвого опьянения». В нем полностью отсутствовал дух ученого филистерства, несовместимого с его аристократизмом, идущим и от рождения – в его роду уже триста лет не было никого ниже барона, – и от духа иронии, в котором самая суть интеллектуального отъединенного отношения к миру.

В интеллектуальной иронии Рассела много от традиций английского эксцентризма. Этот дух чудаковатого джентльмена блестяще проявился в его истории философии. В ней полностью отсутствует тот (чисто профессорский) историзм, для которого все мыслители прошлого представляют лишь исторический интерес и поэтому равно заслуживают уважения.

Рассел же глубоко верит в реальный прогресс философии, и поэтому философия ему действительно близка и необходима. Он видит в Канте, Лейбнице и Аристотеле своих современников; одними восхищается, других же блистательно высмеивает.

В этом отношении глава о Гегеле, хотя и далекая от объективности, может считаться одной из вершин типично английского причудливого юмора. Надо сказать, что дух иронии, который так ярко проявился в этом человеке, всегда предполагает известный элемент игры, то есть отстраненный взгляд на мир. Состоянию изъятости присущ иронический взгляд» и поэтому Рассел заметил, что без способности к умственному одиночеству культура была бы невозможна. Здесь культура четко связывается с уединением, позволяющим воспринимать мир изолированно от контекста и поэтому обладающим известной степенью общности. Именно ирония и позволяет нашему взгляду на мир подняться над нулевым типом по классификации Рассела (в этом смысле культура близка к «трезвому опьянению»).

Говоря о способности к одиночеству, Рассел пишет о «способности говорить о вещах, которые не понимаешь», то есть речь идет о способности говорить вне контекста как о главной особенности культуры. Это не следует понимать лишь как типичный английский эксцентризм. Подразумевается анализ возможностей теоретического мышления (его изъятость из контекста). Только тогда возникает мир хобби, мир модели, в котором может реализоваться немыслимая ситуация.

Именно в этом царстве игры, свободном от связывающей свободу системы идущих от мифологии традиционных представлений, и возникает собственно культура, то есть мир строгого мышления. Только в этом «царстве Снежной королевы» возможна истинная духовная свобода, то есть свобода от банальности содержательно-психологического взгляда на мир, которое Рассел (подобно Гамлету в его притче и Гамлету Шекспира) воспринимал как капитуляцию перед миром, как почтительное приятие действительности.

Истинный наследник Гамлета и Дон-Кихота, поставленный перед такой дилеммой, предпочитает искусственный мир игры, позволяющий обыгрывать «скучную реальность».

АРХИМЕД, ИЛИ ЭММИ НЁТЕР

НЕИЗДАННЫЕ ЗАПИСКИ СИРАКУЗСКОГО ИНСТИТУТА ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ФИЗИКИ

Нас мало избранных, счастливцев праздных,

Пренебрегающих презренной пользой,

Единого прекрасного жрецов.

Пушкин. Моцарт и Сальери

Вскоре после падения Сиракуз проконсул Гай Марций посетил Архимеда в его кабинете.

– Я говорю от имени консулов и сената, – начал Гай Марций. – Мне поручили, любезный Архимед, разработать новый научный план вашего института. Мы, римляне, не умеем, подобно грекам, искусно вести длинные абстрактные рассуждения. Никто более меня не восхищается красотой ваших построений. Ведь в молодости я три года провел в Афинах.

Но зрелому мужу не пристало отдавать все время этим восхитительным игрушкам, хотя и нельзя представить себе благородного римлянина, чуждого просвещению.

Только греки способны до седых волос забавляться изящными софизмами.

Мы же проводим дороги, строим акведуки и управляем провинциями. Разумеется, я признаю ценность работ по теоретической механике, но великая республика не может, как во времена Герона Сиракузского, тратить десять тысяч сестерций в год на забавы седых младенцев.

Тебе придется спуститься на землю хотя бы для того, чтобы перевернуть ее.

– Но для этого, – наивно возразил Архимед, – я должен уяснить себе понятие силы.

Недавно я понял, что равновесие фигуры связано с симметрией.

И каждый раз, как симметрия нарушена, возникает движение.

А тебе ведь известно, что всякое движение вызывается силой.

Следовательно, сила – ни что иное, как нарушение симметрии.

– Прекрасно! – воскликнул Гай Марций. – Недавно, желая провести новый оросительный канал в своих владениях, я купил сто рабов.

Я полагал, что заплатил пять талантов за их силу.

Ты же сводишь силу к симметрии.

Но симметрия ведь зависит от определения.

Мы живем в ясном мире устойчивых вещей.

И только в таком мире смогут когда-нибудь восторжествовать и римское право, и римское могущество.

Но что останется от видимого мира, если софисты, подобные тебе, превратят сущность вещей в игру геометрическими понятиями?

Республика еще может позволить тебе перевернуть мир, чтобы помочь победить ее врагов.

Но мы не можем позволить тебе переворачивать головы свободных мужей.

С этими словами достойный патриций удалился.

Архимед, вздохнув с облегчением, вновь занялся симметричными фигурами. Лишь спустя некоторое время, оторвавшись от чертежей, он увидел в дверях двух офицеров Третьего легиона, предоставленного Марцеллом в распоряжение Гая Марция, чтобы помочь сему последнему приблизить науку в Сиракузах к жизни.

***

– Послушай, Люций, – сказал Клавдий, когда оба офицера возвращались после выполнения задания в казармы, – так тебе никогда не стать центурионом. Ведь на тебе лица нет.

– Не думай, Клавдий, - ответил Люций, - что я пал духом. Просто я не могу забыть глаз этого грека.

– Думаю, - сказал Клавдий рассудительно, - нам следует выпить. Я слышал много хорошего о сиракузских винах.

***

Примечание историка

Найденный текст подтверждает справедливость слов достопочтенного Плутарха, что великого Архимеда убил пьяный римский солдат. Однако даже самые добросовестные историки, говоря о давно минувших временах, не всегда могут различить причину и следствие.

ПОХВАЛА ГЛУПОСТИ

И Господь посмотрел на сотворенное Им

и увидел, что это очень хорошо.

Книга Бытия

– Никогда бы не подумал, – сказал Первосвященник Иуде Искариоту, – что ты способен на такой разумный и благочестивый поступок. Ведь тебя считали его учеником.

– Да, - ответил Иуда, – я верил в него. Верил, пока не услышал, как он сказал Кифе с Тивериадского озера, который зовется Петром, чтобы показать свое знание греческого: «Петух не прокричит, как ты трижды отречешься от меня». Тогда я понял, что Йешу – не бог. Для бога Йешу слишком хорошо знает людей.

Мир сей никогда не был бы создан, если бы не Мудрость Предвечного, облагородившего Всеведение Промыслителя Возвышенными иллюзиями.

ДВА ВРЕМЕНИ

О СМЫСЛЕ И СЮЖЕТЕ

Популярной иллюстрацией бессмысленности абстрактной живописи служит известная история о том, как абстрактная композиция не утратила своей эстетической ценности, когда ее перевернули. Но в то же время в любой теоретической конструкции инвариантность системы относительно некоторого класса преобразований является необходимой предпосылкой научной ценности теории. Ведь иначе она не будет обладать никакой степенью общности, то есть вообще будет лишена какого-либо научного смысла.

Возможны две диаметрально противоположные точки зрения на самое понятие смысла. В первом случае «смысл» отражает привязанность образа к некоторой внешней ситуации. В частности, в живописи роль необходимого контекста, в котором и проявляется «смысл», будет играть система чувственных ассоциаций, связанных со зрительными образами (деревья, стоящие на земле, а не наоборот). Во втором же случае значимость приобретает некоторая степень свободы от контекста, то есть смысловую нагрузку несут как раз грамматические связи между зримыми образами (архитектурные особенности самой композиции). И важно, чтобы эти связи сохраняли бы свое значение в достаточно широком классе ситуаций. Поэтому такое значение имела физика Галилея, заменившая аристотелево наблюдение природы изучением избранных и идеализированных ситуаций, подобных случаю с равномерно и прямолинейно движущимся кораблем (классический принцип относительности).

Аристотелианцы часто (и, по сути, справедливо) упрекали Галилея в искусственности его теоретических построений, основанных не на созерцании живой, реальной природы, а на выдуманных автором (и в действительности не существующих) ситуациях. Но именно эти искусственные примеры (или, как их стали называть во времена Эйнштейна, мысленные эксперименты), точнее, как раз их искусственность, делают возможным их математическую реализацию, причем пример Галилея с кораблем естественно интерпретируется как условие инвариантности относительно некоторой группы преобразований.

Именно здесь проявилось то новое, что внес Галилей в научное мышление, – совершенно преображенный взгляд на научный эксперимент. Ценен как раз новый подход к опыту, а не эмпиризм Галилея, который его якобы отличал от «далекой от жизни аристотелевой физики», как обычно пишут авторы популярных книг. Отличие аристотелианства от современного теоретического мышления именно и состоит в наивном доверии к природе приверженцев Ликейского философа. Последователи Аристотеля, и особенно натурфилософы, полагали, что все динамические свойства тел заложены в природе самих тел и среды, их окружающей. И если пристальней наблюдать природу, тайны ее откроются, и мы узнаем причину движения. Замечательно, что эта традиция жива и по сей день. Даже теперь, после разработки Эйнштейном гео-метизированной (и тем самым не нуждающейся в каких-либо причинах, то есть несущей, по словам Эйнштейна, в себе свои основания) теории тяготения, многим естествоиспытателям кажется, что сама теория лишь описывает явление тяготения, не раскрывая его природы. Отсюда возникают различные вариации на тему «источников», в которых в традициях атомизма гравитационное поле сводится к кинематике некоторых специальных частиц. Иначе говоря, поле объясняется исходя из природы тел, «естественно» (в терминах специально придуманных «флюидов»).

Теория же тяготения Ньютона, как и все другие теоретические системы, носит внешний характер, это способ описания объектов, чуждый их внутренней сущности. Именно поэтому так полно отражают самую суть теоретического подхода «Баллада о Джаббервоки» Кэрролла или же пример с «глокой куздрой» Щербы, поскольку в них отражена возможность «говорить, не говоря», то есть формулировать связи «чего-то» с «чем-то». Оригинальность подхода (И.Кант, впервые осознавший самую суть теоретического мышления и его оригинальность, сравнивал его с Коперниковой революцией в астрономии) в том, что вместо созерцания отношений объектов цель науки усматривается во введении тех или иных отношений. Поэтому-то смысл как реализация архитектурного замысла сменяет в теоретическом мышлении старое понятие смысла, связанное с совокупностью сложившихся в нашем сознании (а также в сознании наших предков в виде так называемого коллективного опыта) чувственных ассоциаций. Это особенно ясно, когда сопоставляешь две идеи законченности как реализации литературного замысла.

ЗАМЫСЕЛ

Известно, что «Египетские ночи» многими воспринимались как фрагмент (Брюсов, хотя в это и трудно поверить, даже написал к ним продолжение), но с точки зрения архитектоники нельзя вообразить что-либо более завершенное. Стало быть, вопрос «что было дальше?» относится к совершенно другому пониманию смысла и сюжета.

Здесь снова возникают две концепции театра. По одной из них главное происходит за кулисами, и актер – не просто воплощение авторского замысла, а нечто самостоятельное, чья судьба лежит вне архитектоники драматургического произведения. Именно так, вероятно, полагал активный зритель, пытавшийся предупредить Ромео от рокового поступка. Такая точка зрения наиболее характерна для так называемой паралитературы. Ведь в приключенческом романе герои не выделены из повседневной жизни, и их судьбы поэтому не связаны каким-либо замыслом, над которым не властен создавший его автор. Поэтому Пушкин и говорил с удивлением о том, что «Татьяна вышла замуж». Для авторов, чья творческая фантазия развивалась в направлении гриновских городов, населенных пиратами, такое удивление немыслимо. Для архитектурного же подхода к сюжету, то есть к завершенности, действующее лицо – лишь марионетка, связанная введенными извне правилами игры. Возникает в известном смысле игровая ситуация, как в пекинской опере или в театре Шекспира, где элемент драматизма связан не с какой-либо предысторией, а с поэтическими замыслами автора.

ДВА ТИПА ФАНТАЗИИ

Поэтому мы и склонны сопоставить «музыкальное» мышление с особенностями чисто теоретической фантазии. Например, с так называемыми евклидовыми моделями неевклидовой геометрии, которые обходятся без апелляции к чувственной интуиции (причем сама эта интуиция сохраняется, но мы отказываемся от определений типа «прямая – длина без ширины» и так далее; таким образом исключаются чувственные коррективы к логике). В одной из таких моделей (мы говорили о ней в связи с кэрролловским миром зеркальной игры) прямые заменяются хордами, вписанными в круг. Как и у Кэрролла, реальность сводится к условностям. Строится искусственный, но логически безупречный мир.

В таком мире замечания типа «...а в действительности...» невозможны. Но как и в театре, театральная условность не означает отказа от реальности. Просто сама реальность существенно меняется. Когда-то Тургенев писал в одном из своих стихотворений в прозе, что истина людям безразлична, ибо никого не потрясает пятый постулат и только лишь моральные истины способны удивлять и потрясать. Но дело в том, что аксиомы типа пятого постулата вовсе не «истина», это лишь соглашения. Совершенно бессмысленно ставить вопрос (как и о сценической действительности), настоящие ли, истинные ли они сами по себе. Истинными являются лишь их отношения. Поэтому как бы ни была условна театральная постановка, сам драматургический замысел может быть исполнен великого культурного значения.

ДВЕ ЭВОЛЮЦИИ

Выше уже говорилось о музыкальной и эпической концепциях времени. По сути, речь здесь идет о том же, что было главной целью теоретического знания в XIX веке, – о строгой формулировке анализа, то есть о преодолении понятия движения, о попытках рассматривать процесс как нечто целое (как нечто законченное). Таким образом, именно две особенности понятия законченности позволяют выделить два аспекта в концепции времени. Все, что говорилось выше о выделенном из окружающего времени процессе (о музыкальном времени), сводится к замене длящегося времени некоторой конструкцией. Такая замена времени (как сказал в «Тимее» Платон, «движущегося образа бесконечности») прекрасно иллюстрируется в теоретической физике принципом соответствия, то есть представлением об эволюции теории, предусматривающим, что старая теория всегда входит в новую как существенный элемент. Как говорится в евангелии от Матфея: «Ни одна йота не перейдет из закона, пока не исполнится весь».

В современном понимании (впрочем, как мы видели, это современное понимание началось с Галилея и Ньютона и было в явном виде сформулировано Кантом) научная теория задается принципом относительности, математической реализацией: «то же самое» (например, утверждение, что законы механики одинаковы, наблюдаем ли мы их в этой точке земного шара или в какой-либо другой). Иными словами, говоря о каких-либо физических величинах, например, об энергии, мы всегда указываем допустимый класс систем отсчета, в которых данная величина не меняется. И требование принципа соответствия сводится к утверждению, что классы систем отсчета вложены друг в друга, образуя некоторую иерархию симметрии. Можно сказать, что, вводя теоретический прообраз времени (заменяя сюжетное течение иерархией принципов относительности), мы как бы исключаем самый элемент развития событий и тем самым – историю.

МУЗЫКАЛЬНОЕ ВРЕМЯ

Ситуация близка к так называемой оперной условности, то есть к замене в опере отраженного в либретто течения событий музыкальной композицией. Многие теоретики музыкального романтизма, в частности вагнерианцы, пытались обосновать особую роль оперного либретто, говоря о его неразрывной связи с музыкой. Как уже говорилось, это положение было подвергнуто остроумной критике Хансликом. Мы снова приходим к реализации тезиса о двух сказках, о сочетании в одной конструкции двух сущностей: музыкального прообраза движения во времени и внешнего сюжета (формируемого способом, явно внешним по отношению к музыкальной композиции). И, как в и музыкальной драматургии, замена времени геометрической конструкцией позволяет изъять ситуацию из чувственно контролируемого контекста, благодаря чему она приобретает общекультурное значение. Та же попытка пресуществления длящегося времени в музыкальную конструкцию содержится в изощренном и полном артистизма пустословии, которым Томас Манн продуманно заменяет эпическое повествование в «Иосифе и его братьях». Здесь также эпическое заменяется музыкальным, причем литературное либретто библейского рассказа преображается, благодаря необычайно художественным авторским пояснениям, играющим роль музыкальной части оперы, в которой само либретто – лишь канва.

Тем самым формируются две точки зрения на временной процесс. С одной стороны, речь идет о времени А.Бергсона, то есть о процессе, воспринимаемом как творческая эволюция (воспринимаемом как целое). Творческая эволюция определялась Бергсоном в противоположность механической как нечто единое, принципиально нерасчленимое. Бергсон противопоставлял теоретически воспринимаемый процесс, в котором как результат его выделимости из окружающего мира (его «музыкальности», по словам Т.Манна) можно ввести какое-либо деление естественному времени, воспринимаемому как единый акт. Иначе говоря, интуиции как раз не свойственен акт абстрагирования. По мнению Бергсона, интуиция, будучи естественным взглядом на изменчивость, не может тем самым вырывать явление из контекста. Это и дает теоретическому разуму вычленять части явления, до известной степени игнорируя целое.

ЕСТЕСТВЕННАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ НА РАЗВИТИЕ

Но для Бергсона это «логика твердых тел», характерная для интеллекта искусственная трактовка явления. В «Волшебной горе» Т. Манна (мы уже много раз к ней обращались) говорится о втором времени рассказа, то есть наряду с собственным («музыкальным») временем, определяющим самое течение рассказа, вводится время содержания рассказа, подчиненное законам перспективы.

Именно это замечание (наличие естественного времени) приводит к мысли о расширении теоретической конструкции таким образом, чтобы второе время (направленное в одну сторону) объединялось бы с музыкальным. Мы опять приходим к идее двух сущностей: эпической (естественной) и драматической. Надо лишь иметь в виду, что под трагическим подразумевается особый тип завершенности, при котором все части процесса становятся его элементами, то есть процесс включает финал как существенный элемент. В этом смысле «Женитьба» Гоголя, представляющая собой комическую интерпретацию истории Гамлета, не менее трагична, чем повесть о принце датском. Ведь действия Подколесина столь же предопределены музыкальной структурой пьесы, как и судьба Гамлета.

Здесь особенно ясно видно, что две концепции времени, о которых идет речь, это два способа измерения времени. Собственно временное деление (по часам) предполагает возможность взгляда извне, то есть сравнение с некоторым привнесенным эталоном. Иначе говоря, время рассматривается, как нечто вносимое наблюдателем, не вытекающее, подобно силам гравитации, из самой сущности объектов. При этом такая «внешность» процесса измерения по отношению к объекту, чье время измеряется, или, как говорил Кант, трансцендентальный характер этого процесса, вовсе не означает субъективность (связанность с психологией наблюдателя, как считали многие критики Канта). Напротив, внешний характер измерения как раз гарантирует некоторую степень независимости объекта от процесса измерения. Ведь при этом процесс измерения предполагает некоторое равенство (иначе мы не могли бы сравнивать объект и эталон), но равенство означает, что измерение проводится в некотором допустимом классе систем отсчета.

Измерение, предполагая равенство, тем самым предполагает некоторый принцип относительности (симметрии), а значит – некоторую степень независимости объекта от выбора системы отсчета. Такая точка зрения действительно, до известной степени, исключает движение. Поэтому процесс воспринимается как некоторая конструкция, то есть введение симметрии как предпосылки механического измерения времени предполагает геометрическую точку зрения на время, трактующую время как измерение. Именно тогда становятся возможными различные операции временного обращения. Тем самым становится оправданным релятивистский взгляд на время, основанный на различных симметриях и их отношениях.

Время, вводимое релятивистским образом, то самое, что мы называли трагическим или «музыкальным», есть поток, замененный теоретическим прообразом течения (иерархией теоретических конструкций). Другое же время содержит в себе свой принцип измеримости, свои метрические свойства. Здесь метрика уже не является внешней по отношению к материальным объектам, она связана с их свойствами, с их сущностью. Ранее могло показаться, что речь идет о понятиях времени, характерных для научного подхода и для искусства. Именно так думал Бергсон, сопоставляя механическую и творческую эволюции. В действительности же имеется теоретическая конструкция, воплощающая именно естественное время, не допускающее точки зрения извне, то есть, по сути, исключающее понятие прибора (сравнение объекта и эталона).

Можно сказать, что измеряемое часами время ближе всего как раз к музыкальному. Ведь и в музыке, и в механическом измерении времени суть в том, что некоторый процесс изымается из контекста. И с общей точки зрения безразлично, лежит ли в основе измерения механический процесс, заданный поведением маятника, или же некоторый музыкальный замысел. Вопреки распространенной точке зрения романтиков, такая изъятость не имеет ничего общего с обыденным временем, несмотря на внешнее сходство. Бергсоновское же время весьма близко к обыденному ввиду своей неотделимости от внешнего мира.

РИМАНОВА ГЕОМЕТРИЯ

Имеется в виду Риманова концепция геометрии, в которой, в отличие от точки зрения Клейна, геометрические свойства вытекают не из понятия равенства (внешнего по отношению к объекту, как уже говорилось), а из метрических свойств, отражающих внутреннюю геометрию системы. При этом так определенное пространство, вообще говоря, не допускает какой-либо степени однородности, то есть какой-нибудь симметрии. Иначе говоря, все, что нам казалось типичным как раз для теоретического мышления (атмосфера Зазеркалья – игровая ситуация), в мире геометрии Римана может возникнуть лишь в частных случаях, а мы уже видели, что в этом естественном, хотя и математически введенном мире, искусственные ситуации не играют роли. Самое отсутствие однородности можно воспринимать как невоспроизводимость процессов, связанных с определенным временем. Связывая со вторым временем идею внутренней геометрии, мы, собственно, вводим еще один принцип измерения, суть которого не в сравнении, а в совпадении, или, иначе говоря, речь идет скорее об идее равенства Лейбница как неразличимости. Естественно, что эталонное измерение (с помощью часов), основанное именно на равенстве-конгруэнции, несовместимо с Римановым многообразием, несущим свой внутренний метрический принцип (равенство как совпадение внутренних конструкций). Возникает идея возможности сопоставления двух типов времени, то есть двух конструктивных принципов.

ЭПИЧЕСКОЕ И ТРАГИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ


Возможны аналоги геометрической конструкции, обычно связываемой с так называемым расслоенным пространством, то есть с пространством геометрий (слоев), вводимых (присоединяемых) в различных точках обрамляющего пространства (базы). При этом геометрия слоя определяется в клейновском духе, основывается на некоторой конгруэнции, тогда как база рассматривается как Риманово многообразие. В случае же объединения времен, «музыкальное» время вводят в различных точках эпического (необратимого) времени, измерение которого не предполагает выделения процесса из контекста, его определяющего. Возникает соблазнительная параллель между геометрическими построениями и культурно-исторической традицией, объединяющей эпическое и трагическое время. Аналогия действительно выглядит соблазнительно, ибо эпическое время, понимаемое как база, не несет в себе какого-либо принципа симметрии, то есть вполне уникально.

Но будучи уникальным, оно тем самым нерасчленимо, хотя и допускает (вопреки Бергсону) математическое описание: мы вполне можем говорить о координатизации такого многообразия. Такое объединение времен включено в литературную традицию. Можно сослаться, например, на «Махабхарату», где философский диалог Арджуны и Кришны о совместимости действия и покоя («Бхагавадгита») происходит в философском («музыкальном») времени, присоединенном в точке эпического времени поэмы. Именно поэтому диалог вмещается в эпическое описание битвы (присоединяясь в точке внешнего, эпического времени). Такая геометрическая модель позволяет расширить теоретическое мышление, включая в него также и невоспроизводимые процессы, то есть нерасчленимую реальность.

Речь идет о двух типах реальности: реальности трагической, содержащей все свои элементы (включающей как нечто необходимое конец) и реальности биологической, в которой события развертываются потенциально неограниченно, как записи в дневнике. Так мы действительно совмещаем два мира. В известном смысле, мы приходим к несколько парадоксальному выводу. Ведь время, измеряемое часами (научное время), обычно отождествляется с обыденным временем. С этой же точки зрения часы понимаются как результат искусственной фантастической игры. Правда, в фантазиях По и Гофмана часовщики обычно отождествлялись с хитроумными и злыми волшебниками, насилующими естественную действительность.

Мы встречаемся с новой конструкцией полноты реальности, воплощенной геометрически конструкцией, в которой объединяются оба типа времени. Ситуация напоминает платоновскую притчу «Пещера»: прикованные узники, созерцающие тени, воспринимают лишь препарированную реальность (основанную на принципах симметрии, то есть музыкальную действительность), тогда как освобожденный, но оставшийся в пещере, видит обе реальности, ибо понимает, что тени – лишь отражение локального огня; наконец, для увидевшего солнце узника обе реальности объединяются, и реальность становится единой.

МИФОЛОГИЧЕСКАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

H.A.Морозов-Шлиссельбургский выдвинул оригинальную историческую концепцию, отрицающую историческую реальность всех событий, случившихся до нашей эры. В известном смысле он ответил на вопрос Честертона, заданный им в его «Жизни святого Франциска». Если, по мнению рационалистических историков XVIII-XIX веков, слова летописцев о чудесах и откровениях – измышления суеверных монахов, то почему бы не предположить, что фанатичные монахи вообще выдумали всю историю? (В данном случае речь шла как раз о том периоде истории, который предшествовал появлению монахов, но это лишь подтверждает произвольность расчленения реальности.) Иначе говоря, строгий подход к проблеме действительного времени рассматривает наблюдаемую длительность как манифестацию некоторой единой реальности.

В этом смысле ограничение понятия времени лишь одним типом измерения привело бы к произвольному выделению из реальности лишь части ее, вводимой принципом симметрии (сравнением-конгруэнцией). В этом случае время действительно исчерпывалось бы временем «музыкальным» (приборным), но зато исчезла бы чрезвычайно важная часть временных эффектов, связанных с общей относительностью и к часам по сути своей несводимая просто из-за полного отсутствия однородности в Римановом многообразии, то есть какого-либо повторения (всякого «то же самое»). Мы видим, что дело не в изгнании части действительности, а в ее полноте.

В частности, такой подход позволяет воспринимать в истории не только чисто материальную сторону феодальной иерархии, но также материальные манифестации духовной иерархии (власяницу под парчовой мантией архиепископа, а не только его феодальные привилегии, или же принцесс, носивших рубище из благочестия).

Таким образом, мы воспринимаем все стороны реальности, то есть все стороны временной иерархии, и именно поэтому (вследствие полноты этой реальности) можем сопоставлять теорию с фактическим материалом, тогда как ограничиваясь лишь произвольно выбранной частью реальности, мы легко могли бы подвести под наблюдения любые домыслы (как и делал уже упоминавшийся Морозов-Шлиссельбургский). В нашем же случае элемент тавтологии исключается как раз из-за полноты реальности, которая тем самым несет в себе прообразы материальной действительности.

АТОМИЗМ И ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ

Идея единой реальности явно не согласуется с учением атомизма, сводящего свойства тел к их сущности, тогда как теоретическое мышление эти свойства вводит извне. Вероятно, этим и можно объяснить тот факт, что в философии Платона математика играла огромную роль, в то время как античные материалисты либо математику полностью игнорировали, подобно Эпикуру, либо, как Демокрит, пытались создать математику чисто атомистическую (и чисто фиктивную). Во всяком случае, нельзя не видеть нечто характерное в том, что, вероятно, одно из величайших открытий в математике – открытие иррациональных чисел - оказалось равно убийственным для пифагорейских мистиков, видевших в отношениях интервалов закон небесной гармонии, и для атомистов, по мнению которых рациональность всех чисел была свидетельством их атомной структуры.

В этом отношении характерна история Бруно и Галилея. Замечательно, что оба они извлекли из учения Коперника разные вещи. Для Галилея система Коперника была исходным пунктом при построении вполне теоретической схемы движения небесных тел, в то время как для Бруно его учение обернулось сказкой о множественности миров. И замечательно, что Бруно глубоко чувствовал несовместимость банальной мифологии и математического подхода. Ведь математика как раз игнорировала сущность тел, а для чуждого теоретическому мышлению Бруно математика была именно враждебна мифологии, неразрывно связанной в его сознании с атомизмом.

Иначе говоря, Галилей ясно видел, что его система – лишь часть реальности, для Бруно же она была всей действительностью. Отсюда – ее явно банальный характер.

Поэтому для Галилея и было так просто объясниться с умными и просвещенными инквизиторами, подобными кардиналу Беллармино. Они были людьми единого типа мышления, то есть в сущности – теоретики, допускающие возможность последовательной логической игры, в то время как энтузиасты, подобные Бруно, именно отвлеченность и теоретичность отвергают. В их содержательном мире ничто не может быть вырвано из контекста. Поэтому то, что для Галилея было чем-то от него не зависящим (научная истина), для Бруно было человеческой проблемой.

Столкновение двух типов мышления особенно наглядно проявилось в так называемой «Наугеймской дискуссии», когда нацисты объявили «неарийской» теорию относительности, и в преследовании в Советской России генетики. И в том, и в другом случае Галилей, образно говоря, стоял перед трибуналом, в котором заседали идеологические соратники Бруно. Это особенно ярко проявилось на примере Лысенко (в «Наугеймской дискуссии» против Эйнштейна выступали не только псевдоученые, но и, как говорил Т. Кун, связанные старой парадигмой подлинные ученые[3]. Позиция Лысенко по самой сути враждебна теоретическому мышлению, извращающему естественную реальность. Понятно, что подлинные ученые, подобные Галилею, могли легко договориться с умными и образованными клириками, как, например, с кардиналом Беллармино, для которого ясно было различие между чисто релятивистским мышлением и онтологией, в то время как энтузиасты, подобные Бруно или Лысенко, как бы останавливаются на первой стадии научного исследования. Поэтому слова «о действительном движении Земли», из-за которых, как известно, над Галилеем собрались тучи, кажутся им наиболее существенными в описании системы небесной механики. В то же время для Галилея как для теоретика стала вполне очевидна несущественность – с научной точки зрения – вопроса об «истинном движении». Поэтому он легко отказался от этой формулировки.

Тургенев заметил в одном из своих стихотворений в прозе, что никто не станет радоваться из-за того, что сумма углов любого треугольника равна 180 градусам. Но дело в том, что это не истина, а условность. Мы знаем связь постулата о параллельных с другими свойствами фигур. Сама же аксиома нам безразлична в том смысле, что бессмысленным является самый вопрос о ее истинности. Именно поэтому Галилей и не мог «бороться» за свою теорию.

Он не стал бы жертвовать собой ради выбора системы отсчета, так как мыслил релятивистски, тогда как для чуждого научного мышления Бруно этот вопрос казался решающим. А поскольку Бруно был всецело во владениях «банальной сказки», то есть для него «смысл» был всегда связан с контекстом, он и полагал, что жест (согласие или несогласие) существенен для небесной механики. Ведь ему не было знакомо понятие логического исчисления, связанного правилами игры, в котором результат не во власти автора.

Недаром Эйнштейн заметил по поводу процесса Галилея: «Разве я стал бы спорить об общей теории относительности? Ведь теория тяготения сильнее меня». Но в области псевдонауки (как и в области паралитературы) такой взгляд на вещи невозможен. Неизъятость литературной линии из контекста, характерная и для «банальной сказки», сводит теоретическую ситуацию к психологической, вносит в науку чисто человеческие элементы. В этом отношении, как ни странно, оказываются поразительно близкими позиция Гете в его полемике с ньютонианцами и точка зрения Лысенко. Дело в том, что и Веймарского олимпийца глубоко раздражала позиция ученых, пытавшихся заменить живую, «естественную» природу искусственными образованиями. Так, монохроматическое излучение в природе не существует, но его можно получить с помощью приборов (Гете особенно раздражал спектрограф, активно навязывающий какую-то свою реальность, то есть чуждое нам пространство состояний). Его идея прафеномена также была связана с рассмотрением сути вещей, и ему была чужда сама мысль о том, что наука исследует не природу вещей, а предпосылки знания, то есть отношения объектов. В этом смысле замечательно, что Мендель открыл, оказывается, законы наследственности не эмпирически, изучая широкий класс объектов и их наследственность. Напротив, его теория построена на частном примере (цветке гороха), на котором из-за его простоты законы наследственности проявляются особенно наглядно; соотношения доминантных и рецессивных признаков приняли ясную математическую форму. Отсюда следует внеэмпирический характер установления законов природы. В этой связи видна двойственность ситуаций открытия и обоснования. Непосредственное созерцание природы действительно не нуждается в искусственных упрощенных примерах, подобных кораблю Галилея. Но теоретическую конструкцию, всегда обладающую отрицательным характером, нельзя построить вне искусственной ситуации. Это связано с тем, что обоснование исходит не из свойств вещей, а из отношений между вещами. Поэтому оно выводится внеэмпирично. Мы лишь ищем реализацию отношений, типичных для всякого возможного теоретического исчисления (способного как и всякая логическая система к автоматическим следствиям). В этом отношении теоретическое исчисление связано не с открытием (не с наблюдением природы), а с реализацией отношений между объектами, хотя бы и в предельно уникальной ситуации.

В этом смысле теоретическая наука связана не с расширением, а наоборот – с ограничением возможностей человеческого духа. Все эти поиски уникальных констелляций весьма напоминают герметические науки, такие как астрология или алхимия. Разумеется, в современной теоретической физике такие поиски уникальных констелляций (например, изучение следствий четырехмерное™ группы Лоренца, выделяющей специальную теорию относительности из близких теорий) будут вестись на современном научном уровне. Замечательно, что и в прошлом веке радикальные мыслители, боровшиеся «за свободу человеческого разума», ощущали несовместимость этой свободы с холодной наукой, искажающей реальность. Поэтому ненависть немецких фашистов к «еврейской физике» имела длинную предысторию. В основе лежит философия «естественного разума», впервые обоснованная в XVIII веке во Франции и получившая развитие у младогегельянцев и Фейербаха. И, конечно, не случайно, что на этой почве развились такие, казалось бы, противоположные философии, как марксизм и ницшеанство.

В дальнейшем обе философии обрели официальное признание в рамках двух диктатур и оправдывали систематическое преследование науки, травлю теории относительности («Наугеймская дискуссия») и научной генетики (преследование «менделизма» в Советском Союзе). В этом смысле ненависть нацистов к «еврейской науке» можно объяснить не только как проявление типичных для них зоологического расизма и демагогии, но и как неприятие людьми обыденного мышления теоретической мысли, всегда содержащей идею «зеркального царства», то есть изъятости. Иначе говоря, эти люди бессознательно отождествляли «еврейское» и «гетто». Тогда понятно, какую роль в их мышлении играл образ юного Зигфрида (парадигмы естественности), разрубающего копье договоров, снимающего «естественным мечом» неестественные соглашения. В этом отношении (как ни парадоксально это звучит) именно теократия, власть которой зиждется на логическом исчислении (без логики немыслима теология), всегда была защитой теоретической науки от динамической безответственности светских правителей, которым ближе «естественная» наука Лысенко или Гете. Причины те же, что и причины успеха паралитературы у людей улицы. Ведь «банальная сказка» не связана внешними правилами игры и поэтому естественно входит в жизнь улицы, открытой внешнему миру, поскольку в псевдолитературе возможны все сочетания. Пушкин мог удивляться тому, что Татьяна вышла замуж. В мире же «городов, населенных пиратами», Татьяна и Онегин были бы вполне подчинены воле автора (воле, а не замыслу, как у Пушкина). Дело в том, что в «естественной» науке, как и в паралитературе, динамическую и безответственную диктатуру привлекает полная подчиненность светской власти. В них полностью отсутствует что-либо, противоречащее правилам этой власти. С другой стороны, духовную власть наличие музыкального замысла, ей не подчиненного, нисколько не смущает. Ведь она всегда различала внешнюю (светскую) свободу и свободу, состоящую в постижении Высшего Замысла. В этом отношении подчиненность правилам игры нисколько Высшему Замыслу не противоречит. Более того, Фома Аквинский даже считал логическую последовательность необходимым атрибутом божественности. В этом смысле «естественная» наука, то есть псевдонаука подобна двойному языку в «1984» Орвелла. Как известно, когда-то великий князь Михаил Павлович сказал остроумно, что война портит солдата. В этом отношении он предвосхитил антиутопию Орвелла, а также кошмарную ее реализацию (первый вариант – в правлении своего брата, а затем уже в Советской России тридцатых годов).

Суть этого замечания в том, что война навязывает светской диктатуре внешнюю реальность. Подлинная же диктатура способна существовать лишь в своем мире, в котором она сама определяет реальность. Поэтому, превратив Россию в военный лагерь, Николай I мог продолжать призрачное бытие своего царства лишь благодаря нерушимому миру. Первая же серьезная война разрушила его действительность. Именно поэтому диктаторы и не терпят истинной науки. В этом смысле их атеизм отнюдь не проповедь свободного разума. Единственное, что можно возразить на проповедь государственного прагматизма, - это сослаться на Единую Реальность. Прав был создатель Ивана Карамазова, когда сказал его устами, что без идеи Бога неизбежно возникает антропофагия. Иными словами, «двойной язык», то есть естественная псевдологика, заменяющая чуждую «истинному благу» формальную логику, необходим светской власти для того, чтобы подчинить реальность. Заставить существование зависеть от себя. Недаром идея свободомыслящего XIX века о человеке как источнике бытия стала главным теоретическим обоснованием тоталитарных режимов. Именно эта мысль и дает право диктаторам претендовать на то, что существование определяется их установлениями. И противопоставить этому можно только Единственную власть, которая не боится Реальности. Во всех же других случаях теоретическая наука существует лишь в результате компромисса Власти и Реальности, ибо часто даже самое могучее правительство не уверено в том, что контролирует действительность. Поэтому самый грозный диктатор, хотя и стремится к этому, все же оставляет какие-то элементы реальной науки, ибо, как уже говорилось, юный Зигфрид не способен выковать нотунг. Это могут лишь нибелунги. Только такое соображение, основанное на добровольном подчинении духовной иерархии, и сможет в будущем оградить теоретическое мышление от неизбежной враждебности «нормальных» людей обыденного мышления. Вероятно, лишь признание духовной иерархии и сможет примирить в сознании человека музыкальное и органическое, до конца примирить естественный разум с эксцентризмом игровой ситуации.

СЕКРЕТ ПРОГРЕССА

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки,

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки.



Иннокентий Анненский.

Петербург

Город славился устойчивыми традициями. Когда старое здание ветшало, на его месте возводили точно такое же.

Разумеется, только самые ученые и искусные архитекторы допускались к постройкам.

Архитекторы звались "свободными каменщиками". Старейшины ордена хранили старинные планы и тайные знаки. Но жителям города не нравились эти тайны и причудливые знаки, которые с непонятным восхищением рассматривали строители на своих собраниях.

И в один прекрасный день городской совет распустил орден "Вольных каменщиков".

Взамен основали "Союз простых каменщиков". Но простые каменщики не понимали тайных знаков и поэтому не знали, как строили в старину.

Как ни старались они заменить старые камни точно такими же, здание всегда получалось другим.

Город преобразился, и его назвали городом будущего.

О СОВЕРШЕНСТВЕ

Да ты и права не имеешь что-либо

добавлять к уже сказанному тобой.

Легенда о Великом Инквизиторе

Два поэта вопрошают учителя:

– Будем ли в Царствии небесном?

Вот слова Иисуса Живого:

– Лишь одному из вас откроются врата Царства.

Избранником будет тот,

кто не совершил в этой жизни

подвига своего.

Он стремился к завершенности, но

только в моем царстве увидит он

конец своей поэмы.

Сказано ведь:

"Блаженны алчущие

истины,

ибо насытятся".

Но к чему жизнь вечная тебе,

достигшему совершенства

уже на земле?

Ты создал свой мир.

Мир этот прекрасен.

Поэтому он – замкнут, и тебе не войти

в Небесный град.

Принеси из своих книг ту,

которую можно дополнить,

и истинно говорю тебе:

"Будешь со мной на Небе".

***

Бог - слишком Бог,

Червь - слишком червь.

Марина Цветаева



О ПРЕДСТИНАЦИИ

Нам говорит согласье струн в концерте,



Что одинокий путь подобен смерти.

Шекспир. Сонет VIII

Старинные часы на башне ратуши

пробили полдень.

И как заведено было, зазвонили

Куранты.

В маленьком окошке один

за другим

появились двенадцать апостолов.

С площади на них смотрела Прекрасная Кукла.

– Почему ты столь высокомерен? –

спросила Прекрасная Кукла

старшего апостола. –

Знатная барышня смотрит так

на смиренную крестьянку.

А ведь и ты, и твои братья

привязаны к этой башне,

как крестьяне – к земле.

Мы же свободно бродим

по городам и селам.

Сколько див мы видели,

Сколько испытали приключений.

Хотите и вы станете

такими же свободными

бродячими куклами?

Апостол ответил:

– Рыцаря делают свободным

стены его замка,

И он рыцарь, лишь пока связан

обетом, данным сеньору.

И над нами нет господина.

Мы связаны лишь

Замыслом Часовщика.

Вы же – подвластны

прихоти Кукольника.

***

Итак, всегда совершай без привязанности должное дело.

Высшего достигает тот, кто не привязан, принимаясь за дело.

Бхагавадгита

О ЗЕМЛЕ И НЕБЕ

Где сердце ваше,

Там и сокровище ваше.

Иоанн

Проснувшись, Белоснежка

увидела, что гномы

весело играют возле

ее гробницы.

Грустно сказала она принцу:

– Я не пойду с тобой.

Что мне делать в твоем дворце?

Скучно смотреть, как ты

играешь с придворными.

– Но где же мне укрыться, –

подумала Белоснежка. –

Ведь от хрустального гроба

остались лишь осколки.

Пойду в темный лес.

Быть может,

в старой шахте

трудятся

другие гномы.

Но у старой шахты

она встретила

отроков в светлых ризах.

– Иди к нам, – сказали отроки

Белоснежке. –

Что тебе

в земных алмазах?

Ты увидишь

огненные камни,

украсившие стены

Небесного града.

***

И на небе никто не спросил ее о красных башмаках.

Г.-Х. Андерсен

МУЗЫКА И ПРОГРАММА

Я спросил небо о Боге,

и оно отвечало своей красотой.

Исповедь св. Августина

Пейзажист пришел к Другому Художнику.

Стены его мастерской были увешаны

абстрактными композициями.

– В моих картинах, – сказал Пейзажист, –

можно узнать все, что я видел.

Но твои констелляции лишены

смысла.

Из-за их симметричности

я не узнаю в них

ни Земли, ни Неба.

– Разве ты никогда не был в храме? – спросил Другой Художник. –

Окруженный симметрично расположенными

колоннами, в отблесках витражей,

чувствуешь себя заключенным

в огненный кристалл.

А огненные камни

включают прообразы

и Земли, и Неба.

– Я согласен: архитектурные

созвучии могут быть прекрасны, –

сказал Пейзажист. –

Но для меня они – безмолвны.

– Мне открылся Замысел Архитектора, –

ответил Другой Художник, –

когда я услышал Орган.

– Но я не понимаю

Музыки.

– Не огорчайся, – сказал Другой Художник Пейзажисту, –

те, кто не понимает

земную музыку,

поймут

Замысел Архитектора,

вступив в Небесный град.

***

Под какими же звездными знаками

Мы на горе себе рождены?

Ахматова

СТРОИТЕЛИ ХРАМА

Строитель вошел под своды храма. Собор был полон звуками органа.

– Когда я пытался увидеть эту молитву в камне, – подумал он, – меня пугала красота моего творения. Я боялся, что прекрасные констелляции скроют от меня внутренний смысл постройки. Но теперь своды и колонны кажутся исполненными знамения. Конечно же, это музыка раскрыла мне суть моего замысла.

– Кто открыл тебе тайну языка музыки? – спросил он Органиста.

– Кажется, эта тайна открылась мне в волшебных созвучиях твоего собора, – ответил Музыкант.

– Теперь я вижу, - воскликнул Строитель, – что не суждено нам познать суть наших творений.

– Тайна заключена в Службе, – сказал Священнослужитель. – Но открывается эта тайна только под сводами храма при звуках мессы.

***

Последний рыцарь Европы

Снимает меч со стены.

Честертон. Баллада о Лепанто

О ТРЕТЬЕМ ХРАМЕ

Животное видит лишь то, что

перед ним. Человек же способен

видеть вещь в целом.

Мидраш

Они встретились у Стены.

– Скажи мне, потомок верховных жрецов, почему и ты, и народ твой молитесь у Стены поверженного Храма? Ведь вы владеете наследием царя Давида. Почему же не возвели вы новый Храм, чтобы в нем приносить Господу агнцев для всесожжения?

– Царю Соломону, – был ответ, – замысел Храма открылся в звуках лиры его отца. Но лиры этой нет более, и музыка отошла от моего народа. А без музыкального строя мы можем лишь молиться и ждать, пока сын Давидов не воскресит лиру своего отца и не вернет нам Храм.

О ПРОМЫСЛИТЕЛЕ

Гроссмейстер был непобедим.

– Кто может противостоять Ему! –

восклицали мастера Игры.

Лишь детям Гроссмейстера

удавалось иногда свести партию вничью.

– И не удивительно, – говорили мастера, – ведь это Его дети.

Конечно же, Он открыл им

сокровенные тайны Игры.

– Вы ошибаетесь, – сказал старейший из мастеров. –

Дети Его играют не лучше нас, но в Игре

Он позволяет детям своим исправлять ошибки,

возвращаясь к началу партии.

***

Над нами сумрак неминучий

Иль ясность Божьего лица.

Блок

ИСКУССТВО И РАЗУМ

Наше священное ремесло

Существует уж тысячи лет.

С ним и без света миру светло,

Но еще ни один не сказал поэт,

Что мудрости – нет

И старости – нет,

А, может, и смерти - нет.

Ахматова

Славный город Кенигсберг издавна

гордился своими искусными

рисовальщиками и чертежниками.

Никто не мог сравниться с ними

в точности и красоте.

Отношения частей геометрической

фигуры представлялись ясными

и очевидными в их превосходных

чертежах.

Искусство рисунка передавалось

из поколения в поколение

и достигло необычайной высоты.

Но войны и смуты прервали

живую традицию.

Чертежи утратили былую ясность

и точность.

Долго думали мастера и старейшины

цеха чертежников

как помочь этой беде.

Решили обратиться

к Иммануилу Канту.

Городской сенат был удивлен, узнав о

решении Совета цеха чертежников.

Все знали Канта, но никому

не пришло бы в голову,

что далекий от жизни философ может

подать совет в таком серьезном

и требующем опыта деле, как

черчение.

Не удивился лишь сам Кант.

Он сказал, что роль опыта

в геометрии давно его

занимает и обещал мастерам

подумать над тайнами их

ремесла.

Через много лет Кант пришел

в Совет цеха и принес написанную им

толстую книгу.

И в книге этой было сказано, что

геометрические истины не зависят от точности

чертежа, ибо они

предшествуют всякому построению.

Прошло еще много лет.

И вот однажды старейшина славного

цеха чертежников встретил на

улице заморского царевича.

– Я пришел к вам издалека, – сказал царевич. –

Меня всегда влекла

геометрия и ее тайны.

Но педанты – я просил их посвятить

меня в эти тайны – ответили, что

в геометрии нет царского пути.

Я – царский сын.

Скоро я взойду на престол

моих предков.

Могу ли я тратить годы

своего правления на изучение

ветхих пергаментов?

Я много слышал о ваших искусных

чертежниках.

Говорят, они могут делать

очевидными

геометрические истины.

– Наше искусство

умирает, – сказал старый мастер. –

Я последний из посвященных в тайны

этого древнего ремесла, и скоро

меня не будет.

Во всем виноват Иммануил Кант.

Наш славный цех распался, когда

узнали об априорном характере

геометрии.

Тогда же все наши подмастерья

и ученики стали изучать

геометрию.

И в самом деле, к чему геометрии

наше искусство?

Ведь рассуждать можно

без чертежей.

***

Замечательно, что было время, когда сами математики начали сомневаться в объективной

значимости самой геометрии - они опасались, не состоит ли линия из физических точек.

Они не признавали, что пространство есть вовсе не свойство вещей

самих по себе, а форма нашей способности чувственного представления.


И. Кант

Пролегомены ко всякой будущей метафизике

ИСТОРИЯ ОДНОЙ МЕЧТЫ

В этом самоопережении душа

поднимается над естественным светом,

свойственным только творению,

и вступает в непосредственное

общение с Богом.

Майстер Эккарт. О созерцании Бога

Еще в XVIII веке библейская критика указывала на якобы разительное противоречие Книги Бытия здравому смыслу. Казалось странным, что свет возник в первый день Творения, а светила лишь на четвертый. Но трудно представить более точное выражение самой сути основной идеи общей теории относительности, чем утверждение приоритета поля над его источником.

Во времена Просвещения, когда ньютоново восприятие мира казалось единственно возможной формой познания, действительно, самая идея о взаимодействии, предшествующем телам, показалась бы противоречащей Разуму (который в эту эпоху еще отождествлялся с наглядностью).

Для ньютоновой механики взаимодействие – лишь связь между материальными телами. Совершенно естественно, что эта связь являлась в форме дальнодействия. Ведь свойства тел везде считались одинаковыми. И лишь позднее, когда возникла идея волнового поля, то есть взаимодействия, проявляющегося там, где материальные источники отсутствуют, появилась идея о поле взаимодействия как о чем-то самостоятельном.

Полная реализация этой идеи стала возможна лишь в рамках геометризованной концепции поля у Эйнштейна.

Еще раньше Пуанкаре заметил, что всякая картина мира образована двумя составляющими (своего рода логической суммой): внешними силами (источниками) и геометрией. Это был так называемый конвенционализм, поскольку, выбирая подходящие источники, можно добиться, чтобы картина, образованная этими источниками и заданной геометрией, верно отражала действительность. Ведь измеряя, как это делали в свое время Гаусс и Лобачевский, сумму углов реального треугольника, всегда можно спросить: а почему это, собственно говоря, прямолинейный треугольник? Иначе говоря, отклонение линии от прямой можно объяснить как заменой евклидовой геометрии какой-либо другой, так и включением дополнительного поля сил, искажающего законы оптики. Определение прямой становится условностью. Но Эйнштейн менее всего был склонен удовлетвориться идеей о геометрии как о результате соглашений. Ему была нужна теория не просто описывающая внешний мир, но и несущая в себе реальность. Чистая феноменология могла удовлетворить, по его определению, «лавочников и инженеров». Ему же самому нужна была онтология.

Именно отсюда возникла идея динамической геометрии, в которой источники из внешних свидетельств «реального», то есть эмпирического мира, становятся элементами самой теории.

Речь идет о теории нового типа, в которой нет деления на внешнее и внутреннее. Она вся состоит из «одной стороны», как пространственный аналог листа Мебиуса – бутылка Клейна, в которой горлышко «вшито» внутрь, – благодаря чему эта поверхность не делит мир на две части, для нее не существует деления на внешнее и внутреннее. Но тогда уже нельзя говорить об опыте и теории в старом смысле, как это понимали все эмпирики со времен Бэкона, то есть делить теорию на реальные факты и на собственно теорию. С такой точки зрения действительность включается в теорию. Включается не в пифагоровом смысле, то есть мы не постигаем с помощью магии чисел внешнюю реальность. Мы лишь находим этой реальности место внутри теории. Тем самым физические факты как бы переводятся на язык геометрической теории. Таким образом, возникает вторая, внутренняя действительность, существование становится одним из свойств физических объектов. Но тогда снимается главное возражение Канта относительно онтологического доказательства Совершенного Существа. Как известно, Кант возражал против доказательства, идущего из возможности к действительности, именно тем, что бытие – не предикат, а выводится из конструкции объекта. Поэтому из «возможных» ста талеров не возникнут сто талеров реальных.

В рамках же геометризованной теории, допускающей различие между подлинным и фиктивным, то есть в рамках теории, включающей источники, различие между евклидовой и неевклидовой геометриями – абсолютно. Ведь мы рассматриваем всю систему, отказываясь от деления на геометрию и источники. Стало быть, мы можем говорить о реальном и фиктивном на языке самой теории. До конца эта идея была воплощена лишь в теории гравитации. Геометрический подход позволяет говорить о пустом неевклидовом пространстве, то есть для кривизны пространства не нужны какие-либо внешние основания, чтобы объяснить вселенную. Вселённая с этой точки зрения, как сказал Эйнштейн, несет в себе свои основания. Можно сказать, что такая теория могла бы ограничиться первым днем Творения. Как мы видели, идея Совершенного Существа является в такой теории не добавочной гипотезой, а существенным основанием системы в целом. Именно поэтому можно говорить о теологическом характере таких построений.

Как и у св. Августина, в основе таких построений лежит идея нерасчлененной реальности. И само понятие Совершенной Сущности возникает как реализация концепции Реальности. Именно поэтому в основу онтологии св. Августина положена идея иерархии сущностей, то есть утверждение, что Зло не есть какая-то оппозиция Добру, а лишь несовершенно существующее (недостаточно существующее) Добро. Так как и в этом случае возникает доктрина типа бутылки Клейна, у которой, как сказано в апокрифическом евангелии от Фомы, «два равны одному» – не различается внешнее и внутреннее.

На осуществление этой мечты, то есть на геометризацию всех полей, что дало бы возможность полностью исключить источники из физики, ушли (и, увы, бесплодно) последние тридцать лет жизни Эйнштейна. Ради реализации этого необычайно поэтического замысла великий физик пожертвовал также своим огромным научным авторитетом.

Хотя общая теория относительности и прочно вошла в науку, а сама идея геометризации на какое-то время заразила многих, скоро стало ясно, что этот замысел явно не связан с «большой» физикой, то есть с ее основными задачами. И великому ученому, первому из физиков, пришлось почувствовать себя немного смешным анахоретом (возникла странная дихотомия: классик и смешной старик). Поэтому и до сих пор источники, связанные с другими (негравитационными) взаимодействиями, присутствуют в гравитационных уравнениях Эйнштейна как нечто внешнее, то есть разделенная реальность присутствует и в них. Как выразился сам Эйнштейн: «Левая (геометризованная) часть моих уравнений – прекрасная мраморная колонна, правая же – гнилой деревянный столб (полный спектр дней Творения)».

Возможно, однако, что сама эта незаконченность является главным признаком жизненности науки, ее способности описывать реальность. Вполне вероятно, что это подтверждает взгляды Рассела на науку как на не до конца раскрытую тавтологию, поскольку разделенная реальность как раз и ведет к тавтологиям. Ведь в этом случае теория включает те же «внетеоретические» объекты (светила), входящие и в физическую реальность, с которой теория сопоставляется. В теорию тем самым вводится лишний элемент, нужный лишь для сравнения. Но такой извечный дуализм вполне в духе теологической доктрины христианства, с которой мы сравнивали замысел Эйнштейна. Сама ее сущность именно в том, что Марфа присутствует наряду с Марией, то есть наряду с универсалиями должны существовать отдельные вещи. Ведь в этой доктрине Совершенная Сущность не включает отдельные вещи, которые, однако, ей не противопоставлены, ибо входят в иерархию сущностей и в сравнении с ней обладают лишь меньшей степенью реальности. Иначе говоря, платонизм геометрической доктрины, не нуждающейся в чем-либо, кроме первоначального света, заменяется томизмом, в котором многое сочетается с единичным.

Именно внутренняя неудача более всего придает мечте Эйнштейна религиозный характер, ибо мистика всегда иррелигиозна.

Эта незавершенность вносит в историю науки трагический 'характер, необходимый для ее восприятия как чего-то поэтически целого и музыкального. И, конечно же, – трудно было бы найти более яркую эмоциональную манифестацию этой идеи, чем сама личность Эйнштейна, в которой музыкальность, то есть подчиненность некоторому единому архитектурному замыслу, кажется самой значительной и определяющей чертой.

Конечно, музыкальность – совершенно лишний элемент в прагматической физике, но для физики как существенного элемента культуры связанность таким внутренним замыслом кажется необходимой.

О ПОЛНОТЕ РЕАЛЬНОСТИ

[Он] пришел к своим,

и свои его не приняли.

Евангелие от Иоанна

Врата ада были повержены, и он

вступил в Небесный Иерусалим.

– Скажи, Иисус, сын Иосифа, –

вопросил его Авраам, – ангелы

зовут тебя Словом Божьим –

значит многое не было мне

открыто, когда я грезил о Высшем

на горной вершине.

Я искал Высокое. Но что может

быть выше Его «да будет!», давшего

жизнь солнцу и другим

светилам.

Какое слово может стать выше

этих слов.

– Для пастухов, подобных тебе, –

сказал Иисус Живой, – нет ничего

выше «да будет!», ибо они видят

лишь светила и приносят

в жертву Создавшему эти светила

агнцев, которых пасут.

Но я – Свет Предвечный.

А Свет создан до светил,

как сказано в Книге Бытия.

Я – Агнец Божий,

а Агнцу Божьему

не приносят жертв.

Он сам – и Бог, и Жертва.

Поэтому «иначе быть не может»

выше «да будет!»

***

Только близкие невесты войдут в Брачный Чертог.

Апокриф

О ЕДИНСТВЕ РЕАЛЬНОСТИ

И случилось так, что встретил Авраам халдейского пастуха.

– Скажи, – спросил халдей, – видел ли ты Бога, Которому поклоняешься? Мои боги видны всем. Взгляни, как ярко их сияние.

– Ты поклоняешься светильникам, – ответил Авраам. – Я же – Тому, Кто создал свет. Но человек видит лишь источники света. О самом свете и о Создателе его можно лишь размышлять. Подобно свету, его Создатель незрим.

– Но чем твой Создатель выше моих богов? – спросил халдей. – Подобно им Он жаждет дыма всесожжении. И ты, подобно мне, приносишь Ему лучших агнцев твоего стада.

– Мой Бог, – сказал Авраам, – Сам промыслил агнцев, которых я приношу Ему, и Ему не надобны мои приношения. Ты жертвуешь светилам, чтобы они светили тебе. Я же – чтобы стать частью Его света.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В «Сильви и Бруно» поразительно сказано о «сумасшедшем садовнике» – привратнике царства фей: «Он видел все это, это и делает его песни столь интересными». Песни садовника – высшее проявление кэрролловского поэтико-теоретического безумия. Только испытавший радость духовного освобождения от оков естественности (наглядности), которое дает теоретическое знание, сможет вполне оценить восторг бессмысленности, производящей впечатление магического заклинания. Один за другим рушатся незыблемые принципы, связывающие мышление с видимым миром. И происходит чудо.

Человеческий интеллект выходит на свободу, становится независимым от представимости и обнаруживает, что может воспринимать мир вне контекста.

С этой радостью связано не собственно поэтическое вдохновение, всегда чувственно-ограниченное, а право на пародию, игру в реальность.

В трагедии, содержанием которой является развитие и столкновение идей, становление человеческого духа, это финальное освобождение играет роль катарсиса Аристотеля.

Из «Сильви и Бруно» мы знаем, что произвольные логические конструкции сумасшедшего садовника все же могут быть увидены (и чтобы в этом не было сомнений, профессор демонстрирует на лекции во дворце железнодорожного короля прообразы, точнее, антиобразы этих странных композиций), мы можем убедиться в достоверности немыслимого, в суверенности теоретического разума.

Эти построения и дают ответ на вопрос, возникающий у автора и, конечно же, у читателя: как относиться к «философским сказкам»? Что это – шутка или аллегория? И только бессмертный образ «сумасшедшего садовника» может быть ответом, оправдывающим саму потребность в теоретическом видении, в демонстрациях самой возможности такого видения.

Известен фокус с вертикально «стоящей» веревкой, по которой иллюзионист взбирается вверх. В статье А.М.Пятигорского «Об изучении индийских философских текстов и их комментариев» («Семиотика и восточные языки», 1967) эта история приводится как пример превращения описания заморского курьеза (лишенного какой-либо степени общности рассказа очевидца) в иллюстрацию философского положения об иллюзии и действительности. Дальнейшее углубление в текст открывает новые уровни общности. Этот анекдот можно воспринимать как притчу о спасении, в нем проявляется одна из главных идей буддизма о достижении нирваны как о чуде, не подчиненном закону причинности, то есть о нирване как о полностью недетерминированном состоянии. Можно найти и другие примеры пресуществления сообщения в общую, лежащую вне контекста мысль.

Подход, позволяющий выделить в тексте множество значений, множество уровней понимания, порождает, естественно, слова, комбинирующие множество значений. Возникают многозначные понятия типа «огненный лед». И такая амбивалентность характерна именно для сублимированного (теоретического) мышления.

Многозначность при анализе текстов проявляется, если различать собственно анализ текста (в XIX веке характерный для протестантских теологов) и анализ формы. В первом случае имелось в виду выделение некоего «пратекста», например, восстановление «подлинной истории Иисуса» при помощи сопоставления синоптических евангельских текстов, как ищут «Юпитера в куске мрамора».

В последнее время практикуется также анализ формы. Для него характерен интерес к поискам внеисторических философских уровней понимания текста. В тексте видят уже не следы какого-то сообщения, а философское уподобление. То есть анализируют эволюцию текста: превращение рассказа о событии в «теоретическую притчу», обладающую более высоким порядком общности.

Таким образом, делается попытка выявить «музыкальный» принцип, не нуждающийся в каких-либо мифологических ссылках, не связанный с архетипом. В известном смысле речь идет о сублимации сообщения типа «Бальзак венчался в Бердичеве» в развитую литературную концепцию, в которую встреча с Ганской включается как необходимый элемент. Мифология становится трагедией.

При анализе, например, евангельских текстов видно, как рассказы об известных событиях, подобных истории с бесплодной смоковницей или отречением Петра, становятся философскими уподоблениями. В этой же связи можно вспомнить ссылку (нами уже упоминавшуюся) Аввакума на евангельский рассказ для подтверждения общих положений (о форме креста). Именно это претворение повествования в концепцию и соответствует идее Т.Манна о «герметической педагогике».

Иначе говоря, для пресуществления необходим взгляд извне. Человек, не способный критически относиться к религиозным текстам, видящий в них Священное писание, никогда не сможет выделить в них чисто теоретический элемент просто потому, что теоретическое - значит независимое от контекста; религиозное же восприятие, будучи основанным на идее Откровения, всегда предполагает некоторый контекст, обязательный для верующих[4].

Иными словами, религиозное мышление – всегда мифологично и поэтому нуждается во внелогических (внеграмматических) ссылках.

Именно поэтому Рассел, с его глубоко иррелигиозным взглядом на мир, не мог не отвергать психологический (и тем самым мифологический) подход к культуре, в котором он справедливо видел отказ от культуры, то есть филистерски благоразумное примирение с действительностью.

И действительно, мы видели, как преклоняясь перед текстом, из него прежде всего изгоняют поэзию как элемент неблагочестивый, опасный для «малых сих».

С другой стороны, именно гамлетовская ирония (ирония в сократовском смысле) порождает самое понятие «философской сказки».

В ней мы, как говорил Кириллов в «Бесах», можем «почувствовать идею» прежде, чем до конца ее поймем и свяжем с другими идеями. Таким образом, интеллектуальная интуиция (самая потребность в ней) оказывается связанной с интеллектуальной иронией, то есть с отстраненным восприятием мира, для которого всегда необходимо представить какую-либо систему понятий в предельно интеллигибельном виде.

Разумеется, «философские сказки» не иллюстрируют общие положения в чувственно-наглядной форме. Яркий пример – новеллы Э.По, которые в нашем понимании и есть то, что я называю «теоретическими сказками».

Э.По всегда избегает каких-либо временных или географических уточнений, более того, его библиографические ссылки - почти всегда мистификация... Многих комментаторов эти странные цитаты из несуществующих классиков настраивают на скептический лад, но мышление, чтобы не превратиться в мифологию, должно быть свободно от контекста, который позволил бы как-то локализовать его сказки. Только в этом случае теоретическое мышление – вполне суверенно, ибо независимо от эмпирической реальности.

Теоретическая же реальность, как и эмпирическая, основана не только на логических выводах, но и на интуиции, и поэтому всегда предполагает какие-либо «умозрительные образы».

В известном смысле, «теоретическое безумие» садовника из «Сильви и Бруно» состоит не только в сочетании конкретного и общего (куска мыла и теологического аргумента – в последней песне), но и в том, что «все это он видел».

Таким образом, интеллектуальная интуиция, порождая теоретическую реальность, превращает сказки Кэрролла – иначе они были бы просто забавными лингвистическими экспериментами – в философские притчи, в то время как традиционные сказки остаются в пределах мифологии (вне царства Снежной королевы). Мы уже объяснили, почему Андерсен, этот великий представитель традиционной мифологической сказки, хотя и видел «другую сторону зеркала», не мог без ужаса воспринимать «ледяную игру разума». Хотя он, подобно другим романтическим философам и поэтам, часто говорил о своей любви к детям, как известно, он их боялся. Мир жестокой и безответственной абстрактной игры, то есть именно мир детства, был ему в отличие от Кэрролла чужд. Поэтому он всегда, в сущности, принадлежал к мифологическому (основанному на преданиях) «миру бабушки». И в этот взрослый мир его герои возвращаются, спасенные от царства Снежной королевы, от мира игры.

Только отдавая себе отчет в том, что в отличие от поэзии, оперирующей образами, «игра разума» – и тем самым сказка – лежит в пределах царства Снежной королевы, мы можем корректно говорить о сказках (не обязательно, разумеется, о приведенных в книге) как об элементе духовной культуры. Иначе нам пришлось бы их отнести к искусству.

Но ведь искусство всегда чуждается окольных путей. Оно склонно выразиться словами ребенка, которыми восхищался Чехов: «Море было большое». Вместо этого теоретическое мышление занимается классификацией морей: по солености, по высоте приливов, по типу. О самом же море не говорится обычно ничего.

И в сказках, как и в теоретических построениях, нет ничего прямого и солидного. Нет ни персонажей, ни конкретных характеристик – одни теоретические околичности и увертки вроде мендианского «белого медведя». Можно сказать, что героями книги являются идеи.

В философской повести Германа Гессе «Игра в бисер» фигурирует изъятая из внешнего мира «провинция Игры», нечто подобное летающему острову Лалуте у Свифта. Подобно мудрецам Лапуты, адепты Игры искусственно изолированы абстрактными теоретическими интересами от нормальных людей.

Символом этой теоретической изоляции становится сама «игра в бисер», в которой сочетания хрустальных бусинок соответствует философским, математическим и музыкальным констелляциям, – близкая по идее к универсальному языку философов Лейбница, который мечтал о символическом исчислении, своего рода современной символической логике.

Искусственный мир игры сопоставляется с миром традиций, и, чтобы идея была более наглядной, «обезумевшая грамматика», забывшая о смысле предложений, которыми она оперирует, связывается с содержательным мышлением. У Гессе показаны встречи адепта Игры и отца Иакова, монаха Исторического ордена, то есть реальность вносится в «грамматическую» игру с миром исторических традиций. Как и в случае с крестом, именно внелогические ссылки на историю какого-либо символа позволяют различать между символами. Именно так в игру вносится различие между «правильными» и «логичными» знаками, причем если в границах «провинции Игры» самое различие - чисто конвенциально, то с точки зрения «Ордена историков» эта разница становится абсолютной. Мы видели, как в кэрролловской «Алисе» сочетаются грамматическая игра, в которой она принимает участие, и мифологическая значимость самого образа, чуждая каких-либо игровых ситуаций.

Именно из этого сочетания игры и действительности возникает собственно художественный образ. Иначе говоря, архетип-прообраз, основанный на «исторических ссылках», обретает «музыкальность», которая приходит из «провинции Игры» (Алиса как прообраз Вечной Женственности).

Существуют области духовной деятельности, и прежде всего теоретическая физика, в которых такое объединение «двух сторон зеркала» становится сутью задачи. Теоретическая физика, оставляя в стороне чисто практические попытки построить модель, согласующуюся с опытом[5] всегда пыталась, оставаясь в пределах «царства Снежной королевы» (в чисто конвенциональной провинции логической игры), найти способ воспроизвести в терминах «снежинок» соотношения объектов, возникающие в процессе манипуляции с измерительными приборами. Задача, следовательно, в том, чтобы перевести на язык «ледяной игры разума» всю совокупность измерительных ситуаций.

Замечательным примером такого подхода является общая теория относительности, в которой все динамические свойства физического объекта сводятся к геометрии. Такая теория суверенна (несет в себе самой свое обоснование) и поэтому действительно может быть сопоставлена с опытом, так как опыт полностью переводится на язык теории (мы говорим на языке «игры» о реальности, лежащей вне «игры). В противном случае в игру вводятся внеигровые (интуитивные) понятия типа «камня» в тавтологии Рассела или исторического «эфира». Чтобы избежать тавтологии типа «каменный хлеб» мы не должны выделять в «провинции Игры» интуитивно бесспорную область.

В этом последнем случае теория является суммой собственно теории и дополняющих ее заимствованных из здравого смысла вспомогательных объектов (например, говоря об электромагнитных колебаниях, в ХIХ веке принимали как очевидность наличие материального объекта, подверженного этим колебаниям; так был предложен теоретически совершенно ненужный, но «естественный» эфир). Но при этом и возникает неизбежный «каменный хлеб», поскольку теория всегда может быть доведена до опыта подбором произвольных объектов (что всецело в нашей власти в геометрии; как мы видели, чистая геометрия доводится таким образом до физической геометрии подбором поля универсальных сил F). В Эйнштейновом же подходе теория едина, то есть связь адептов Игры и отца Иакова бесспорна пока в области Игры нет ничего, кроме игры, никаких ссылок на историю; всякой апелляции к опыту должна предшествовать логическая конструкция, связывающая опытные понятия. В известном смысле речь идет о некоторой трансформации платоновской «пещеры». В этом случае «тени» – не отражение реальности: огня, горящего за спинами узников, как у Платона. Напротив, система соглашений, внутренних по отношению к «пещере» (к теоретической игре), связывается историческими ссылками и, благодаря истории, становится достоверной.

Такое совмещение в одном понятии онтологического принципа и конвенционального определения приводят к суверенным теоретическим знакам, подобным «огненным камням» средневековых визионеров, в которых симметрии, вытекающие из теоретических определений, сочетались с огнем, меняющим их сущность. Как мы видели, именно это включение сущности в теоретическое понятие делает последнее многозначным (подобным «огненному льду»). Таким образом, суверенное понятие тем самым содержит несколько уровней общности: от исторической ссылки до теоретической притчи.

Свифт в «Путешествиях Гулливера» рассказывает о проекте одного из лапутских астрономов: «Он предлагает поместить часы на флюгер, дабы объединить суточные и годовые движения Земли и Солнца со случайными порывами ветра» (то есть объединить закономерное и случайное). Идея суверенной логической игры, логической теории, соединенной с принципом существования, осуществима именно потому, что музыкальная теоретическая упорядоченность может быть изолирована от исторических случайностей погоды.

Но само присоединение реальности к теории оказывается возможным лишь благодаря «музыкальности» теории. Без этого свойства мы не смогли бы их сопоставить, то есть не могли бы «поместить часы на флюгер». Сами часы стали бы в этом случае «невозможны».

Разумеется, говоря о присоединении логической сказки к мифологической реальности, мы не имели в виду их простое механическое сочетание, как у Свифта. Для того, чтобы условность логической сказки, соединившись с мифом, стала бы достоверностью, они должны быть объединены некоторой последовательной логической конструкцией, как в приводимом нами примере общей теории относительности, которая заключает «внутреннюю» евклидову геометрию и внешние силы в рамки геометрии искривленного пространства, рассматривает Go + F не просто как случайное сочетание разнородных вещей, а как последовательную геометрическую теорию, в которой нельзя (именно вследствие ее последовательности) выделить необходимые и внешние части, нельзя разделить систему на искусственную и традиционную сказки, поскольку для сравнения игры и реальности игра должна полностью лежать по одну сторону зеркала.

Таким образом, Кэрролл в своей книге – и в этом, видимо, самая ее суть – пытался представить в символическом виде (в форме искусственной «зазеркальной» сказки) путь от возможного к действительному. В известном смысле речь идет о философской эволюции автора, связанной с тем, что представляется самым важным в драме идей современной теоретической физики: включение последней в рамки общетеоретического мышления.

Если вначале эволюция теории представлялась лишь как иерархия симметрии, то есть усложнение логико-грамматической игры, увеличение общности высказываний, образующих теорию (теория в этом отношении напоминала нечто вроде геологического среза, ибо сама иерархия вложенных подсимметрий отражала эволюцию теории в целом), в дальнейшем стала ясна необходимость введения онтологического принципа, связывающего возможное и действительное. В сущности, несомненное преимущество строения общей теории относительности состоит именно в ее суверенности, то есть эта теория вполне свободна от тавтологий типа «каменный хлеб». Такая теория содержит своего рода теоретическую реальность, и с экспериментом сравниваются лишь действительные элементы теории. Иначе говоря, вопрос о переходе возможного в действительное решается теорией еще до проверки экспериментом.

Оставаясь же в рамках возможного, мы приходим к некоторому модернизированному варианту трансцендентальной эстетики Канта. Теория состояла в реализации условий равенства, определяемого какой-либо группой преобразований.

Речь идет о последовательно номиналистической точке зрения. Мы исходим из некоторой совокупности объектов, на которой вводится отношение эквивалентности, эти объекты отождествляющие. Вводится некоторая «структура», то есть отношение, удовлетворяю щее аксиомам. Из А=В следует В=А (симметрия), А=А (рефлексивность) и, наконец, из А=В и В=С следует А=С (транзитивность).

Будучи внешним по отношению к объектам, равенство их внутренней сущности не касается.

Эти внешние (введенные извне) отношения и образуют то, что Кант называл трансцендентальными предпосылками. Но Кант не знал, говоря о неконгруэнтном подобии, о существовании неевклидовых геометрий, то есть о том, что отношения конгруэнтности именно вводятся, а не присущи нашему сознанию (именно здесь и начинается расхождение Канта с современной наукой).

Мы хотим сказать, что трансцендентальная эстетика Канта прекрасно сочетается с идеей о вложенных симметриях (с идеей иерархии симметрии), его ошибкой была лишь вера в «естественную конгруэнтность», хотя именно его философия впервые отнеслась критически к положению, до этого неоспоримому, что геометрия изучает законы внешнего мира.

Но покидая царство Снежной королевы, мы тем самым покидаем и область множественного. Исторический принцип, вносящий в нашу теорию онтологию, связан, как это показано в «Пармениде» Платона, не с многим, а с единым. Таким образом, характерный именно для логики «дробящий» разум, по самой сути – плюралистический, способный различать, имеет смысл лишь в «провинции Игры» (то есть в области бессмысленного), в мифологическом же (или историческом) мире, где, в сущности, все делится на существующее и нереальное, мы лишь соединяем единое действительное с многообразным возможным, если существование является предикативным, присоединяется к многому как свойство.

Именно поэтому в философских сказках Кэрролла (первых двух) образ единой и, по сути, неизменной Алисы проходит через серию игровых ситуаций. Сама Алиса вносит в игру историческую преемственность, то есть бытие.

Для того чтобы связь множественного и единого (возможного и действительного) не носила бы механический характер (типа «часов и флюгера» у Свифта), мы пользуемся некоторой объединяющей идеей. В этом смысле геометрический подход Эйнштейна оказывается частным случаем использования так называемого расслоенного пространства. Своего рода «геометрией геометрий», то есть многообразия, элементами которого являются принципы симметрии, присоединенные в точке внешнего пространства, подобно клеймам на русских иконах, содержащих внутренние пространства, присоединенные к единому пространству иконы.

Именно в терминах этой геометрической модели в книге понимается связь игры и реальности.

У Эйнштейна в общей теории относительности геометрическая структура представляет из себя объединение в рамках криволинейного пространства Римана множества локальных областей, в каждой из которых действуют законы евклидовой геометрии. И, надо сказать, только эта структура действительно легла в основу вполне законченной и неподражаемо прекрасной теоретической конструкции. Обобщения, о которых мы говорим, лишь поиски в том же направлении, и их, вероятно, не было бы вовсе, если бы не бессмертный пример Эйнштейна.

Различные варианты этой идеи являются, собственно, персонажами книги о сказках.

Сказки и эссе, составляющие книгу, основаны на попытке эту идею интеллектуально «увидеть». И к этим попыткам и сводятся философские и теоретические поиски автора, в них выражается его духовная эволюция. Отсюда грамматические аналоги, связывающие грамматику с эксцентрической сказкой, а онтологический принцип – с внелогической мифологией.

В этом смысле свободная от грамматической структуры метафизика соответствует чисто словарным реалиям, которые могут восприниматься лишь содержательно, так как следуют лишь из истории (из ссылок на этот знак в канонических текстах). Другими словами, употребляя терминологию современных палеографов, внеграмматические ссылки относятся к истории текста, к анализу эволюции текстов, следующему из сравнения различных вариантов, тогда как логическая структура (принцип относительности), который в силу своей независимости от контекста позволяет трактовать сюжеты «музыкально» (как философские притчи), соответствует анализу формы.

Действительно, логическая структура, определяющая класс допустимых ситуаций, в которых может фигурировать некоторый знак, аналогична детерминативным значкам, а словарные реалии – идеограммам, не нуждающимся в переводе.

Кажется чрезвычайно естественным сопоставить эти внеграмматические знаки с мифологическими сюжетами, существующими вне языка.

И снова возникает образ двух миров – двух сторон зеркала, в который мифологические идеограммы входят как символ границы царства Снежной королевы. Как символ границы, охраняемой «безумным садовником», отделяющей естественное от непредставимого, – образ, возвращающий нас к главному теоретическому сюжету книги.

О ЛОГИЧЕСКИХ АТОМАХ И КОНЕЧНЫХ АВТОМАТАХ

Посвящается Михаилу Цетлину

У Коломбины спросили:

– Почему ты предпочла Арлекина бедному Пьеро?

– Но Пьеро такой печальный и неловкий, – ответила Коломбина, – а Арлекин нарядный, пляшет лучше всех и всегда смеется. Сегодня большой праздник. Вечером соберется публика, зажгутся бумажные фонарики, мы наденем самые красивые платья и будем кружиться под музыку. А Пьеро хозяин бросил в темный угол.

– Почему ты бросил в угол Пьеро, свою лучшую куклу? – спросили у кукольника.

Старый кукольник грустно покачал головой:

– Пьеро никогда больше не сможет выступать, у него появилась душа.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Платон пишет об узниках пещеры, хотя и свободных от оков, но еще не видевших небесного сияния (солнца). Я уже знаю, что тени были лишь иллюзией, но я все еще под сводами Волшебной горы. Правда, я знал это и раньше. Но вся эта книга была посвящена возможности жить в искусственном мире, чуждом солнцу.

Я все же чувствую, что должен закончить послесловием. И послесловие (кто знает?), может быть, окажется введением к другой книге. Но это будет скорее краткое изложение будущей книги. Когда двадцать пять лет назад я вошел под своды Волшебной горы, снаружи я оставил много человеческого, ибо все живое казалось мне смешным. Мой отказ от живой жизни не был позой. Это странная книга, книга, в которой автор от гордости приходит к смирению и сердечному сокрушению. Я не думаю, что иудаизм – единственный путь к Богу, но мне смысл этой драмы открылся именно через экзистенциальную связь с Ним.

Памяти друга

О ЧЕЛОВЕКЕ, КОТОРЫЙ НАПИСАЛ «ОГНЕННЫЙ ЛЕД»

А по ночам... я размышляю над

теорией. Бесконечность! К чему еще

так льнет наш ум!

Г. Соколик

Многие люди лишь молятся Б-гу. Генрих (Хаим) Соколик считал необходимым создать теорию, объединяющую открытие Эйнштейна, обращенное к разуму, с религиозными ценностями, апеллирующими к сердцу. Погруженный в изучение иудаизма, он интуитивно нашел и имя для своей доктрины: «Контуры Третьего Храма».

И в сугубо профессиональных статьях, посвященных общей теории относительности. Соколик выступал как философ, которому очень неуютно в мире, включающем лишь тяжеловесные и давящие своей «реалистичностью» материальные элементы. В чем-то он похож на своих предков – раввинов-талмудистов, учивших, что обращающийся к людям говорит также и с Б-гом. Так и Соколик, исследуя, скажем, соотношение пространства и времени в масштабах вселенной, сознавал себя скромным верующим, идущим по предначертанному для него пути.

Он искал не поверхностных «научных» ответов, а Завета с Истиной. И он с отчаянием замечал, как в нашу послевавилонскую эру мало кто из ученых задумывается над чем-нибудь, кроме собственного положения на кафедре... тем расширяя и увековечивая всеобщее безразличие, идею расщепленной реальности. Люди заинтересованы не в истине, а в очередной схоластической парадигме. Мир науки распался на отдельные мафии, и у каждой свой собственный только ей понятный язык».

Соколик разделял представление еврейских мудрецов об Истине, изначально соединенной с Первым храмом. Когда он пал, раскололась и Истина, рассыпавшись мириадами частиц по лику земли. Но рано или поздно ее удастся собрать и возвратить в Сион. В этом метафизический смысл соединения всех евреев на Земле Израиля. Храм, который в видении предстал Йехезкелю, – образ нерасчлененной реальности и совершенного человека, который несет ее в себе. Не случайно на иврите «истина» – «эмэт». Три буквы этого слова (алеф – мем – тав) объемлют весь еврейский алфавит, так как «алеф» – первая буква алфавита, «тав» – последняя, а «мем» находится посередине.

«Огненный лед» – парадоксальный символ этого высшего синтеза, который поверхностный рационализм признал бы просто невозможным. Но в подобном алогичном сочетании противоположного коренится высшее понимание бытия.

Соколик много размышлял над значением субботы в иудаизме. Как субботнее время исключено из естественного течения событий, так и избранный народ живет вне исторического потока, увлекающего остальной мир. «В этом смысле в истории еврейства не может быть случайностей, она есть часть мировой структуры, из глубин которой другие народы черпают свои неполные представления о природе времени», – писал Соколик. И вспоминал притчу. Один король хотел облагодетельствовать своих еврейских поданных, даровав всем им дворянство. «Но в их исторических хрониках раскрывает Себя Сам Г-сподь! Чем же ты, простой смертный, можешь их возвысить?» – спросил его мудрый советник.

Соколик говорил о «субботнем мире», порождении чистой идеи, в постижении которого – путь к бессмертию. Огонь растопляет лед, но в сфере Духа противоречие снимается, уступая место универсальной гармонии.

«Субботний мир» лежит по ту сторону реальности, но нельзя вступить в него, не соприкоснувшись с конкретным жизненным возвращением, возвращением в физический и интеллектуальный Иерусалим. Соколик выполнил этот завет, проведя в духовном и реальном Иерусалиме последние десять лет своей жизни.

«С дней своей юности я скитался в поисках поэзии и красоты, и мне выпало счастье на склоне дней найти их в вере моих предков. Раньше мне всегда было неловко говорить о моих мечтаниях и идеалах. Слова казались напыщенными. Здесь, на Святой Земле, я понял, что блаженство существует и нет ничего стыдного признаться в этом. Наверное, суть еврея именно в способности постичь эту правду. Тот, кто установил свой трон посреди бурного потока, не погибнет и во льдах замерзшего озера. Все стало возможным, ибо суббота слилась с другими шестью днями», – писал он.

Под конец он был очень болен и совсем не мог писать. Но его мудрость, юмор и доброта продолжали быть поддержкой для окружающих. Он сказал как-то: «Б-г обращается со мной как со взрослым человеком, я способен теперь нести полную ответственность за себя. И я не перестаю думать: что я должен совершить, чтобы оправдать Его помощь и выполнить Его волю. Я никогда уже не вернусь в мир иллюзий, в мир платоновских теней. Я возвращаюсь к реальному бытию, чтобы жить и любить среди своего народа. Он привел меня сюда, чтобы я обрел свободу и выполнил все, что мне надлежит. Здесь, в Земле Субботы».

Я познакомился с ним в 1974 году, мы проговорили много часов. Пять лет спустя мы написали совместно небольшую книгу («гимн дружбе», как любил называть ее Генрих), большинство приведенных здесь цитат взято из нее. Величественное здание своей теории Соколик построил в трактате «Огненный лед».

Профессор Герман Брановер, знавший Соколика в течение многих лет, вместе со своими коллегами из «Шамира» взял на себя труд опубликовать эту глубокую и вдохновляющую работу, творение многогранного ума, мужественно взявшегося за преодоление изначальных дилемм человеческого существования.

В присутствии Соколика каждый из нас становился более скромным и человечным, способным вслушиваться в потаенную музыку души. Поэтесса Эстер Камерон писала Соколику: «Вы источаете любовь, не знающую отчуждения или господства, но внушающую людям умение ценить и понимать других, соединяться с ними в стихии жизни, которая одновременно – мы поняли это благодаря вам – есть сама красота». Своим знакомством с Г. Соколиком я обязан профессору Брановеру, и я вдвойне благодарен ему за возможность в нескольких незамысловатых словах высказать свои мысли о человеке, оставившим после себя не только память в умах современников, но целую сокровищницу мудрости и нравственной красоты.

Д-р Цви Файер

Друзья Генриха Соколика навещали его каждый в свое время. Я приходила в пятницу перед заходом солнца, накануне наступления субботы. Прежде всего я зажигала свечи на его вечно заваленном книгами и бумагами письменном столе. (Это было в 1973 году, когда Генрих еще мог самостоятельно писать. Однажды я видела, как он пытался сделать несколько шагов, опираясь на палки и на плечо своей ласковой, заботливой матери, – и я была поражена его высоким ростом.) После того, как я произносила благословение, мы обычно беседовали.

Часто темой наших бесед была религия. Генрих был очарован Израилем и, впервые увидев живущих по законам Торы свободных, счастливых людей, пребывал в приподнятом настроении. Однажды он сказал, что хотел бы взять себе еврейское имя. Не могла бы я помочь ему выбрать? Я замялась, но он настаивал. Тогда я сказала, что наиболее близким по звучанию к имени Генрих мне кажется имя Хаим.

– Хаим, «жизнь»... – он задумчиво улыбнулся. – Не очень-то мне подходит, не правда ли?

Но постепенно он полюбил свое новое еврейское имя, и все больше друзей стали называть его Хаимом.

Новое имя подчеркивало важную особенность внутреннего мира Соколика: философ по призванию, ученый-физик по образованию, редкий эрудит, Хаим жил богатой, полнокровной внутренней жизнью, на которой не отражалось постепенное угасание его больного тела. Он любил музыку, слушал пластинки с каким-то радостным напряжением, которое покидало его лишь когда замолкали последние звуки. Особое воодушевление он испытывал от музыки Вивальди.

– Это чистая безгрешная музыка, – не один раз говорил он. По-моему, ему казалось, будто он слушает что-то непредназначенное для простых смертных.

Широта его познаний, глубина понимания окружающего мира поражали не меньше, чем та скромность, с которой он делился своими знаниями. Я уверена, что он прочел больше книг на английском, чем я, хотя, в отличие от меня, этот язык не был его родным. Когда я возвращаюсь к нашим с ним беседам, первое, что всплывает в памяти, это его слова: «Вы, конечно, знакомы с...», после чего он углублялся в анализ какой-нибудь книги, название которой я слышала впервые в жизни. Он считал само собой разумеющимся, что его собеседник обладает той же эрудицией, что и он сам. Хвастовство было ему совершенно чуждо. Он был слишком увлечен поисками истины, чтобы принимать позы. Однажды мы разговорились о разных типах интеллекта и затронули вопрос о гениальности.

Не думаю, что гениальность – это нечто из ряда вон выходящее, – сказал Хаим. – Назвать кого-то гением – значит просто отнести его к определенной категории, как, скажем, белокурого мужчину мы относим к блондинам, а человека с темными волосами – к брюнетам.

Как-то раз я спросила, относит ли он себя к «категории гениев»?

– Я чуть-чуть гениален, – сказал он, и в глазах его засветился озорной огонек.

Чем сильнее терзала его болезнь, тем большим врагом становилось ему его собственное тело. Из-за врожденного эстетического чувства его физическое состояние приводило его в полное отчаяние. Как никто другой, он сознавал, сколь жестоко противоречие между его активнейшей интеллектуальной жизнью и убогим физическим существованием: первая излучала изящество и свет, второе было похоже на еле тлеющие, медленно остывающие угли. Я думаю, он ощущал себя похожим на главного героя новеллы Кафки «Превращение». Надеюсь, он знал, что по крайней мере его друзья были способны разглядеть сквозь жалкую телесную оболочку то прекрасное, что скрывалось внутри.

Несмотря на тяжелые испытания, выпавшие на его долю, он никогда ни о ком не говорил дурного. Если он бывал критичен, то только по отношению к себе. Он считал, что его недуг – это наказание за какие-то ошибки, может быть, за то, что он старался быть «непохожим» на других, и его нередко посещала мысль, что он «недостоин», «не заслуживает» того, чтобы быть евреем. Он любил Иерусалим, но чувствовал себя умиротвореннее вдали от него. Иерусалим – это было «слишком много» для него.

Несмотря на всю любовь и уважение, которые я испытывала к Хаиму, я была поражена, услышав однажды от одного раввина, нашего общего знакомого, такие слова: «Конечно, ведь Хаим – цадик...» Причем сказал он это как нечто само собой разумеющееся.

После, дома, я открыла ивритский толковый словарь Эвен-Шошана на слове «цадик». Там было сказано: «Цадик – человек праведный, честный, искренний».

Да, Хаим был цадиком.

Джуди Монтэгю

Примечания

[1] По-русски название этой великой антиутопии должно звучать как «Едгин» (Erehwon). Это анаграмма слова howhere – нигде.

[2] Замечательно различие в подходе к изучаемому предмету современной науки, опирающейся на анализ структуры отношений, и астрологии, занимающейся анализом совпадений.

[3] «Structure of scientific revolution».

[4] Чрезвычайно интересно, что апокрифические евангелия, и прежде всего «Евангелие от Фомы», содержащее лишь притчи, по-видимому, не заключают в себе идею Откровения.

[5] Именно в этих попытках подгонки под эксперимент и возникали различные «флюиды», чуждые самой теории, но необходимые для ее сопоставления с реальностью. В частности, именно так возникли преставления об эфире и флогистоне.

 

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #7(44) июнь 2013

7iskusstv.com/nomer.php?srce=44
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer7/Sokolik1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru