Глеб Шульпяков родился в 1971 году в Москве. Поэт, прозаик, эссеист. Автор нескольких книг, Лауреат поощрительной премии «Триумф». Публиковался в журналах «Новый мир», «Арион», «Новая Юность», «Интерпоэзия», «Сибирские огни» и др. Живет в Москве.
Судьба – это когда обстоятельства находят человека. Но как быть, если тебя находят вещи? Забытые вещи из чужой жизни – находят и становятся твоей частью? Эту старую печатную машинку, на которой я сейчас печатаю, я нашел в деревне (у меня изба в тверской деревне). Решил наконец вытащить и выбросить из избы гнилой шкаф. И среди затхлого тряпья наткнулся на обитый черным дерматином чемоданчик.
Это был Royal, американский довоенный Royal – новенький, как с конвейера. Правда, он был с украинским шрифтом. Я сходил к соседям, поспрашивал, кто жил в моей избе до прежних хозяев. Но соседи никто ничего не помнил, только старуха баба Лена сказала, что жили там какие-то «чернокнижники». А почему «чернокнижники», она не помнила. Скорее всего, семья учителя. У кого еще могут быть в избе книги и машинка.
То, каким сюжетом старую американскую машинку с украинским шрифтом забросило на тверской хутор (и почему она осталась как новая) – я не хотел даже представлять. Тут лежал материал на роман. Просто сдул пыль с каретки, протер футляр. Упаковал и бросил машинку в багажник. Привез в Москву.
Из интернета я узнал, что стал владельцем “Royal Portable, Model 2” выпуска 1931 года. Что на похожей машинке (Royal Portable Delux) работал Хемингуэй, а Флеминг писал свои первые романы про Джеймса Бонда. Этот Royal, как оказалось, был одной из крупнейших фирм – производителей машинок в мире. Свой миллионный экземпляр они собрали в 1926 году. А в 29-м уже сбрасывали машинки на парашютах. Это была экспресс-доставка для дилеров Восточного побережья и одновременно реклама: «Наши машинки самые прочные в мире».
Действительно, из 11 тысяч сброшенных разбилось только несколько штук.
Потом они построили завод в Хартфорде, штат Коннектикут.
Есть фотография, где толпа рабочих с напряженными лицами смотрит в объектив камеры. Сзади заводские корпуса, труба с логотипом. Серое, в разводах проявителя, небо. Похожие здания и сегодня мелькают в окне, если ехать из Бостона в Нью-Йорк через Хартфорд. Кстати, раз уж речь зашла о Хартфорде, здесь работал в страховой конторе поэт Уоллес Стивенс. Не исключено, что свой поэтический манифест “Thirteen ways of looking at a blackbird” («Тринадцать способов нарисовать дрозда») он тоже отстукивал на этой машинке.
Все про Royal я узнал на сайте полусумасшедшего собирателя машинок из штата Айдахо, куда попал в поисках истории. У него имелось несколько моделей моей машинки, а одна даже в деревянном корпусе. Этот парень не только собирал и отлично разбирался в машинках, но еще и приторговывал. На вопрос, сколько на рынке стоит моя, он ответил: 80–100 долларов в зависимости от состояния. То есть ни-че-го.
Это «ничего» меня очень даже устраивало, поскольку известно: от судьбы лучше получать подарки дешевые, так меньше ответственности. К тому же пришла новая лента, которую я заказал в московском интернет-магазине. Доставка ленты стоила вдвое дороже ленты. Я усмехнулся и заправил лист бумаги привычным движением в каретку (пальцы всё помнили). Но что именно было печатать? О том, что с уходом машинок исчезла сама потребность иметь перед глазами текст на бумаге, я как-то не подумал. И тогда я вспомнил про Хартфорд и Стивенса. Стихи на машинке! Вот что могло бы мне пригодиться. Бумажная шпаргалка на выступлениях – особенно когда читаешь стихи новые, которые наизусть не помнишь.
А больше машинка была ни к чему не годной.
И я напечатал. Несколько новых стихотворений – как печатал в юности, чтобы потом отнести в редакции. Не найдя звездочек, я вспомнил, что вместо них вбивали трижды «Ж» или «Х», а сверху «–». Что печатали с хорошим отступом, чтобы стихотворение разместилось посередине. Не без гордости повторяя про себя, что мы «последнее поколение, успевшее поработать на машинках».
Это было забытое наслаждение, ударять по клавишам. Вспоминать: что такое «перевод регистра», «обратный ход», «возврат каретки». Выставлять интервалы и пропуски. Ждать звоночка. К тому же напечатать набело одно восьмистишие оказалось не так легко, как я думал – только с четвертой попытки. Испорченный лист я выдирал из каретки, комкал и бросал на пол. Тоже забытое ощущение, кстати. Когда у меня жила кошка – на закате эпохи печатных машинок – она больше всего любила играть именно с этими скомканными бумажками. Плюс движущаяся каретка, она тоже кошку страшно гипнотизировала. И вот теперь, когда давно исчезла та машинка, и та кошка – я стал похожим на свою кошку. Теперь я тоже не мог оторвать взгляда от каретки. Теперь и меня гипнотизировал стук клавиш, мелькание молоточков. И тоже сами по себе – как кошку.
Чтобы набить на машинке слово, требуется физическое усилие. Возможно, поэтому «набитые» слова обладают – как бы это сказать? – большей силой. И отношение к ним ответственное, ведь из-за одной ошибки насмарку вся работа. А тут слово поэтическое, за которым ты столько в уме охотился. Ощущение удваивается, удесятеряется.
Так машинка отвоевала себе место на моем столе. Да и в моем сознании тоже. Глядя на нее, я спрашивал: в чем же притягательность машинок? Например, в «обнажении приема», ведь мы видим, как она устроена и работает. В том, что форма есть содержание и наоборот, а это всегда завораживает: представьте гильотину или воздушный шар (первое, что пришло мне в голову). Что нет ничего более унизительного для печатной машинки, чем быть предметом интерьера, ведь ее смысл в движении.
И моя кошка знала об этом.
Когда чистовик был готов, я вынул печатный лист, сдерживая дыхание, – как гравировщик свое детище. Или как булочник лепешку. Физическое усилие, вложенное в слово (и буквально, и метафорически) – каким-то образом перешло на бумагу. И я это чувствовал. К тому же это было легко проверить, просто положить на ладони лист чистый, а другой с набитым текстом. Один будет тяжелее.
Отпечатанное стихотворение лежало на столе. Оно выглядело настолько новым и непривычным, и при этом до боли родным, что мне пришло в голову сфотографировать лист.
Так произошло еще одно превращение. Снимок я вывесил в сеть, после чего решил перепечатать остальные стихи тоже. Перетащить в доцифровую эпоху и тоже потихоньку вывесить. Правда, в интернете кто-то сказал мне, что это «извращенная форма конформизма», печатать стихи на старой машинке, а потом фотографировать на цифровую камеру и вывешивать.
Боюсь, этот человек даже не представлял, насколько был прав. Ведь поэзия и есть род конформизма. То, что связывает вещи, в обычной жизни несовместимые. А поэт, стало быть, конформист. Который добровольно принимает правила, не им придуманные; идет на поводу у вещей, не им созданных; всю жизнь только и делает, что ждет от судьбы машинку в старом шкафе из тверской деревни с украинским шрифтом, чтобы напечатать на этой машинке оду, а потом раструбить о ней. Ну, фигурально выражаясь.
Стихи на машинке, Или еще один способ нарисовать дрозда!
Как терпеливо они ждут нас, эти старые вещи из будущего.
* * *
когда размечены по небу
перед закатом облака,
мне безымянную планету
неплохо видно из окна –
она до сумерек пустыми
на небе звездами бренчит,
она одна в моей пустыне
– и пестрый сумрак сторожит
* * *
что напишет под утро снежком,
я уже научился читать –
ковыляет старуха с мешком,
а могла бы как птичка летать
– по такому снежку не спеша
хорошо до никитских ворот
а старуха из-за гаража
– и качается стая ворон
* * *
на дне морском колючий ветер
гоняет рваные пакеты,
а где-то в небе крутит вентиль
жилец туманной андромеды –
и дождь стучит над мертвым морем,
соленый дождь в пустыне света,
как будто щелкает затвором
создатель третьего завета
– но стрелы падают сквозь тучи,
не достигая колыбели,
по-колыбельному певучи –
неотличимые от цели
* * *
города
похожи на женщин,
которых мы когда-то любили
– те же изгибы улиц
и блеск шпилей,
шум и воздух площадей –
за двадцать лет
ничего не изменилось
(разве вывески стали ярче)
– а ведь когда-то срывался
через полмира, ехал
на перекладных, сжимал
ледяные ладони
– здесь, на мосту,
где только чайки
кричат истошно,
словно не хотят
чтобы их забыли
* * *
гуляет синий огонек
в аллее дачного квартала
– не близок он, и не далек,
горит неярко, вполнакала
как маячок среди стропил
того, кто прошлой ночью эти
на землю сосны опустил
и звезды по небу разметил –
стучит его больной мелок,
летит в небесное корыто;
он – это маленький глазок
за дверь, которая закрыта
* * *
где этот птичий гомон, где
все билась о причал
доска на каменной воде
– и вся ее печаль,
куда пропали, побросав
костюмы, господа,
зачем на веслах старый граф,
и в сапогах вода –
стучат на лавках в домино,
летит на борт канат
– там будет вечное кино
и желтый лимонад,
а здесь железная трава
и мокрое белье
полощет в небе рукава
– и зарастет быльем
* * *
тебе, невнятному – тому,
кого уже почти не слышу,
скоблящий взглядом темноту
– и дождь ощупывает крышу,
так понемногу голос твой
футляр, оставшийся от речи
мне, безъязыкому, в глухой –
с тебя наброшенной на плечи
мой стих
слепой как птица на ветру,
облепленный пером
чужих имен – как вкус во рту,
который незнаком –
на вечном обыске, по швам
все ищет край времен,
как много будущего – там
как холодно мне в нем