Аня рассказала Игоше про опухоль. Ему первому, сама еще не осознав, что приговор вынесен и между нею и окружающим миром воздвигнута непреодолимая преграда, ее словно прихлопнули сверху прозрачным колпаком. Туда еще проникают и свет, и цвет, и запахи, и звуки, но заточение уже произошло.
Она прижималась губами к Игошиному уху и шептала, как ей страшно, как она не готова, жить хочет и любить его, всегда-всегда, и мечтать о несбыточном, мечтать о том, как они, обнявшись тесно-тесно, так, что трудно дышать, идут по мелководью морского прибоя, прохладные волны омывают их ступни, солнце медленно закатывается за горизонт, розовые сумерки занавешивают небо, море, их тела, слившиеся в одно в упоительной отрешенности от всего сущего, в забытье, в самозабвении, в экстазе и всепоглощающей нежности…
Его волосы щекотали ноздри, и Аня вдруг расчихалась на полуслове, не могла остановиться, и слезы текли ручьем, и в носу набухла слизистая, она шмыгала носом, терла ладонями глаза и чихала безостановочно. Игоша отодвинул ее от себя, присел на противоположный край тахты, закурил и вдруг совершенно не в лад с происходящим расхохотался, глядя на нее, как ей показалось, с мимолетной невольной брезгливостью, как глядят на жалкую пьянчужку в вагоне метро – рядом не сядешь, противно, но и вышвырнуть жалко: пригрелся, прилег, чихает, пусть живет, бедолага. Отщепенец. Прокаженный. Недочеловек.
Ей не показалось.
Аня этот его взгляд зафиксировала, как сфотографировала – и чих мгновенно прошел, вся слизистая пересохла, не только носоглотка, – будто в пустыню попала, где стоит хамсин или дует знойный сирокко.
Нет, ей не показалось. И слова, которые он стал говорить после, не имели уже никакого значения – бесприцельно посланная пуля попала прямо в сердце. Да он и не говорил ничего особенного, пустые слова, как воздушные шары: вылетело – лопнуло. Сплошь – проколы.
Аня вскочила, больно ударилась левой коленкой об угол комода. Сколько просила – отодвинь, пожалуйста, от тахты эту бандуру, у меня синяк на коленке не заживает, гематома выросла, саркома может развиться. Припугнуть хотела, чтобы вдохновить на подвиг. Идиотка! Такие слова вслух не произносят, потому что в результате – у нее таки опухоль, комод по-прежнему стоит вплотную к тахте, а на коленке опять ссадина, новая, на старом месте.
Аня уперлась руками и грудью в комод, ногами – в тахту: эй, дубинушка, ухнем! Ни с места. Вспомнила, что совершенно голая, представила, как выглядит со стороны, скосила глаза на бабушкино трюмо, очень удачный ракурс – о! Рухнула на корточки, уткнулась лицом в колени. Кошмар! Или, как любила говаривать бывшая закадычная подруга Инча – кошмариозо.
Причем, все, все – кошмариозо.
Какое-то решение сверкнуло в мозгу, встала, накинула на плечи халат, искоса посмотрела на Игошу, застыл как изваяние: спина, затылок, волосы, уши, кончик носа – Роденовская скульптура откуда ни возьмись. Даже сигаретный дым завис – не клубится, не колышется, будто тоже из мрамора высечен. Аня с ужасом подумала, что уж если комод сдвинуть ей не под силу, то с мраморным изваянием тем паче не справиться. Ей сделалось страшно, она второпях оделась и выскочила на улицу, позабыв, что это ее квартира и уйти должен был Игоша. Но возвращаться и переигрывать все, не было сил.
Аня брела, куда глаза глядят, а они были почти закрыты, потому что лепил мокрый снег. Под ногами жидкая хлябь почти по колено, продрогла до костей, зашла в какой-то подъезд, из двери которого торчали ошметки кодового замка, будто рану разворошили, а зашить забыли.
На ступеньках сидели два мужика вполне приличного вида: один – в дубленке и пыжиковой шапке, другой в куртке-пуховике цвета хаки и кепке с отворотом, прикрывающим уши. Увидев женщину, сдернули головные уборы, заулыбались, будто ее только и ждали. Аня присмотрелась – трезвые, правда на коленях у того, кто в куртке, кейс раскрытый, видна бутылка водки, рюмки одноразовые пластиковые, ветчина в нарезке на бумажной салфетке. Аккуратно, почти уютно, почти как дома на кухне.
Но почему не дома?
Расселись в чужом подъезде, прямо на пороге, войдешь – споткнешься. Хлопнула входная дверь, колли рыжий с подпалинами на боках с достоинством прошел мимо, не обратил внимание. Следом – хозяин, огромный детина в плащ-палатке с откинутым капюшоном. Хмыкнул и, не останавливаясь, спросил добродушно, почти ласково: «Ну, нашли место, мужики? больше негде, блин?» Остановив взгляд на Ане, добавил назидательно: «Даму в ресторан водить нужно, чего ей в чужом подъезде чухаться?» Сел в лифт и уехал.
А мужики, смешавшись, стали наперебой предлагать Ане присоединиться к ним. Что-то пытались объяснить, шутили неловко, поднялись, раскланялись. Цирк да и только. Но Аня присела на ступеньку рядом с дубленкой и протянула руку за рюмкой: «Разливайте!» Опьянела она быстро, после второй рюмки все плыло перед глазами, и в мозгах случился какой-то переполох: что? где? почему? с кем? Потом в мозгах вообще стало тихо, ее обволокло спокойствие, беспричинное и оттого, быть может, почти абсолютное, могильное. Удачный каламбур для тех, кто посвящен в ее обстоятельства.
Она вдруг ни с того ни с сего запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…» По щекам потекли слезы. Мужики смотрели на нее с участием, будто что-то понимали, а тот, который в кепке, погрозил пальцем и сказал: «У тебя что-то случилось». Другой тут же подхватил: «Мы поможем, скажи, что надо», порылся в карманах и протянул ей визитку – серебром по голубому было что-то написано вязью. Тот, что в кепке, тоже сунул ей визитку, тоже красивая – черная с золотом. Солидные люди.
Милые вы мои, всхлипнула беззвучно Аня по-бабьи жалостливо, почти с любовью к этим случайным встречным – сами пьют на ступеньках чужого подъезда не от радости, чай. А ее пожалели, помощь предлагают. И она верит: если б морду кому-то набить за нее – набили бы, не стали бы разбираться в обстоятельствах, слепо ее правоту приняли бы. Денег наверняка одолжи бы, видно, что не бедствуют оба. Что-то у них стряслось, конечно, но деньги бы ей дали.
А ведь ей и правда понадобится кругленькая сумма перед операцией: на кровь, хирургу, анестезиологу – отдельно, так все говорят, медсестрам и санитаркам в реанимации – само собой, чтоб не угробили со зла. А то будешь лежать голая – никто не подойдет справиться, жива ли, мода сейчас такая пошла – мужчины, женщины, все вперемешку, как случится, и все голые, будто уже в морге и стыда не имут, отлетел вместе с душой.
– Милые, сердечные, – запричитала Аня в голос, утирая ладонями слезы, как деревенская баба. – Спасибо, дорогие мои, только мне уже никто не поможет. Умру я скоро.
Перевела медленный взгляд с одного на другого, словно все-таки ждала чего-то в невнятной последней надежде. Авось?
– Что мне делать? – спросила.
– Жить! – один взвизгнул, другой всхлипнул, хором.
И замерли, даже дышать перестали, Аня поднялась, пошатываясь, чуть не упала, оба подскочили, подхватили ее за руки с обеих сторон, не отпускают, ошеломленные, слова не могут вымолвить. Довели ее до двери чужого парадного, и она медленно, с достоинством, не оглядываясь назад, вышла, будто в царство теней шагнула.
Опухоль, о которой Аня еще не знала, впервые шевельнулась в голове на даче у бабушки. Вдруг потемнело в глазах, ноги отяжелели, и Аню неожиданно вырвало на старый бабушкин гобелен конца позапрошлого века – семейная реликвия, имитирующая итальянские шпалеры с изображением батальных сцен. Прислонившись лбом к шпалере, упершись затуманенным взглядом в чей-то висок, пронзенный копьем, она то ли увидела, то ли вспомнила тугие капли крови, падающие на пожухшую траву, истоптанную множеством копыт, измятую застывшими в неестественных позах телами убитых. Шпалера стала последним убежищем, вцепившись в нее взглядом, как утопающий в обломок шлюпки, она балансировала на краю светотени, манящей, пугающей, но неизбежной.
Что это? – с нарастающим ужасом подумала Аня и приготовилась прыгнуть, оттолкнувшись от стены, от лошадиного крупа, от чьего-то оттопыренного уха и разверстого в диком вопле рта.
Что это?
Голова раскалывалась на части, и вместе с ней лопнуло терпение. Послышались чей-то визг, крики, скрип дверных петель, глухие удары, звон набата, тревожный напев медных труб и призывный зов топора. В левом виске запульсировало, захлюпало, висок отяжелел, голова склонилась к плечу, а левый глаз заволокло мутной пленкой. Нет мочи терпеть, она этого не выдержит.
Потом на нее обрушилась тишина, Аня провалилась в нее и боялась открыть глаза, чтобы не спугнуть миротворящую безмятежность, которая пришла, неизвестно откуда, а это означало лишь, что исчезнуть может так же внезапно.
Жить! Жить! – повелели случайные собутыльники в чужом парадном.
И Аня решила безотлагательно приступить к исполнению этого наказа.
Вернулась домой. Вошла в прихожую, прислонилась спиной к двери и, не зажигая свет, прислушалась. Что-то насторожило ее. Какой-то звук доносился из спальни. Аня съежилась от страха. Совсем иначе представляла она себе начальный этап продолжения жизни.
Думала зажечь все лампы и свечи, чтобы ни одного темного закутка не осталось, распахнуть окна настежь, запустить метель в квартиру, чтобы выдуло, выветрило всю нечисть, что притаилась в закоулках и щелях и вяжет, плетет паутины узлы, и затягивает ее в свои сети, и хочет задушить. Как паук муху.
Но Аня не сдастся. У нее теперь совсем другая установка – жить!
Поэтому сразу после выветривания нечистой силы учинит генеральную уборку, какая вовек не снилась, или еще лучше – капитальный ремонт. Это, правда, потребует немалых финансовых вложений, а она вся в долгах: обследования, лекарства, предстоящая операция и всякие другие надобности, которые пока еще никто не отменил.
Но – по мере поступления.
Сейчас только посмотрит, кто там сопит в ее спальне. Тихонько, на цыпочках, в темноте, чтоб не спугнуть, и оглушит бабушкиной палкой с металлическим набалдашником. В целях самообороны – это ведь ее квартира.
Дверь спальни открыта и явственно слышно – на тахте кто-то сопит. Подняла палку над головой, еще шаг и – искры из глаз. Аааааа!!!! Ударила разбитую коленку. Здесь, в этом месте ничего не стояло – обо что ударилась? Свет полоснул по глазам, различила темный силуэт, шорох, снова замахнулась палкой и вдруг:
Анюша, господи, ну где ты пропадала? Я уже не знал, что думать. По больницам и моргам звонил. Сегодня собирался в милицию подать заявление.
– С какой это стати?
– Заявить о пропаже.
– У тебя что-то пропало?
– Тебе бы только шутить, Анюша.
– Да, я шут, я паяц, – пропела. – Так что же?
Игоша встал, зажег свет, и Аня обнаружила, что он передвинул-таки комод к противоположной стенке. Наконец сподобился, а она сподобилась снова врезаться левой коленкой – на сей раз в правый угол комода. Ну что его теперь обратно двигать или выбросить вовсе? Бабушкин комод – реликвия, в нижнем ящике раньше мамины панно лежали, ее грамоты и всякие «документы», которые мама берегла не известно для чего – к примеру бирочку с надписью синим шариком «девочка живая доношенная». Кому это нужно? Никому. Но комод Аня ни за что не выбросит. Пока она жива, он будет с ней, она перевезла его в свою квартиру, разговаривает с ним. Как с живой душой, иногда гладит, прижимается щекой и вдыхает аромат бабушкиного дома, яблоневого сада, исчезнувшего детства, ловит обрывки тонких нитей и пытается соединить, чтобы восстановить утраченную картину. Не выходит. Реставрации не подлежит. Как мамины панно, которые просто истлели. Время сделало свое дело.
А Игоша – свое: передвинул бабушкин комод в результате систематических Аниных домогательств. И зря, наверное, раз она все равно коленку травмировала. Местонахождение комода оказалось проблемой многозначной – Аня попробует ее решить на досуге. Сама, без посторонних свидетелей. Она вообще не понимает, что Игоша делает в ее квартире и по какому такому исключительному праву спит в ее постели. Да еще в ее отсутствие.
У нее сейчас совсем другие планы, и Игоша – она только что в этом убедилась окончательно – совершенно не вписывается в контекст ее возрождения. Не вписывается. А значит, не стоит того, чтобы растрачивать на него драгоценное время без всякой пользы для себя и удовольствия.
Аня долгим взглядом посмотрела на Игошу, точно на экране компьютера увидела все его внутренности, вены, сосуды, кости скелета, позвоночник, мышцы – все было окрашено в зелено-розовые тона, выглядело безвкусно, не эстетично, особенно жалко смотрелся главный мужской орган – безвольно обвислый, мелко, конвульсивно подрагивающий, как собачий хвост.
Ничтожное зрелище, вынуждена была признать Аня. Уязвленное самолюбие вскинулось, было, душа содрогнулась от предвкушения много раз пережитых страданий. Ну, уж нет.
Решительно и быстро – вперед, сквозь обалдевшего Игошу, как иллюзионист сквозь стену. Окна нараспашку – и вот уже в квартире пуржит и вьюжит, по паркету метет поземка, градусник на кухне показывает ноль, а за окном – минус двадцать пять. У Ани лицо пылает – то ли от стужи, то ли от возбуждения. Снежинки зависли в воздухе, как яблоневые лепестки в бабушкином саду.
Ощущение праздника зародилось в ней, будто ребенка зачала, – еще нет никаких симптомов-предвестников, нет и быть не может, только тоненько поет глубоко-глубоко внутри чей-то ангельский голос. Аня съежилась в комок от страха, она знает, какой дьявольской кодой может закончиться эта ангельская песня, знает, не забыла. И никогда не забудет. Она, конечно, еще ни разу не умирала, но может поклясться самым святым – это страшнее смерти. Боль непереносимая, внутри, снаружи – все звенит от боли, словно без наркоза, по живому, ввинчивается скребок в насильственно раскрытое лоно, где один на один с неминуемой гибелью бьется и трепещет зачатая ею живая клетка, ее дитя нерожденное. Одинокое, беззащитное.
Господи, она забыла простую незатейливую мелодию праздника будней. Ее опять совсем не туда занесло. Они велели ей жить! Я люблю тебя, жизнь!..
Конечно, любит, еще как любит.
– Анюша, что ты делаешь? Ты с ума сошла?
– Нисколько.
– Тогда что?
– Генеральная уборка. Или нет, капитальный ремонт, евроремонт. Знаешь, когда стенки ломают, навесные потолки делают, джакузи ставят посреди кухни, а кухню перемещают в туалет, а в туалет… – ну, не важно… Слышал про такое?
Шторы сняла, ковер свернула, теперь – старые журналы выбросит, давно собиралась, с восьмидесятых годов пыль собирают. Настал час расставания.
– Ты бредишь, Анюша.
– Нисколько, мне не нужно столько стен, лишние сломаю. Кстати, и ты в связи с этим свободен.
– Не понял.
– Иди домой, подумай на досуге.
Быстро – на стремянку и выбросить все с антресолей.
Все выбросить – легко сказать. А любимую куклу Наташку – целлулоидного пупса-голыша рахитичного телосложения, цвета кофе с молоком от макушки до пят, будто отпрыск негроидной расы, но с голубыми глазами. Сколько незабываемых ночей провели они в обнимку с Наташкой. Аня доверяла ей все свои страшные тайны, лила на нее потоки горючих слез, делилась самыми постыдными секретами.
Наташку – в сторону, она остается, ручки-ножки-головку стянет резинкой на скрепке внутри пупка, спинку склеит, а что кончик носа отломан – что ж, с человеком еще не такое случается. Оставляет большую переносную керосиновую лампу, странно, что ее не отправили к бабушке. Наверняка с ней связана какая-то тайна.
Может, потереть абажур и сказать что-то вроде: крибле, крабле… кнур!
Кажется, получилось…
Аня сидит на скамейке в парке Дубки, с деревьев капают крупные холодные капли, как слезы, слезы тоже крупные, только соленые и теплые. Виконт сегодня объявил, что уходит, сложил свой рюкзак, бросил на ходу, уже закрывая дверь: не горюй, детка…
И был таков.
А она хотела сказать ему, что у них будет ребенок. Еще и раньше хотела обрадовать, после той волшебной ночи в бабушкином саду, когда с черного неба медленно падали на них белые лепестки вперемешку со звездами. Одну звезду они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, и она растворилась в упоительном поцелуе, проплыла невидимыми кровотоками, пульсируя в унисон с неровно бьющимися сердцами, и осталась с ними навсегда.
Так думала Аня. Но не успела сказать Виконту. И он ушел, не дождавшись. Она винила себя за робость, нерасторопность, бесхитростность. За все винила себя. И больше не хотела жить. Виконт – ее первая и единственная на всю жизнь любовь. Она полюбила его за все сразу – за голубые глаза, круглые, выпученные, наивные, за длинную тонкую, беззащитную как у ребенка шею, за крепкие руки и пухлые нежные губы, за бархатный голос и трудное детство, за блестящее будущее, которое прочили ему в мединституте, и цыганка нагадала. За мать-алкоголичку, которую он нежно любил. Ей нравилось в нем все, даже его обгрызанные ногти.
Аня хорошо помнит их первую встречу с его мамашей, здесь же в Дубках, около пруда. Они с Виконтом сидели на скамейке в густой тени могучих дубов в полной отрешенности от внешнего мира, он щекотал теплым дыханием ее ухо, Аня прикрыла глаза, сердце взлетало вверх-вниз, как на качелях, замирая на миг на самой вершине блаженства, и ухало вниз – страшно, сладко, томительно, и снова – вверх… вниз...
И вдруг – визгливый женский голос, дико фальшивя, оглушительно громко запел где-то совсем рядом, так поют в пьяном угаре – от всей души: «Любви все возрасты покорны…» Пение сопровождалось бурным собачьим многоголосьем. Аня открыла глаза и увидела тетку, явно с приветом. Шорты из лоскутков немыслимых тканей, не совместимых ни по цвету, ни по фактуре, вызывающе яркие, безвкусные, клоунские, такая же пелерина на плечах, а на голове – давно уже отживший свой век «вшивый домик» - начес Бабетты. Тетка кокетливо подпрыгивала то на одной ноге, то на другой, как маленькая девочка, нервозно оглядывалась по сторонам, будто ждала бурного одобрения. А вокруг подпрыгивали и повизгивали пять бродячих собак всех мастей и размеров.
«Снимается кино» – подумала Аня. Но вокруг по-прежнему ни души, только она и Виконт под сенью дубов. Виконт резко отодвинулся от нее к противоположному краю скамейки. Аня неожиданно взлетела вверх и почти сразу же грохнулась на газон, точнее – на край бордюра. «Оой!» – завопила она от боли и снизу вверх уставилась на Виконта. Лицо его было расцвечено бордовыми пятнами, будто пчелы покусали. Он стоял неподвижно как истукан, у Ани сильно болела лодыжка, она отвернулась от Виконта и сама попыталась подняться.
– Не смотри в ту сторону, – процедил он сквозь зубы. – Это моя мать.
Аня едва успела встать на четвереньки и снова опустилась на газон. Мать?! То есть будущая бабушка их ребенка? Ничего себе! Странно – почему-то она тогда сразу же подумала о ребенке. А тетка в клоунских шортах, без пяти минут свекровь и бабушка, снова подпрыгнула и ни с того ни с сего неловко растянулась на гравийной дорожке, на ровном месте, как падают дети, с разлета – лицом вниз, руки и ноги в стороны. И заревела как ребенок, оглушительно громко, захлебываясь от обиды.
Виконт сорвался с места: «Мама, мамочка!» Поднял, как маленькую, отряхнул коленки, руки, вытер ладонями мокрое от слез лицо, перепачканное мелким гравием, поправил сбившуюся на бок прическу, сползшую на одно плечо пелерину и, крепко держа за руку, подвел к скамейке, возле которой все еще кувыркалась Аня. «Мне даже не подумал помочь», – обиженно бормотала она, все еще стоя на четвереньках.
Глупее не придумаешь.
Знакомьтесь, - не своим голосом резко сказал Виконт, словно вызов кому-то бросал. – Знакомьтесь. Моя мама. Моя девушка. Аня. – И после недолгой паузы выпалил: - Я на ней женюсь.
Скоропалительное заявление, сам, наверное, не понял, как с языка сорвалось. Никогда об этом не думал, с Аней ни словом не обмолвился, и уж подавно мать ни о чем не имела понятия. Тем не менее – слово не воробей. Вылетело. Оторопело переглядывались в полном молчании. Виконт, наконец, протянул Ане руку, помог встать на ноги. Теперь он держал одной рукой маму, другой – Аню, возвышаясь над ними как каланча.
Кто-то должен был вывести их из оцепенения, и это сделала тетка в шортах, мама Виконта, будущая бабушка их ребенка. Она взяла Аню за руку, ладошка была мягкая, узкая, детская, посмотрела на нее круглыми выпученными наивными голубыми глазами Виконта.
– Здорово как, – сказала и сжала покрепче Анину руку. – Нинель, – представилась как подружка.
Аня ответила ей таким же дружеским пожатием, и на душе абсолютно беспричинно сделалось легко и светло, и лодыжка больше не болела, и на Виконта перестала обижаться.
Как давно это было!
Теперь она коченеет одна в парке Дубки на той же скамейке у полузамерзшего пруда, смахивает с лица слезы и капли дождя, и не знает, как жить дальше. Да и не хочет. Без Виконта – не хочет. Значит, выход один – утопиться в пруду, не зря же ноги ее сюда привели. Но топиться страшно – холодно, темно, она не умеет плавать, что, впрочем, в данном конкретном случае как раз хорошее подспорье. Но все равно – страшно. И она вдруг ни с того ни с сего решает пойти к Нинели, мамашке Виконта, несостоявшейся свекрови и бабушке.
И вот уже не идет – бежит, подгоняемая невнятной надеждой: Нинель все уладит, возьмет ее за руку своей нежной мягкой ладошкой, пробежит по лицу кончиками пальцев, разглядывая на ощупь.
– Я руками все вижу, деточка, – скажет доверительно, как в первый раз, когда открыла Ане свою тайну. – Это у меня давно, с детства. Дедушка был слепой, я за его пальцами следила, понять хотела, как он все узнает, никогда ничего не путает, даже цвет безошибочно определяет. Смотрела, смотрела и вдруг сама увидела. И узнавала не только то, что ощупывала, но и то, что в прошлом случилось или в будущем может произойти. В первый раз увидела, как следователь на Лубянке выжег дедушке глаза кислотой и топтал ногами, прыгал по всему телу, озверев от того, что дедушка не признает своей вины перед социалистической родиной и сообщников не выдает. Дед никогда не рассказывал этого, а когда я, вся в слезах и конвульсиях, описала ему все, что явилось воочию, даже запах мочи, спекшейся крови, блевотины, пота, даже истерический фальцет следователя и дикую брань, и большую бордовую бородавку у него на переносице с пучком черных волос посередине – дедушка застонал, словно снова испытал ту давнюю нечеловеческую боль, прижал меня к себе обеими руками и запричитал: «Бедная, бедная моя внучечка, с этим жить нельзя, моя память к тебе перешла, ты пропадешь, пропадешь…» – Нинель высморкалась, неловко как-то пожала плечами: – И вот видишь, детонька, он не ошибся: пропала – спилась, совсем опустилась, стыдно глядеть. И страшно. А без этого еще страшнее: все вижу, что было, что будет, никакие карты не нужны, никакие руны гадальные. Как будто бесконечный сериал смотрю, и все про всех знаю, куда ни поверну голову – сериал продолжается. А я его смотреть не хочу!
Нинель, пока говорила, все время отхлебывала из высокого стакана для коктейля какую-то смесь почти черного цвета, отхлебывала, как чай, и доливала – то вино из бутылки, то джин-тоник или пиво из банки, весь стол был заставлен полупустой тарой, и она брала, не глядя, что под руку попадало, наливала стакан до краев, отхлебывала, и ее прелестное личико искажала гримаса непередаваемого отвращения.
– Бррр, невкусное пойло. Ужас.
Как ребенок, которого заставляют пить горькую микстуру. Послушный ребенок, потому что, чуть оправившись от очередной порции, сделав несколько судорожных глубоких вдохов, она зажмуривалась и пила снова.
Аня помнит свое тогдашнее смущение, смешанное с жалостью, брезгливостью и непреодолимым любопытством. Вместо того чтобы уйти, она забралась с ногами на диван рядом с Нинелью, придвинулась поближе, взяла за руку и затаилась, готовая слушать ее как Шахерезаду – тысячу и одну ночь.
И в тот раз, когда примчалась вся мокрая от дождя и слез, и захлебываясь от горя, рассказала, что чуть не утопилась, потому что Виконт ушел от нее, а у нее будет ребенок, а она без Виконта жить не хочет, тоже залезла на диван, натянула на голову плед, уткнулась лицом в колени Нинели и замерла в каком-то мистическом ожидании – конца или начала, сама не знала чего.
Но в тот раз долгого разговора не получилось – Нинель была уже в кондиции, начала икать, ее вырвало, зуб на зуб не попадал, но все же она слила дрожащей рукой в свой бессменный стакан все, что оставалось во всех сосудах, выпила залпом и уснула мгновенно, успев выдохнуть:
- Не оставляй меня, девочка, мне страшно…
И Аня провела эту ночь рядом с ней, не спала, прислушивалась к ее дыханию, почему-то боялась, что Нинель не проснется, и она не узнает что-то важное, без чего жить дальше будет невозможно.
Наутро Нинель выглядела бодрой, веселой, цвет лица как у младенца нескольких месяцев отроду – кровь с молоком, глаза ясные, небесной синевы, как у Виконта, больше, пожалуй, ничего общего между ними не было.
– Забудь все, что я тебе вчера наговорила, детонька. Все забудь, – с напором сказала она. – Маниакальный бред. Глюки.
И заглянула Ане в глаза, тревожно, вопрошающе, словно уберечь от чего-то хотела.
– Я тебе про Вика что-то говорила?
– Про Виконта? Нет. А что?
– Да ничего, детонька, просто спросила.
–Нет, не просто, не просто, я же чувствую, ты мне должна сказать что-то важное. Я всю ночь не спала, боялась, что ты умрешь и унесешь это с собой.
Аня не заметила, что перешла с Нинелью на «ты», что трясет ее за плечи и подпрыгивает от нетерпения.
– Ну, говори же, говори, я не уйду, пока ты мне все не расскажешь. Не уйду.
И демонстративно залезла с ногами на диван. Нинель засмеялась, как-то не очень натурально, откинула со лба непослушные светлые кудряшки, и в этой позе вдруг застыла, только веки нервно подрагивали.
В дверь настойчиво звонили.
– Не открывай! – Нинель приложила палец к губам, тихо, на цыпочках подошла к дивану, присела рядом и зажала Ане рот своей мягкой ладошкой.
– Тсс! – просвистела едва слышно и застыла как изваяние.
Аня вдруг жутко испугалась. Даже вчера вечером в этом театре абсурда, где маска Нинели была шокирующей, зловещей и трогательно невинной одновременно, а ее опьянение грозило катастрофой, ей не было так страшно. Даже ночью, когда казалось, что Нинель уже не дышит, и лицо умиротворенное, просветленное свидетельствовало о том же, и носик чуть заострился и вытянулся кверху, и руки, скрещенные на груди, были недвижимы – Аня не испытала такого ужаса как сейчас.
Нинель не отнимала руки от ее рта, Аня начала задыхаться, мычать, пытаясь, как-то привлечь к себе внимание Нинели, но та, отвернув к двери свою изящную головку в кудряшках, замерла, и только часто-часто подрагивали ресницы.
– Мы не должны подавать признаков жизни, иначе они нас убьют. Ты не бойся девочка, я с тобой, я знаю, что надо делать. Мы сейчас вылезем в окно, пройдем по карнизу до пожарной лестницы и спрячемся на чердаке, там нас никто не отыщет.
Она, наконец, отняла ладонь от Аниного рта, приказала: молчи! И начала укладывать в целлофановый пакет хлеб, сыр, пустую бутылку из-под пива, сигареты…
Звонок уже не звонил, в дверь не стучали, но Ане показалось, что она слышит металлический скрежет – кто-то пытается взломать замки. «Скорее! Скорее! – истово молилась она про себя, сама зажав себе рот обеими руками, потому что Нинель уже забралась на подоконник и пыталась открыть верхнюю ручку рамы, но ту заклинило.
– Негодный мальчишка, сколько раз просила его починить окно, только обещает, – она обернулась к Ане, укоризненно покачивая головой, губы нежно улыбались. – Плохой будет у тебя помощник, девочка моя.
Она была совершенно вменяема. Господи, какое счастье – успела подумать Аня, а Нинель вдруг вскрикнула, прикрыла глаза и стала ощупывать руками воздух перед собой, бормоча при этом что-то несвязное: – Нет, не помощник, погорячилась… совсем наоборот… не будет…
– Не будет! – закричала. – Не будет! Бедная моя девочка!
Она всхлипнула, открыла глаза, полные слез, посмотрела на Аню с сокрушительным состраданием и прошептала:
– Он не будет твоим, девочка, - повторила медленно, медленно, растягивая слоги и упершись взглядом в стену. – Долго-долго не будет...
У Ани сердце оборвалось – она сразу поверила в этот бред, безоговорочно. В прихожей что-то с грохотом упало, дверь в комнату распахнулась с такой силой, что на пол попадали книги с полок, разбилась хрустальная ваза, и распахнулось окно, которое Нинель не могла открыть. Она покачнулась, побалансировала на подоконнике, переступая как балерина с мысочка на мысочек и вдруг исчезла. Только откуда-то издалека доносилось тоненькое: ой-ой- ёёёй!
Этот писк заглушил отчаянный вопль Виконта: мамочка! Он опрометью бросился вниз по лестнице, а Аня почему-то осталась в комнате, еще плотнее забившись в угол дивана с ногами, будто пригвоздили. Створка окна хлопала от резких порывов ветра, по подоконнику хлестал дождь, по лицу текли слезы…
И вот она сидит у постели обезноженной, но трезвой и счастливой Нинели и хочет заразиться ее оптимизмом и верой в счастливый завтрашний день. Но у нее не получается. Неужели, думает Аня, неужели для этого нужно дойти до самого края, выброситься из окна, выжить, оказаться навсегда прикованной к постели – неужели только так?
Нинель гладит ее руку своей мягкой нежной ладошкой, светло улыбается.
– Не горюй, девочка моя, все еще впереди.
– Но он ушел от меня, и тоже сказал – не горюй, детка, совсем как ты, только пошло, как-то мимоходом. А я люблю его, я без него жить не хочу. И у меня будет ребенок.
– Что ты сказала?
– Ребенок, от падающей звезды…
– Ты не родишь его, он просто всегда будет с тобой. Это не ребенок, это зародыш твоего счастья.
– Нет, Нинель, я так не хочу. Верни мне Виконта, ты должна мне помочь, ты можешь.
– Я больше не могу, после падения все ушло. И это такое счастье. Зато пришел Николай, моя первая любовь.
Последние слова ввергли Аню в глубокое оцепенение.
– Виконт моя первая любовь, – несколько раз повторила она, как под гипнозом. – Значит, он ко мне вернется. Нинель, Нинель, посмотри скорее – он вернется ко мне? Ну, посмотри же!
– Девочка моя, я больше так не могу, теперь я вижу только то, что вижу. – Она широко улыбнулась и повела глазами вокруг: – Тебя вижу, люстру, окно, ветку сирени, высокую трубу с дымом, стул, на котором сидел мой дедушка, стенку резную с царапинами от ножа – это Виконт хотел ее украсить своим рисунком, я сердилась, а дедушка говорил: пусть мальчик учится делать что-то своими руками. Я помню это, просто помню, как все нормальные люди.
– А как же теперь я? Что со мной будет? – в отчаянии закричала Аня.
В комнату стремительно вошел, почти вбежал Николай, первая любовь Нинели, невысокого роста, худенький, лысый, невидный мужчина, как сказала бы бабушка, которая очень ценила в мужчинах стать и доброту. Сначала все же доброту, а уже на втором месте – стать. Бабушка утверждала, что истинный мужчина тот, кто носит женщину на руках, причем не только в переносном, но и в прямом смысле.
Кто вселил в нее эту фантазию, Аня не знала. Но не собственный житейский опыт привел бабушку к такому неколебимому убеждению, потому что никто и никогда не носил ее на руках, даже собственная мать, умершая родами. Некому было в младенчестве качать на руках бабушку, да и после тоже – ни первый ее муж, ни последовавший за ним к этому не причастны. Про маму – и говорить нечего, ей ласка только от бабушки досталась. Не носят мужчины на руках и Аню, один только раз Виконт через лужу перенес, и то на закорках, снял кроссовки, сунул ей – держи, закатал джинсы, вскинул ее на спину, подбросил как мешок с картошкой, и побежал по луже, а кроссовки били его по подбородку, Ане больше некуда было их деть. Нет, не так носят женщину на руках, не так.
– Обними, милая, меня за шею и не бойся, я тебя крепко держу, любовь моя, – мягкий голос, обволакивающий теплом.
Николай бережно поднял Нинель и, слегка покачивая, стал носить по комнате, держась за него, одной рукой она что-то потрогала, поправила цветы в вазе, достала с полки какую-то книгу. Они подошли к окну, она погладила его по лысой макушке, прижалась щекой к щеке, и прошептала:
– Сиренью пахнет.
– Скоро будем выходить на улицу. На следующей неделе привезут коляску. А хочешь, будем так гулять.
– Спасибо тебе, Николенька.
Они растворились друг в друге, от них исходило такое мощное свечение, что Аня крепко зажмурила глаза, подумала, что она здесь абсолютно лишняя и тихонько вышла из квартиры, ослепленная, оглушенная, совершенно раздавленная.
Позже, думая об этом, Аня, не кривя душой, признавалась, что люто завидовала им, так, люто, что вдруг почувствовала, как ненавидит Виконта, видеть его не желает, не то что вернуть. Плевать она на него хотела. Любовь вдруг растаяла.
Так ей показалось тогда.
Крибле, крабле…
Куда-то ее все время заносит, может, опухоль так на мозги давит. Ни с того ни с сего Виконта и Нинель вспомнила так подробно, будто время потекло вспять и ее снова прибило к тому берегу. С какой стати? Все быльем поросло, давно некошеной травой забвения. Для того, наверное, подумала Аня, чтобы удостовериться, что Игоша может выметаться восвояси. Если ей удастся выполнить наказ – жить, она легко переживет эту потерю. Тогда в пруду не утопилась, сейчас в окно не выпрыгнет. Она конечно немного не в своей тарелке, но все же у себя дома. Хоть здесь и происходят какие-то странности.
В квартире метель. Звонит телефон. И в дверь звонят. И Игоша стоит истуканом посреди комнаты там, где она его оставила, не помнит когда. А в коридоре на полу валяются фрагменты любимой куклы Наташки – отдельно ручки, ножки, головка, туловище, будто какой-то маньяк расчленил бедняжку, чтобы причинить Ане боль. А у нее и так голова раскалывается на части, левый висок набряк свинцовой тяжестью, и перед глазами поплыла мутная мгла.
Аня терпеть не может запах нашатыря, а Игоша тычет ей в нос мокрый ватный тампон и трет виски. А в телефонной трубке звенит взволнованный голос закадычной подруги Инчи, которая провалилась куда-то сразу же после того, как Аня рассказала ей про опухоль. Ей и Игоше – первыми. Оба надолго провалились. Она решила – навсегда.
– Представляешь, – кричит Инча возбужденно. – Я когда узнала про твою мозговую опухоль, две пачки феназепама и полный рот воды набрала, а проглотить не сумела, как прысну, новую акварель смыла – очень эффектно получилось, я уже целую серию такую сделала. А тогда таблетки выплюнула и пошла, учиться на медсестру. Анечка! – орет оглушительно. - Ты дверь, почему не открываешь? Тебе плохо? Открой, я помогу, у меня диплом с отличием.
Боже, так это она в дверь звонит с мобильником в руках. Нет, это уж чересчур! Они взяли ее в кольцо – Игоша с нашатырным спиртом, хоть и без специального медицинского диплома, и новоиспеченная медсестра Инча. Спасатели. Спасители.
А Аня на них уже совсем не рассчитывала. Слишком долго их не было. Опоздали.
Нет, Аня уже не рассчитывала ни на Инчу, ни на Игошу. Все точки над «i» были поставлены. Знак препинания – вещь упрямая, хотя точку в конце предложения легко переделать в запятую, а еще лучше в многоточие. Но она ведь поставила точку над «i». И ничего исправлять не собирается.
Во всяком случае, не сейчас.
Она и так пребывает в полном смятении мыслей и чувств. И порой не может отличить реальность сегодняшнего дня от миражей прошедшего времени.
В одну и ту же воду дважды войти нельзя, гласит народная мудрость. Еще как можно! Память угодливо выстроит все декорации и оживит персонажи, даже второстепенные, даже массовку, и в таком ракурсе преподнесет, что еще острее и ярче, чем наяву получиться может. Особенно, если вспоминать не хочешь.
Аня теперь не знает, есть ли у нее будущее, дальше операции не загадывает. Хотя именно туда, дальше, и тянет заглянуть – что таится за этой завесой, если не жизнь земная со всеми ее нескончаемыми хлопотами и заботами примерно обозримыми, с некоторыми зигзагообразными отклонениями от магистральной линии судьбы, то, что там? Рай, похожий на яблоневый сад бабушки? Или что-то совсем иное? Не хуже, не лучше – иное. Или – ничего, просто – ни-че-го?
Страшно до озноба.
В последнее время Аня часто просыпается среди ночи и кажется ей, что в кромешной тьме смутно различает какой-то лаз, таинственный выход или тайный вход. Хочет заглянуть туда, но почему-то цепенеет от невозможности шевельнуться, даже дыхание останавливается. Лежит, опрокинутая навзничь какой-то нездешней силой, прислушивается к чему-то и постепенно начинает различать лица, голоса. Яснее всего видит маму, правда, только одну картинку, одну и ту же. Все время одну и ту же.
Мама сидит на кухне, свет не зажигает. Руки на коленях стиснула, пальцы хрустят. Сидит, раскачивается из стороны в сторону, и будто что-то напевает, звук протяжный, как стон. Плачет? Поднялась, вымыла чашку с блюдцем, чайную ложку, заварной чайник. Вытерла тряпкой стол и посмотрела по сторонам – большая просторная кухня, новый гарнитур, пленка под дерево, стены и пол выложены плиткой цвета шоколада. Шторы, карниз, резные полочки, крючки – она всегда мечтала о такой кухне. Красиво очень! Уютно, тепло. Но ей зябко, и слезы текут по щекам, и капают на пол. Мама плачет о несбывшемся, о том, чего не было и уже не будет. Аня слышит ее мысли, каждое слово и под каждым готова подписаться кровью. Одна кровь, одна судьба, и полгода назад она стала ровесницей мамы. А потом узнала про опухоль.
Лица, лица… Голоса… И слезы…
Аня пытается успокоить маму, ладонями вытирает слезы то с ее лица, то со своего, и ни на шаг не отходит от мамы. И спать вместе легли в маминой комнате с окнами, распахнутыми в бабушкин яблоневый сад…
Что это было? Когда?..
Ане мучительно захотелось курить. Сигарет в доме не было, она выбросила, когда врач сказал – категорически нельзя, и пепельницы зачем-то выбросила, и зажигалки. Поплелась на кухню, выдвинула все ящики – не завалялась ли где сигарета. Пусто. Плитка холодная, пятки замерзли, и снизу по ногам пополз колючий озноб, по спине, по лопаткам, к затылку, волосы зашевелились. Да, правда, какие волосы – она вчера постриглась почти наголо, чтобы посмотреть, как будет выглядеть до и после операции. До – еще обозримо, а вот после…
Правда, свою порцию удовольствия за тысячу сто семьдесят восемь рублей в салоне на Остоженке она получила – молодой, даже можно сказать совсем юный стилист, закончив работу, оглядел ее голову с неподдельным удовольствием и сказал с гордостью, которая непонятно, к кому имела отношение:
– Здорово! У нас идеальная форма головы. Это ваш стиль, так и ходите всегда.
И как-то очень по-хозяйски погладил ее голову, словно она и в самом деле была немножечко его. И еще раз, совсем вскользь – прощальное прикосновение мастера.
По спине побежал холодок, накатила не злость даже, а бешенство. Аня дернулась, ударила его по руке и довольно грубо сказала:
– Всегда – понятие растяжимое. Не вам судить. И не лезьте с советами, когда вас не спрашивают.
Юный стилист продолжал невозмутимо улыбаться, будто не слышал ее. Профи!
Аня вернулась в постель, накрылась с головой жидким больничным одеялом и решила выкурить виртуальную сигарету. Закрыла глаза, глубоко затянулась, медленно выпустила дым. Немного расслабилась. Представила, что лежит дома, в своей кровати, никуда не спешит, ни о чем не думает, ничего не боится.
Если бы не этот раздражающий кашель, она бы словила кайф по-настоящему. Кашель был долгий, натужный, вязкий.
Соседка по палате Шура, молодая, полная, с мягкими улыбчивыми ямочками на щеках и подбородке вчера узнала, что операцию ей делать не будут – метастазы пошли в легкое. Пока очереди в больницу ждала, пока обследования проходила, пока кровь доставала, кашель усилился, Шура стала задыхаться, сделали дополнительный рентген и вынесли жестокий и непререкаемый вердикт – неоперабельна. А ее уже и побрили наголо, и она расхаживала по отделению в маленькой вязаной из ириса ажурной шапочке, и все говорили – красавица. И вправду красавица, и умница и доброты необычной. Шапочки всем женщинам связала, рисунок и цвет разный, эти шапочки талисман для всех, добрый знак, Шурино напутствие. И встречала каждого у двери в реанимацию, сколько бы часов ни длилась операция – Шура свой пост не покидала. «Ты меня ждать будешь?» - Шура улыбалась и кивала головой: «Да, конечно, да». Все выжили, кого Шура ждала. А скольким она кровь достала, вне очереди, вместо себя. Сама каждое утро одевалась потеплее – дубленку, шапку, шарф собственноручной вязки, варежки, носки и отправлялась к дверям Института переливания крови «ловить клиентов», близких по крови – по всем показателям.
Сначала Мирре Яковлевне отдала, слепой, одинокой капризной старухе, которой все было не так – то душно, то холодно, то несъедобно, с этим трудно было спорить, то всех сестер садистками заклеймила и требовала к себе главврача, чтобы предъявить ему претензии. Всех достала. А Шура первую порцию крови ей отдала: жалко, сказала, старенькая, некому о ней позаботиться. Мирра Яковлевна, ко всем всегда имевшая претензии, руку ей поцеловала, шептала, глотая слезы: детонька, спасительница, благослови тебя Бог, в которого я не верю. И три дня до операции никого не ругала, с аппетитом поедала все, что давали, кокетливо поправляла подаренную Шурой шапочку. И после операции лицом просветлела, и улыбка не сходила с губ, и отправилась на казенной машине обратно в загородный дом для старых большевиков доживать свой долгий век.
Шуриными молитвами. Она за всех молилась, одинаково легко и душевно. И крестом осеняла, провожая в операционную.
– Миряка еврейка? – переспросила и удивленно подняла брови, когда кто-то остановил ее руку. – Ну и что? Бог един, милостив и милосерден ко всем.
Ей не возражали, разве с Ангелом спорят. А Ангел, меж тем, влюбился по-настоящему. Максим Геннадьевич, Максим, Максик, большой, атлетического сложения мужчина, с коротким ежиком, широким открытым лицом и ямочкой на подбородке, совсем как у Шуры, прораб, мостостроитель, упал прямо на работе с двухметровой высоты. Помнит только, что вдруг, словно ватой обложили – исчезли все звуки, тело обмякло, обволокло со всех сторон белым туманом. «Как на облаке», – успел подумать и рухнул вниз, никто не смог удержать. Множественные осколочные переломы, травма позвоночника и опухоль в левом полушарии, которая и явилась причиной падения. Максик тоже ждал операции, мужественно терпел боль в спине от укола до укола, много читал и рисовал черным углем в альбоме портреты врачей, сестер, нянечек, весь контингент отделения перерисовал и приходящую натуру, всех кто попадался на глаза. А уголь и альбом Шура купила, и возила Макса на коляске по коридорам, и палатам, и устраивала в холле у телевизора, где все ходячие до и после собирались, чтобы всех видел и мог рисовать.
– Мы потом выставку сделаем. Я пойду на радио и расскажу о тебе. В музеи твои рисунки отнесу, в наш Дом культуры в Балашихе, в кинотеатры, там тоже выставки в фойе делают. Это станет смыслом моей жизни.
Макс слушал снисходительно, но рисовал все яростней, угли исписывал быстро, и Шура покупала новые. И хоть Макс не говорил ничего, кроме сдержанного – спасибо, всем было ясно, что Шура подарила ему надежду.
Аня по себе знала, что все разговоры о том, что будет потом, как маячок в кромешной тьме – знак продолжения.
И Шурина любовь к Максу, ее сияющие навстречу ему глаза, пылающие щеки, и неистовая страсть Макса к рисованию – узелки на одном канате, протянутом через черный провал небытия от входа к выходу. Пройти весь этот путь, держась за канат, чтобы не заблудиться во тьме, предстоит каждому из них.
Здесь как в лепрозории, думала Аня, у всех одна беда. Даже кровь одной группы может быть одна на всех – твоя, моя, наша. Общая кровь. Это роднит.
Вот посетители – пришельцы из мира иного. Там мокрый февральский снег не радует, луч солнца, мигнувший из-за туч, остается незамеченным, раздражение сквозит во всем – работа, заботы, пробки кругом, времени не хватает ни на что, а тут еще больница, помимо тревоги, дополнительные материальные траты и передачи, и напряженное выхаживание после операции. И над всем этим, как приспущенный флаг, трепещет вопрос – а дальше что?
– А дальше что? – спросила у хирурга жена Макса, зло как-то спросила, с претензией. – Если он выживет, но не сможет ходить, что мне делать, прикажете? Бросать работу и носить горшки, стирать пеленки? У меня двое детей, мальчик и девочка, – зачем-то уточнила она, и, тряхнув головой, как будто решалась сказать что-то очень важное, понизила голос: – Умрёт, отгорюем и дальше жить будем. А так…
Шура нечаянно услышала этот разговор и не выдержала, вмешалась. Пока молодой хирург смущенно подыскивал нужные слова, она подскочила, почти вплотную к его жене, раскачивающейся с каблука на мысок изящных красных сапожек, снизу вверх посмотрела в лицо, красивое, холеное, напряженное:
– Не смейте его хоронить, он не умрет! Он станет знаменитым художником. Я буду помогать ему, во всем, - Шура сбилась, сделалось неловко за свою горячность, и она только промямлила: – Я и горшки могу…
Жена взглянула на нее оторопело.
– Доктор, у вас тут и психи лежат? Кошмар, какой! Оградите меня. – И опасливо отодвинулась от Шуры, будто она прокаженная.
– Шурочка, идите в свою палату, – сказал хирург ласково и, сдерживая раздражение, повернулся к жене: – Она права, больному нужна поддержка, опора. А вы – пусть бы умер. Извините, мне некогда, больные ждут.
Жена приходила к Максу редко, а детей вообще никто ни разу не видел. Шурочка страдала и была готова ради него на все.
Аня поймала себя на том, что завидует ей, как когда-то, в давние времена завидовала Нинели и Николаю. Глядя тогда на них, она даже Виконта разлюбила, вдруг увидела его в каком-то неправильном ракурсе – все неприглядное выпятилось и разбухло до уродства, а красота в тень ушла.
Она его часто вспоминает в последнее время. Он стал являться все чаще и чаще в потоке лиц, которые мельтешат вокруг нее, толпятся, иногда отпихивают друг друга, будто ждут чего-то. Смерти ее, может? Хотя кому от этого польза будет? Наследников у нее нет и наследовать нечего. Как говорила мамина подруга Зося: «Каждый сэкономленный нами при жизни рубль сделает наши поминки еще веселей». Сейчас в цене доллары и евро. А у нее ни рублей, ни какой другой валюты нет. И повеселиться на поминках особенно некому будет.
Виконт не в счет, и в толпе она его не видит, где-то сбоку, в узком прогале появляется ненадолго, будто у него отдельный вход и миссия другая. Будто он здесь – главный. Иногда ей кажется, что только он может навести порядок в этой кутерьме. Она уже стала привыкать к нему, и узнает, хотя узнать трудно – волосы с интенсивной проседью, усы и бородка, упругая, колючая. Аня уже несколько раз ощутила на щеке и губах это незнакомое прикосновение, навстречу которому рванулась откуда-то из потаенных глубин отяжелевшая пустота.
Лица, лица… Глюки, глюки…
У Ани голова идет кругом, хочется тишины или красивой музыки, хорала или, может быть, реквиема, более подходящего к случаю. Чего-то возвышенного хочется, нездешнего. А когда появляется Виконт, легко проходит сквозь толпу, будто призрак бесплотный или бесплотна толпа, рожденная Аниным бредом, когда она видит его или кажется ей, что видит, нахлынывает такое острое желание, простое, плотское, что температура подскакивает до сорока, в глазах темнеет, в голове звенят тысячи колокольцев. Шура бежит за медсестрой и, засыпая от укола, Аня ловит языком падающую звезду, как однажды с Виконтом в бабушкином саду.
Просыпается она, как всегда, от Шуриного кашля. Все сильнее, все мучительнее, губы посинели, и руки в синяках – Шура теперь почти весь день лежит под капельницами, а Макса готовят к операции.
У Шуры лихорадочно блестят глаза, она не просто нервничает, она страдает. Не за себя – за него.
– Он выживет, будет ходить и вернется домой, к своим детям, - повторяет она, как заклинание. – Жена у него красавица, ну, ты видела – что я рядом с ней? Да вообще причем я? Он на меня и не смотрит, встретит на улице – не узнает, это точно. Да и где он меня встретит, я уже не выйду на улицу. Если только меня заморозят лет на пятьдесят, а потом разбудят, потому что медицина научится лечить метастазы, будет их щелкать как гланды. Представляешь, Ань, как гланды.
Шура издала странные булькающие звуки, будто захлебнулась. Аня испуганно подскочила, но Шура остановила ее.
– Лежи, лежи, – сказала. – Я еще не умираю. Я тебе сообщу, чтобы вышла, твое присутствие не потребуется. Или меня увезут в отдельный кабинет. Помнишь: «…вразвалочку, покинув раздевалочку, спешу себе в отдельный кабинет...»
– А кто же меня после операции встречать будет, интересно? – стараясь, изобразить укоризну, спрашивает Аня и неслышно глотает слезы.
– Вот-вот, мне нужно продержаться. Тебя и Макса встретить. А там уже… Главное, Виктор Евгеньевич скоро выйдет, и вас будет оперировать он. Он – Бог, это все говорят. Меня первый раз тоже он оперировал, еще совсем молодой был, смотри – я почти одиннадцать лет прожила. – Она вздохнула с присвистом, протяжно, будто воздушный шар спустился, замолчала надолго. – Может, он еще меня соперирует, как думаешь, Ань, он такой отчаянный, рисковый, а я соглашусь. Всем смертям не бывать. Правда, Ань?
– Конечно, конечно, Шурочка.
Она вдруг увидала в дверях палаты Виконта. Постоял немного в задумчивости, долго смотрел на Аню, как будто пытался вспомнить что-то, потом перевел взгляд на Шуру и покачал головой. Аня видела его так же ясно как Шуру, это не может быть бредом.
– Шура, ты знаешь врача, который сейчас заглянул к нам в палату?
Шура встревожено посмотрела на нее.
– Опять твоя криптомнезия, Анечка? К нам никто не заходил. Да ты не бойся, это проходит, держись – не держись, а нервы-то напряжены.
Аня закрыла глаза. Ей было страшно. Скорей уже пришел бы этот Бог по имени Виктор Евгеньевич, кстати, полный тезка Виконта. Она в Бога не верит, но сейчас готова поверить – ей нужен Спаситель, она хочет жить.
И Шура тоже хочет жить. И исповедаться хочет, очистить душу.
– Грехи давят, Анечка. Даже к батюшке не пошла, испугалась. Вдруг Он не простит меня.
– Шурочка, да ты святая. Тебя все Ангелом называют. Даже Миряка, даже Михаил Ионович, а он главврач, ему не положено.
Аня устала, ей не вытянуть себя и Шуру с Максом. Груз непомерный. Ей тоже нужно облегчить душу, выговориться, вывернуться наизнанку и из всех темных закоулков повытряхивать все, что скопилось за жизнь…
«Помоги, батюшка, страшно помирать, грешна, батюшка, помоги…» Священник, высокий, красивый, в цивильной одежде идет по паперти легко, упруго. По сторонам не смотрит, а пьянчужка–нищенка руки в мольбе тянет. Такое воспоминание ничем не вытравить. У него рубашка оранжевая, как яичный желток, из которого мама гоголь-моголь делала, чтобы простуду вылечить, а у нищенки глаза блекло–серые, и ресниц совсем нет, и лицо цвета грязного истоптанного асфальта, и морщины как пыльные трещины, линялый синий платочек в горошек сполз на одно ухо, и волос на голове нет, пушок вьется, как у новорожденного.
Страшное видение запечатлелось навсегда и какой-то сакральный смысл донесло до сегодняшнего дня. Аня хотела догнать священника, но он шел очень быстро, она отстала, присела на парапет, окружающий церковь. Старушка пристроилась рядом, повздыхала, повсхлипывала, поправила сползший платочек и все время подозрительно и умоляюще одновременно посматривала на Аню.
– Помоги, Христа ради, дочечка.
Аня, не глядя, вытащила из кошелька несколько бумажек и сунула в костлявую руку, пальцы цепко сжались и куда-то в складки одежды быстро спрятали нерядовую подачку.
– Добрая ты, хочешь, погадаю по руке. Боишься? А я и так все вижу.
Аня отодвинулась, чувствуя, как нарастает пульсирующая боль в левом виске.
Надо уходить, но она совсем обессилела.
– Слева болит? – сочувственно прошептала нищенка. – И у меня слева. Мочи нет терпеть, вот, и пью почем зря, врачиха говорит – погубишь себя. А пить не стану – выживу, спрашиваю. Нет, говорит, вряд ли.
Она зашамкала беззубым ртом, будто жевала что-то, замолчала, и Аня прикрыла глаза, чтобы не дожидаться густой пелены, наползающей со всех сторон.
– Ага, с закрытыми глазами не так страшно, я тоже так прячусь, как в детстве в прятки.
Смех был неожиданно молодой и звонкий. Сколько ей лет, интересно, подумала Аня.
– Пятьдесят два стукнуло позавчера, а ты подумала, небось, древняя старушенция. Теперь все так думают. А еще недавно за Любкиной юбкой все хахали увивались, не отбиться было. Я и не отбивалась, любовь дело хорошее, божеское, как ни крути, от нее дети родятся.
Посмотрела искоса на Аню, вздохнула протяжно, как всхлипнула:
– И у меня нет. Извела всех. Негде было мне их держать.
И я извела, ужаснулась Аня, а у меня и квартира есть, и бабушкин дом и сад. Снова холодок ужаса от пяток медленно пополз вверх, и левый висок отяжелел от невыносимой боли.
– Глотни чуть-чуть, помогает поначалу, потом уже нет – хоть залейся. Глотни.
Она протягивала замызганную пластиковую бутылку с мутной жидкостью.
Как Нинель, подумала Аня, - адский коктейль.
– Ага, сливаю из всякой тары, что где осталось, такая бурда, но пробирает, вишь, наклюкалась с утра.
Аня поднялась и, пошатываясь, будто тоже наклюкалась, побрела прочь.
– А батюшка долго не проживет. Да и ладно. Бог милостив, я все Ему сама расскажу без утайки, простит меня, потому что поймет. А не простит – поделом, значит. А батюшку накажет, к себе призовет и накажет, объяснит, что человеком брезговать нельзя, всяк есть тварь живая, божия.
Аня прибавила шаг – прочь, прочь от шамкающего рта и предсмертного пророчества.
Чушь, чушь, чушь! Аня снова нырнула под одеяло, чтобы в темноте и тишине успокоиться, главное, чтобы никто не трогал ее, она хочет остаться сама с собою. И избавиться от этих ложных воспоминаний, так похожих на явь.
Прочитала же вчера в словаре: парамнезия – различные нарушения памяти, не амнезия, не потеря памяти, а гораздо интереснее, разнообразнее. Например, – нарушение памяти, при котором ее пробелы заполняются фантастическими выдумками. Или: криптомнезия, когда исчезает различие между действительно происходящими событиями или событиями, увиденными во сне. И то и другое очень интересно. Скорей бы уже пришел этот бог по имени Виктор Евгеньевич, Аня мечтает задать ему вопрос: что у нее – конфабуляция или криптомнезия. Он будет сражен наповал.
Бога тоже можно удивить.
Конечно, она его не для того ждет, чтобы удивлять своей эрудицией, почерпнутой из словаря, она мечтает, чтобы вся эта история с опухолью поскорее закончилась, потому что жаждет начала, операция – как старт, как новое рождение и неважно, где будет продолжение: здесь или там. Главное – все с чистого листа. И все как надо, как должно быть.
И еще Ане не терпится увидеть, так ли он похож на Виконта, каким рисует его ее конфабуляция.
Все никак не успокоишься, неугомонная, – то ли с укором, то ли с состраданием подумала о себе Аня. Вон та пьянчушка-нищенка уже перешагнула порог, приготовилась к другой жизни, может, и наклюкалась в последний раз – посошок на дорожку. С миром, с миром!..
А Аня все еще ждет чего-то, земного, витального, а не летального. И главное, чего она хочет, уж глупее в ее положении не придумаешь, – родить ребенка, зачать его не от падающей звезды, а от любимого мужчины, которого у нее нет, но должен быть, обострившееся в последнее время чутье подсказывает – он где-то рядом, буквально на пороге. Она и близость с ним уже переживает так остро, что несколько раз то ли во сне, то ли в яви испытала острые физиологические ощущения, каких у нее прежде не было. А однажды ночью резко проснулась, будто кто-то разбудил, прислушалась – полная тишина, ни шороха, ни звука, И вдруг услышала, как кто-то зовет ее изнутри, не голосом, а нежным прикосновением, теплые волны тихо плескались, убаюкивая все страхи, гася тревогу, медленно зарождалась щекочущая радость. Аня улыбалась, беспричинно, неуместно, и даже тихонько засмеялась легко и непринужденно, как давно уже не смеялась.
Вошла хмурая спросонья медсестра с ночной инъекцией, зажгла свет.
– Чему радуемся? – спросила неодобрительно.
Аня не ответила, она боялась расплескать зародившуюся в ней жизнь.
– А Шурочка-то наша умерла, – уже прикрывая дверь, сказала медсестра.
Жизнь и смерть всегда неразлучны, как извечные противоборцы. И смерть побеждает в ста случаях из ста, последнее слово всегда за ней. Точку в конце повествования всегда ставит она.
Утренний обход задержался. Конференция затянулась – разбирают летальные исходы. Больные, которые знали Шурочку, плачут, особенно безутешны те, кому предстоит операция. Её смерть для них – дурное предзнаменование: кто будет ждать их у дверей реанимации? А Макс спокоен, или, скорей, отрешен. Аня зашла к нему, чтобы погоревать вместе, но он говорил о своем, энергично водя карандашом по листу бумаги, и она не поняла, знает ли он о Шуре. Собралась уходить, он остановил ее:
– Возьми это себе, я в любом случае не смогу – ни домой, ни туда. – Ямочки на щеках и подбородке, светлые ясные глаза, в глубине зрачков боль и страдание.
Аня лежала одна в палате, накрывшись с головой одеялом – спряталась от всех, как в детстве. И затаенно ждала…
Дверь в палату распахнулась. Аня выглянула из-под одеяла и ахнула так громко и выразительно, что вошедшие переглянулись, и Анин лечащий врач что-то быстро зашептал на ухо незнакомцу в голубой хирургической робе.
Аня испугалась не на шутку: седина, усы, бородка – из ее конфабуляции. Точь-в-точь долгожданный Виктор Евгеньевич, Бог? Или Виконт?
Он хотел быть хирургом, и именно нейрохирургом: рассказывал приводящую её в ужас историю про мертвую голову, которую купили вскладчину в морге за три тысячи рублей для хирургической практики на настоящем макете. Аня затыкала уши, она никогда не смотрит триллеры, она с почти мистическим ужасом смотрела на руки Виконта, с обгрызенными ногтями и не могла представить, что этими руками он будет трепанировать чью-то голову, рассекать сосуды и ткани мозга, а потом ласкать ее, как ни в чем не бывало. Его руки пугали ее и отталкивали.
А сейчас она ждет прикосновения тонких пальцев, почти без ногтей, с мягкими чуткими подушечками, как самой интимной ласки, по остроте переживания она близка к наивысшей точке, к полному очищению, на грани яви и бреда, почти на исходе, когда в последних конвульсиях зарождается новая жизнь. Он приложил ухо к ее виску, как будто прислушивается к чему-то, упругая, колючая бородка едва касается ее щеки, губ, незнакомый густой больничный запах, смешанный с запахом дешевых сигарет, сквозь который пробивается мучительно знакомый другой – барбарис, любимое лакомство Виконта. Его дыхание щекочет ухо, Аня прикрыла глаза, сердце бухнуло вниз, взлетело вверх…
– Пульс неритмичный, давление скачет. Даем наркоз?
Подождите, подождите, она должна это узнать перед… началом…
– Виконт, это ты?
– Подождите минутку. Сейчас мы ее успокоим.
Тонкая шея с выпирающим кадыком, сглотнул судорожно. Аня хотела обнять его на прощание, но руки привязаны.
– Засыпай. После операции я буду ждать тебя, – шепнул ей Бог в самое ухо.
Бог шепнул ей в самое ухо: «Я буду ждать тебя после операции».
Это была первая мысль, которая вернулась к ней. Аня еще парила где-то в свободном пространстве за пределами своего тела, легкость – необычная, покой и радостное предощущение события. А вот и тело нашлось, медленно втекает в него, тесновато, и руки не помещаются, и все жмет, будто не в свой размер пытается втиснуться. Что-то не так. Короткий испуг, глубокий выдох. Есть! Поместилась. И уже пальцами может пошевелить и чувствует чье-то мягкое прикосновение к запястью.
Открыла глаза, все плывет и качается, яркий свет откуда-то сбоку.
– С возвращением.
– Виконт! – крикнула что было силы, но голоса своего не услышала.
– Помолчите пока, мы еще не вынули интубационную трубку. Потерпите.
Да она теперь готова терпеть хоть всю жизнь. Всю жизнь! Вся жизнь у нее теперь впереди. Да здравствуют собутыльники из чужого парадного! Надо будет позвонить им, визитки у нее есть. Встретятся и выпьют за жизнь, можно на том же самом месте.
Но почему Виконт опять перешел с ней на «вы»? До операции говорил: ты.
– Ты теперь всегда будешь рядом, Виконт? Это судьба подарила мне мозговую опухоль, иначе бы я тебя никогда не встретила!.. Ты так решительно тогда ушел от меня. Почему? Почему, Виконт? И Нинель пощупала руками наше будущее и сказала – никогда… А вот ошибочка вышла, Нинель ошиблась. К ней первая любовь вернулась, и ко мне – вернулась… Да, Виконт? Ты все молчишь и молчишь…
– Она бредит, Виктор Евгеньевич? – спросил молодой ассистент и подвинул ее как чурку, чтобы пристроить рядом какой-то прибор.
– Так бывает после длительного наркоза. Не обращайте внимания.
Как это не обращайте внимания? Ну, ассистент, ладно, пусть, он мне ни для чего не нужен. Но Виконт? Неужто, плод моей конфабуляции?
Вот вспомнила красивое слово – значит возвращается.
И чем-то это возвращение похоже на уход.
Лица, лица…
Главное лицо – Виконт. Виктор Евгеньевич, Бог. Спаситель.
Виконт ли это – Аня мучительно ищет неопровержимое доказательство. Вещдок. Короткие ногти, шея, кадык – это не дактилоскопический отпечаток пальца. Косвенные признаки, вполне возможно совпадение. И голос с хрипотцой и мокротным кашлем заядлого курильщика, а Виконт не курил и раздражался, буквально выходил из себя, если Аня при нем закуривала.
– Как ты не понимаешь, курящая женщина – это чудовищно, это, это хуже, чем женщина – пьяница.
Аня однажды не выдержала и брякнула:
– Ты так говоришь, потому что твоя мать алкоголичка, да при том курящая.
– Не трогай мою маму, что ты знаешь о ней? Она – святая.
Святая, это конечно чересчур. Но Ане вдруг однажды показалось, что его маму-алкоголичку, прекрасную, нежную, невинную как дитя Нинель она любит больше, чем Виконта, свою первую и единственную на всю жизнь любовь. Аня полюбила Нинель с первого взгляда, как Виконта, давным-давно в парке Дубки.
Это была запутанная история. Аня до сих пор всех концов связать не может. И Нинель давно уже не видела, и жива ли, не знает. И Виконта спросить не может, потому что не знает доподлинно: он и Виктор Евгеньевич, новоявленный Бог, – одно ли это лицо? Еще пока не доказано. А третье лицо, которое в той истории участвовало, зовут Николай, Анин мифический герой, ее идеал, долгое время она хотела, чтобы Виконт стал таким, вернулся к ней в обличье Николая. Пусть невысокий, лысый, тщедушный, пройдешь мимо, не обратишь внимания, даже если лицом к лицу простоишь полжизни – не запомнишь. Зато какую любовищу пронес на плечах, не обиделся, не озлобился, отвергнутый в ранней юности своей королевой, златокудрой Нинелью, пришел, когда она больше всего в нем нуждалась и готов на руках носить до самого конца.
Аня все же навещала Нинель некоторое время, после того, первого побега. Николая никогда не было дома, а у Нинели его стараниями так все было обустроено, что только руку протяни – достанешь все, что нужно. Глаза Нинели, все ее лицо светились счастьем.
– Так бывает только в кино, девочка, и то нечасто, трагедия – более расхожий товар и более востребованный, люди не любят кино про тихое семейное счастье, им подавай драму. Коварство и любовь. Так устроен человек, и так было во все времена, чужому несчастью – сочувствует, чужому счастью - завидует.
– Ну, почему же, я вот радуюсь за тебя, – возражала Аня и упрямо твердила: – И у нас с Виконтом так будет, он вернется и будет носить меня на руках, как твой Николай.
Она даже помнит, свой счастливый смех, будто ее мечта уже сбылась.
Всего лишь раз столкнулась она с Николаем. В коридоре, уже на пороге. Он преградил ей выход, встал, расставив широко ноги, раскинув руки от стенки до стенки, похотливо оглядел ее всю с ног до головы и процедил неслышно:
– Если сейчас заорешь или потом расскажешь Нинели, убью. Давай быстро и чтоб – ни звука.
И расстегнул молнию на брюках.
Аню спасло то, что она как благородная барышня позапрошлых веков лишилась чувств, хорошо, что не рассудка. А когда пришла в себя, Николай бережно и нежно нес ее на руках, рядом шел Виконт, кадык нервно дергался, скулы напряглись. Он подозрительно поглядывал на обоих. Аню уложили на диван, Николай положил подушки под голову, принес холодный клюквенный морс, вытирал салфеткой подбородок. Нинель держала ее за руку и повторяла без конца:
– Что случилось девочка? Что произошло, Николенька?
– Обморок случился, врача надо бы. Хорошо я во время вошел, а то паче чаяния голову могла расшибить о наши сундуки.
– Наши сундуки, – вдруг жестко сказал Виконт с ударением на «наши», пристально посмотрел на Николая и отчеканил: - У тебя ширинка расстегнута.
Больше Аня к Нинели не приходила, ничего о них не знает, Виконта с тех пор не видела. И практически не вспоминала о нем, как-то все сошлось пренеприятнейшим образом. Расстегнутая ширинка на брюках Николая развела их окончательно. Такую роковую роль сыграл он в этой истории, где ему не было отведено никакого места.
В Аниной жизни не раз случалось, что на авансцену выходил не то что второстепенный персонаж, но вообще никто, в первоначальном сценарии вовсе не предусмотренный. Выскочка. Самозванец.
Долго после этой истории Аня пребывала в состоянии затяжной депрессии – сорок два года, одинока как перст, ноябрь, дожди, сизый полумрак непроснувшегося дня, разбросанные повсюду книги, где все ложь, выдумка, псевдожизнь, криво-зеркальное отражение авторского альтерэго, в доме беспорядок, переползающий в хаос, – повсюду слой пыли, горы немытой посуды, окурки в пепельницах, чашках, вазах и просто горкой на паркетном полу, со следами прожогов, едкий, сизый дым стелется под потолком, как смог над городом, перепутаны дни и ночи...
Все доведено до крайней степени непригодности к дальнейшему существованию. Сама Аня, немытая, с помятым лицом, спутанными волосами, лежит на тахте не помнит, какие сутки или месяцы кряду, руки, ноги онемели, уже атрофия не за горами.
«Все бы начать заново, с первой волшебной минуты, – шепчет она машинально строчки собственного сочинения. – Только все в лету кануло: праздники, песни, салюты…»
А вот и не кануло. Сейчас она устроит себе праздник. С песнями и салютом. Депрессия, качаясь на самом краю пропасти, грозит обрушиться в полную себе противоположность – бессмысленную и беспочвенную эйфорию.
«Одна снежинка еще не снег, еще не снег, одна дождинка – еще не дождь…» Это уже не ее сочинение, но обычно с этой песенки, начинается ее сольный концерт наедине с собою. Аня поет самозабвенно, перевирая мелодию, но зато все слова помнит, и лихой кайф ловит от громкого пения, хотя в нормальном состоянии любит тихую, задушевную музыку.
В нормальном, скорее – в обыденном, потому что беспочвенная эйфория, которая уже нагрянула, случается нечасто и долго не длится. Сама себя сжигает и гаснет как фитилёк в порожней керосиновой лампе. Тогда Аня проваливается во тьму, как в подземелье – приглушенные звуки, редкие сполохи света, будто еще не родилась, будто еще предстоит борьба за жизнь – не на жизнь, а на смерть.
И вот в квартире чисто как в операционной, глаза слепит, и Аня места себе не находит, мечется из угла в угол, не знает, куда себя приткнуть, чтобы не нарушить стилистическую целостность картины – ни встать, ни сесть, ни прилечь. Один выход напрашивается – веревку к люстре привязать и голову в петлю просунуть.
Ну, что ж, в петлю, так в петлю. Одобрительно кивнула, искоса взглянув в зеркало, – весьма пристойный вид, ни перед кем не стыдно будет. Бабушка всегда говорила: после смерти особенно важно выглядеть опрятно, сохранить последнее достоинство и тут много от тебя самой зависит, а не от казенных рук санитаров. Какой-то сакральный смысл таился в ее словах, Аня пока еще не докопалась до сути, но хорошо помнит, что бабушка в гробу была величава, чуточку надменна и не вызывающе красива.
А она сидит посреди комнаты на надраенном до блеска паркете, вяжет морской узел на бельевой веревке по всем правилам, как научил для чего-то Виконт, и вовсе не хочет умирать. Сумрачный ноябрьский день без всякого перехода проваливается в долгую непроглядную, беззвездную ночь. Аня поднимается с пола, на цыпочках, словно боится потревожить кого-то, чтобы не поднимать шум, подходит к входной двери и всматривается в стереоглаз, долго смотрит, до слез. Люминесцентная лампа на площадке, как всегда, судорожно мигает. Но – ничего и никого, померещилось.
Снова садится на пол и проверяет на прочность морской узел, вывязанный на бельевой веревке. Нет, конечно, она не повесилась тогда, даже попытку не сделала. Но открылись две глубокие «целующиеся» язвы желудка – в этом диагнозе Аня усмотрела чей-то злой промысел, и унижение пережила ядовитое, почти смертоносное, кто-то продолжал изощренно издеваться над ней. Она снова впала в депрессию и «целующиеся» язвы сопровождали ее сумрачное состояние больше года.
Потом ушли язвы, депрессия, растворился в мерцающем свете, вечно мигающей лампы, как сон, как утренний туман.
Так проходит все в этой жизни, включая и самою жизнь, которая к ней только что вернулась, которую вернул ей Бог по имени Виктор Евгеньевич. Виконт? Он спас ее, это точно, потому что последнее воспоминание, как бы ни было отвратительно и неуместно – все же не фантазия, не конфабуляция, а соцреализм в чистом виде.
– Виконт! Ты здесь?
– Как вы себя чувствуете?
– Почему ты говоришь мне «вы»?
«В самом деле – почему?» – подумал Виктор Евгеньевич. – Чего я боюсь?» Потер лоб, чтобы отогнать сон, глаза слипались, нестерпимо хотелось курить, а может быть, даже выпить, что позволял себе крайне редко, что называется – по большим праздникам. А поскольку таковых в его жизни не было, то он и не пил, практически, так, в отделении с медперсоналом, по служебной линии – в честь календарных праздников, дней рождений, юбилеев, поминок. Поводы находились без труда, расслабиться после трудной работы хотелось всем. И Виктору Евгеньевичу тоже, беда в том, что ему это никогда не удавалось. Он сам себя ощущал роботом, без сбоев выполняющим заданную программу, алгоритм которой ему неизвестен.
Встал, умылся, побрился, выпил две чашки крепкого кофе эспрессо без закуски, как говорил его ассистент, молодой талантливый хирург Кузьма, двухметровый красавец, к которому были неравнодушны в отделении все поголовно женщины, включая восьмидесятилетнюю Софью Ефимовну Резник, профессора нейроофтальмолога, почасового консультанта два раза в неделю по два часа, и нянечку Пелагею, сурового и неподкупного стража порядка, чей портрет сорокалетней давности никогда не снимали с доски лучших сотрудников 1-й нейрохирургии.
Итак, выпил две чашки кофе, сбежал по лестнице с одиннадцатого этажа (видимо, по программе ему не разрешалось пользоваться лифтом), открыл гараж, завел старенькую ладу вырулил со двора, осторожно объезжая ямы и колдобины, сугробы и наледь – в зависимости от времени года, и неторопливо, вместе с потоком, напевая всегда одно и тоже: «одна снежинка еще не снег, еще не снег…» (мелодия, вероятно, тоже заложена в программе), двигался в пробке метр за метром к больнице, к станку, по выражению любимца публики Кузьмы.
Сам Виктор Евгеньевич никогда так цинично не говорил о своем деле, то есть он даже пошутить так не смог бы. В его программе юмор не заложен. Он без работы жить не мог – это правда, без пафоса и высокопарных разговоров о спасенных жизнях, без малейшего намека на героическую профессию и нищенское жалование – это все из репертуара премьера Кузьмы. И деньги за операцию от больных или их родственников тоже не входили в программу, которую отрабатывал Виктор Евгеньевич. Ему просто повезло – таков алгоритм. Он знал, что Кузьма берет, но как зав отделением категорически заявил:
– Узнáю, что берешь до операции и прейскурант завел – выгоню.
Кузьма воздел руки к небесам, кончиками пальцев коснулся облаков, глаза – горе:
– Клянусь! –- рявкнул и чуть потише: – Не беспокойтесь, Виконт Евгеньевич, не подведу.
С какой стати Виконт, откуда он это взял? Перехватив его недоуменный взгляд Кузьма признался простодушно:
– Имя у вас такое, наверняка кликуха была Виконт, а звали бы Евграфом – кликуха – Граф. Так что – извините, не в графьях, но все равно ж – в дворянах. Это я простолюдин, и кроме как Кузей, еще называли Козявкой, обидно было до жути, не то, что вам – Виконт.
Балабол, а руки золотые, умные, хирург от Бога и не просто хирург, а нейрохирург.
Итак, метр за метром – и он в больничном дворе, припарковался с закрытыми глазами на привычном месте между мусорными баками и давно уже не действующим фонтаном на задней старой территории бывшего странноприимного дома, вверх по лестнице на шестой этаж (без лифта), влез в голубую робу, надел шапочку – готов, в своей стихии. Дальше – куда кривая вывезет, тут алгоритм давал ему много степеней свободы и никаких подсказок, известна только главная цель, результат – больной должен жить.
– Виконт!
Так звала его мама для строгости, ничего более грозного она придумать не могла. А так все – Вика, да Вика, как девчонку. Витек, Витюша, Витяй – звали его во дворе и в школе, нормально, как всех. Вообще ему дали неправильное имя, он никогда не чувствовал себя победителем, даже когда одерживал серьезную победу за операционным столом. Но он не воспринимал это как поле боя, после тяжелой удачной операции, чувствовал привычную усталость, может быть удовлетворение, но, пожалуй, сильнее всего – успокоение.
Она тоже звала его Виконтом, независимо от мамы, сама придумала – красиво, сказала, и можно преклонить колени, и присела в реверансе, почтительно склонив головку. Тут же прыснула, протянула ему обе руки и приказала: а ты целуй мне руки, Вика. То же ласковое – Вика. Такое странное совпадение.
С ней вообще все было странно, с этой девочкой, наивной, как дитя, бесшабашно отчаянной, независимой, сдержанной, погибельно страстной, маленькой искоркой, мгновенно вспыхивающей в огромный костер. И каждый раз готовой спалить себя до конца. Он тоже горел в этом огне, и ему было страшно. Для него это было слишком сильное переживание.
Таков его алгоритм.
– Виконт! Я снова живу? Поговори со мной. Пожалуйста.
Он почти двое суток, всё свободное от работы время просидел рядом с ней в реанимации. Кузьма и реанимационные сестры поначалу недоумевали: да все же в порядке, Виктор Евгеньевич, идите, у вас завтра сложная операция, мы сами справимся. Но он продолжал сидеть, держал ее за руку, и они оставили его в покое, догадались, наверное, – что-то тут не чисто, хотя за Виктором Евгеньевичем ничего такого не числилось, с больными – только профессиональные отношения, так же, как с персоналом – только служебные.
Он накрыл ее простыней, прикрыл, рядом лежал только что прооперированный Кузьмой мужчина, атлетического сложения, мостостроитель, он быстро очнулся от наркоза, и Виктору Евгеньевичу было неприятно, что она лежит голая рядом с голым мужчиной. Его это задевало, хотя обычно, заходя в реанимацию к своим больным, не обращал на это внимания, такой заведен порядок, так легче работать. Но то свои больные, а это – его первая любовь, первая женщина, с которой познал все самые тайные тайны, других открытий сделать не довелось. Все прочее было анатомическим театром, где жизнь отсутствует изначально, по определению, ко всему прикреплены бирки, все размечено, расчленено на составляющие, известно, что куда вставлять, какие производить действия и какие признаки означают конец манипуляции. Какие уж тут тайны – урок мастерства, и как обычно на уроке: сегодня получил четверку, завтра пятерку, а послезавтра – неуд, а все вроде бы делал одинаково.
С ней никогда не бывало одинаково, она переменчива, как ребенок: радость, удивление, грусть, потоки слез от счастья, молчаливая углубленность в себя, затаенность, прикушенные от обиды губы, тонкие руки, обвивающие его шею, тонкие щиколотки у него на плечах, и щекочет кончиками пальцев уши, затылок, а вот свернулась кольцом у него на коленях и шепчет, не поднимая головы: «Ты будешь любить меня вечно, иначе я умру, ты ведь не хочешь, чтобы я умерла?»
– Виконт!
Она не умрет, он конечно, не бог, но этого не допустит. Операция прошла удачно, это не рак, он точно знает, без гистологии, он и раньше никогда не ошибался, а в ее случае – подавно. Теперь главное – восстановиться после длительного наркоза, несколько месяцев умеренного во всем режима – и живи на полную катушку.
Впрочем, один раз интуиция подвела его. Он так же сидел в реанимации возле мамы, держал ее за руку и повторял про себя: мама не умрет, не умрет, не умрет. Не он оперировал ее, она проходила по другому профилю, и хирург прямо и откровенно, как коллега коллеге сказал: она не протянет больше месяца, и чем раньше – тем лучше для нее. Виктор Евгеньевич резко прервал его: «Откуда вы можете знать, что для нее лучше». Тут же взял себя в руки, извинился, хирург понимающе хлопнул его по плечу. Он держал мамину руку, пока его не обожгло холодом, будто льдинка застыла на ладони. Он закрыл ей глаза, поцеловал холодный лоб, губам сделалось зябко, и сердце съежилась от страха. У него больше нет мамы, его прекрасной, сумасбродной, непослушной Нинели. У него никого больше нет.
У мамы перед смертью путалось сознание, она то узнавала его, то принимала за кого-то другого, называла Вероникой, грозила пальцем и строго говорила: мама все равно тебя найдет, как бы ты от нее не пряталась. Я иду искать. Нет, не в прятки мама играла с маленькой девочкой – Вероникой, а готовилась к встрече, которую ждала всю жизнь:
Дитя мое не рожденное,
Плод рокового пророчества
Любовью моей осененное
Вдали от глаза стороннего
Врачует мое одиночество.
Мамины детские каракули. «Мой почерк не повзрослел, как и я» – она любила подтрунивать над собой при всех, а плакала только тайком. Виктор Евгеньевич обнаружил следы от слез на размытых строчках в школьных тетрадках, аккуратно сложенных стопкой и перевязанных резинкой. Про стихи он тоже узнал после маминой смерти. На каждой тетрадке было написано: НИНЕЛЬ. УЧЕНИЦА. Сама себя определила.
И Анечка говорила о себе: я вечная отличница второго года обучения. Ему тогда это казалось детскостью, инфантильностью и раздражало. Иногда казалось, что она, как и мама, играет с собой в куклы, то есть – сама себе кукла: сама себя укачивает, сама себя наказывает, сама себя жалеет. Только потом понял: не из упрямства, а от одиночества. Он практически всю жизнь был рядом с мамой, но не избавил ее от одиночества. Перед самой смертью мама вдруг пришла в сознание, глаза чистые, не замутненные уже отступившей болью, голос звонкий.
– Мне страшно, сыночка. Я этого боюсь, не знаю, что там. Как себя вести? Скажи.
Этот детский вопрос застал его врасплох. Он поцеловал ее холодеющие руки и сказал пустые слова, которых стыдится до сих пор, и сердце жмет непоправимой, запущенной виной:
– Не бойся, мамочка, родная, я с тобой.
– Нет, мой мальчик, я уже одна.
И мама, дорогая несравненная Нинель, ушла от него никем не защищенная, обреченно волоча за собой штопанное-перештопанное покрывало своего сиротства.
А от Анечки он сам ушел, сбежал постыдно и пошло. Не горюй, детка, сказал на прощание, уже закрывая дверь. Он боялся посмотреть на нее, увидеть ее сделавшиеся от боли прозрачными глаза, в которых колкими льдинками застыли слезы, ее прикушенные в отчаянии губы, но все же видел, как она закрыла руками уши и низко-низко наклонила голову, уткнула между коленками – спряталась. Бедная девочка. А он сидел возле ее двери на лестничной площадке, ожесточенно изгрыз до крови ногти – не мог уйти, и вернуться не смог. Заколдобило.
Дальше не помнит, что было, не помнит, как ушел, куда ушел, как жил без нее, зачем жил. Зияющий провал до того злополучного дня, когда решил окончательно, что жить без нее бессмысленно – она его рассвет, закат, его вчера, сегодня, завтра и послезавтра, которое наступит, когда земное время кончится. Все она, Анечка.
Он летел к Нинели, чтобы поделиться радостью, которая еще не настала, а наткнулся на совершенно сюрреалистическую картину: Николай вместо Нинели, нес на руках Анечку, руки ее безвольно болтались, и запрокинутая назад голова покачивалась как маятник из стороны в сторону, нет-нет, тик-так. Мама беспомощно суетилась в своем кресле, глаза ее перебегали с одного на другого, а голова, как у Анечки мерно покачивалась вправо-влево, вправо-влево: нет-нет, тик-так. Она ничего не понимала. А Виктора Евгеньевича как обухом по голове стукнули, не мог отвести глаз от расстегнутой ширинки Николая, который вытирал салфеткой клюквенный морс, стекающий по подбородку Анечки, а она отталкивала его руку и смотрела на него с испепеляющей ненавистью. Виктор Евгеньевич все понял.
Если бы не мама, он убил бы Николая тут же, на месте, жестоко, садистически, чтобы тот молил его не о пощаде, а о скорой смерти. Он как вивисектор разделал бы тушу негодяя, вынул все внутренние органы и скормил собакам, прежде всего то, что болталось между ног в расстегнутой ширинке. У Виктора Евгеньевича руки вспотели и кровь прихлынула к лицу, он, хирург, хотел убить человека, при помощи скальпеля. Если бы не мама! Ради нее он сделал вид, что ни о чем не догадался, ушел, оставив беспомощную Анечку в руках лицемерного негодяя. Он предал ее второй раз и не рассчитывал на прощение. Это был конец.
У мамы тоже стал бывать как можно реже, всегда ссылаясь на занятость – операции, диссертации, преподавательская работа на кафедре, поликлинический прием, словом, – дел невпроворот, суток не достает, каждый раз одалживает время у нового дня, жизни не хватит расплатиться. Все так. Но мама тревожно заглядывала ему в глаза, словно ждала чего-то, словно что-то знала и только искала подтверждения. Несколько раз он готов был все рассказать ей, они никогда не скрывали друг от друга даже самую тяжелую правду. Он помнит, как, однажды придя из института поздно вечером, увидел Нинель, она сидела на лавочке возле подъезда, бледная, с темными кругами под глазами, трезвая, сцепив на коленях подрагивающие пальцы, одета чисто, опрятно, как все – темный низ, светлый верх, смеясь, когда-то рассказывала она о приказе школьной директрисы. Она поднялась навстречу, отдернула юбку, спрятала руки за спину и сказала:
– Сыночка, ты прав, я больна. Алкоголизм ведь лечится?
Они боролись вместе с ее недугом, правда, безуспешно, пить она бросила только после падения из окна, сразу и навсегда. Но они пытались вместе. Вместе – был их девиз, его, конечно, дразнили маменькиным сынком. Он любил ходить с Нинелью в театр – она смеялась и плакала, как ребенок, и хлопала в ладоши после спектакля, пока билетерша не просила их покинуть опустевший зал, Нинель оглядывалась, смущенная: «как, уже все?» И еще несколько раз, оглядываясь на опущенный занавес, осипшим голосом кричала: браво! На стадионе она так азартно болела, что на нее засматривались все мужчины, а как она залихватски свистела, засунув в род колечком два пальца, большой и безымянный, – он так свистеть, не умел, и ничья мама не умела.
Нинель была необыкновенная мама. Они вместе учили английский и французский языки, английский – он учил в школе, а француженку она нашла в соседнем подъезде. Бывшая до войны гувернанткой в «хороших» домах, Фрида Роальдовна, согласилась давать им уроки французского в обмен на мамину помощь по хозяйству. «Барртерр» – говорила она на французский манер и с достоинством улыбалась великосветской улыбкой. Позже они с Нинель увлеклись французским шансоном, пели дуэтом любимые песенки из репертуара Шарля Азнавура, Ива Монтана, Эдит Пиаф, и пытались вместе читать в подлиннике Шекспира и Диккенса. Вместе.
Он никогда не забудет, как, размечтавшись о будущем, унесся далеко в мечтах своих и вдруг заявил: «Женюсь на Анечке и буду жить на Гаити». И только что веселая Нинель, следовавшая за ним по пятам, спросила упавшим голосом:
– А я? Где буду я?
Он понял, о чем она спрашивает, смутился, будто у него в кармане уже лежал билет на Гаити, обнял ее и сказал:
– Ты всегда будешь со мной.
– Нет, Вика, сыночка, так не бывает. Рано или поздно ты будешь жить без меня. А мне и там не будет покоя.
Несколько раз он готов был все рассказать ей про Николая, но не посмел разрушить ее недолгое хрупкое счастье. Иногда он думал, что она тогда обо всем догадалась и не призналась ему, потому что как всегда хотела уберечь его от неприглядной изнанки жизни. Иначе, почему она ни разу после того случая не спросила его про Анечку?
Так они впервые обманули друг друга. Во спасение.
– Виконт! Расскажи мне про Нинель.
Она читает его мысли, как и раньше. Тогда это его тоже пугало, будто имел против нее недобрый умысел и боялся быть разоблаченным. Впрочем, умысла не было, а страх, тем не менее, имел вполне конкретную причину – он боялся, что не сможет любить их обеих, то есть не сможет совместить эти две любви. Анечка поглощала его целиком, он тонул в ней, уходил с головой в такие глубины, куда не проникало ничего извне.
– Виконт, Вика, сыночка!
Эхо! Бедная нимфа, высохшая от муки неразделенной любви. От Нинели тоже остался один только голос, потому что он предал её. И он мчался к Нинели, оставляя Анечку в смятении, отчаянии, обиде.
– Виконт, Вика, любимый!
Эхо! Бедная нимфа Анечка. Он предал и её.
Они окликали его, он метался между ними, понимая, что погубит обеих. Конец его метаниям, неожиданно положил Николай, Виктор Евгеньевич отдалился от Нинели и больше не встречался с Анечкой.
Он так давно не видел её, что не мог вспомнить её лицо, может, потому и не узнал сразу, лишь почувствовал, как сжалось сердце тоской и предчувствием одновременно. Замешкался на пороге палаты, прикрыл на мгновение глаза, и она сразу явилась ему, как это часто бывало – изнутри, лучом света, сполохом костра, взвившемся в ночи, звездой, упавшей с неба, которую они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, в бабушкином яблоневом саду.
– Виконт! У нас с тобой есть ребенок от падающей звезды. Помнишь? Я думала, что рожу его, а Нинель сказала – это зародыш моего счастья, что он всегда будет со мной. И правда, перед операцией, когда тебя еще не было, кто-то пришел ко мне, позвал изнутри, и все страхи ушли, и стало легко и весело. Я даже смеялась. Знаешь, я почему-то думаю, что это девочка Вероника, о которой рассказывала Нинель, её маленький ангел. Это про неё, наверное:
Дитя мое не рожденное,
Плод рокового пророчества…
Не помню, то ли я написала о ней эти строчки, то ли где-то читала. Ты не знаешь?
Медсестры подвезли каталку, подошел Кузьма:
– Помощь нужна, Виктор Евгеньевич?
– Ты что в санитары разжалован?
– Да нет, просто хотел помочь, – смутился Кузьма.
– Я сам, Кузя, иди, – ему стало неловко за свою бестактность. – Идите все, я сам справлюсь.
Виктор Евгеньевич взял ее на руки, Анечка обняла его за шею.
– Виконт, ты теперь всегда будешь носить меня на руках, мы так долго ждали этого – и я, и мама, и бабушка, в нашем роду никто не носил женщин на руках, только ты один раз на закорках через лужу, но это, конечно, не в счёт.
Она сияла. И вдруг мрачная тень наплыла на лицо. Он понял, о чем она думает, и прижал её к себе покрепче, к тому месту, где рвалось наружу растревоженное сердце.
– Но ведь Нинель была счастлива с ним, правда?
«Эта женщина – не судьба моя, – подумал Виконт. – Она – моя сущность».
Аня рассказала Игоше про опухоль. Ему первому, сама еще не осознав, что приговор вынесен и между нею и окружающим миром воздвигнута непреодолимая преграда, ее словно прихлопнули сверху прозрачным колпаком. Туда еще проникают и свет, и цвет, и запахи, и звуки, но заточение уже произошло.
Она прижималась губами к Игошиному уху и шептала, как ей страшно, как она не готова, жить хочет и любить его, всегда-всегда, и мечтать о несбыточном, мечтать о том, как они, обнявшись тесно-тесно, так, что трудно дышать, идут по мелководью морского прибоя, прохладные волны омывают их ступни, солнце медленно закатывается за горизонт, розовые сумерки занавешивают небо, море, их тела, слившиеся в одно в упоительной отрешенности от всего сущего, в забытье, в самозабвении, в экстазе и всепоглощающей нежности…
Его волосы щекотали ноздри, и Аня вдруг расчихалась на полуслове, не могла остановиться, и слезы текли ручьем, и в носу набухла слизистая, она шмыгала носом, терла ладонями глаза и чихала безостановочно. Игоша отодвинул ее от себя, присел на противоположный край тахты, закурил и вдруг совершенно не в лад с происходящим расхохотался, глядя на нее, как ей показалось, с мимолетной невольной брезгливостью, как глядят на жалкую пьянчужку в вагоне метро – рядом не сядешь, противно, но и вышвырнуть жалко: пригрелся, прилег, чихает, пусть живет, бедолага. Отщепенец. Прокаженный. Недочеловек.
Ей не показалось.
Аня этот его взгляд зафиксировала, как сфотографировала – и чих мгновенно прошел, вся слизистая пересохла, не только носоглотка, – будто в пустыню попала, где стоит хамсин или дует знойный сирокко.
Нет, ей не показалось. И слова, которые он стал говорить после, не имели уже никакого значения – бесприцельно посланная пуля попала прямо в сердце. Да он и не говорил ничего особенного, пустые слова, как воздушные шары: вылетело – лопнуло. Сплошь – проколы.
Аня вскочила, больно ударилась левой коленкой об угол комода. Сколько просила – отодвинь, пожалуйста, от тахты эту бандуру, у меня синяк на коленке не заживает, гематома выросла, саркома может развиться. Припугнуть хотела, чтобы вдохновить на подвиг. Идиотка! Такие слова вслух не произносят, потому что в результате – у нее таки опухоль, комод по-прежнему стоит вплотную к тахте, а на коленке опять ссадина, новая, на старом месте.
Аня уперлась руками и грудью в комод, ногами – в тахту: эй, дубинушка, ухнем! Ни с места. Вспомнила, что совершенно голая, представила, как выглядит со стороны, скосила глаза на бабушкино трюмо, очень удачный ракурс – о! Рухнула на корточки, уткнулась лицом в колени. Кошмар! Или, как любила говаривать бывшая закадычная подруга Инча – кошмариозо.
Причем, все, все – кошмариозо.
Какое-то решение сверкнуло в мозгу, встала, накинула на плечи халат, искоса посмотрела на Игошу, застыл как изваяние: спина, затылок, волосы, уши, кончик носа – Роденовская скульптура откуда ни возьмись. Даже сигаретный дым завис – не клубится, не колышется, будто тоже из мрамора высечен. Аня с ужасом подумала, что уж если комод сдвинуть ей не под силу, то с мраморным изваянием тем паче не справиться. Ей сделалось страшно, она второпях оделась и выскочила на улицу, позабыв, что это ее квартира и уйти должен был Игоша. Но возвращаться и переигрывать все, не было сил.
Аня брела, куда глаза глядят, а они были почти закрыты, потому что лепил мокрый снег. Под ногами жидкая хлябь почти по колено, продрогла до костей, зашла в какой-то подъезд, из двери которого торчали ошметки кодового замка, будто рану разворошили, а зашить забыли.
На ступеньках сидели два мужика вполне приличного вида: один – в дубленке и пыжиковой шапке, другой в куртке-пуховике цвета хаки и кепке с отворотом, прикрывающим уши. Увидев женщину, сдернули головные уборы, заулыбались, будто ее только и ждали. Аня присмотрелась – трезвые, правда на коленях у того, кто в куртке, кейс раскрытый, видна бутылка водки, рюмки одноразовые пластиковые, ветчина в нарезке на бумажной салфетке. Аккуратно, почти уютно, почти как дома на кухне.
Но почему не дома?
Расселись в чужом подъезде, прямо на пороге, войдешь – споткнешься. Хлопнула входная дверь, колли рыжий с подпалинами на боках с достоинством прошел мимо, не обратил внимание. Следом – хозяин, огромный детина в плащ-палатке с откинутым капюшоном. Хмыкнул и, не останавливаясь, спросил добродушно, почти ласково: «Ну, нашли место, мужики? больше негде, блин?» Остановив взгляд на Ане, добавил назидательно: «Даму в ресторан водить нужно, чего ей в чужом подъезде чухаться?» Сел в лифт и уехал.
А мужики, смешавшись, стали наперебой предлагать Ане присоединиться к ним. Что-то пытались объяснить, шутили неловко, поднялись, раскланялись. Цирк да и только. Но Аня присела на ступеньку рядом с дубленкой и протянула руку за рюмкой: «Разливайте!» Опьянела она быстро, после второй рюмки все плыло перед глазами, и в мозгах случился какой-то переполох: что? где? почему? с кем? Потом в мозгах вообще стало тихо, ее обволокло спокойствие, беспричинное и оттого, быть может, почти абсолютное, могильное. Удачный каламбур для тех, кто посвящен в ее обстоятельства.
Она вдруг ни с того ни с сего запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…» По щекам потекли слезы. Мужики смотрели на нее с участием, будто что-то понимали, а тот, который в кепке, погрозил пальцем и сказал: «У тебя что-то случилось». Другой тут же подхватил: «Мы поможем, скажи, что надо», порылся в карманах и протянул ей визитку – серебром по голубому было что-то написано вязью. Тот, что в кепке, тоже сунул ей визитку, тоже красивая – черная с золотом. Солидные люди.
Милые вы мои, всхлипнула беззвучно Аня по-бабьи жалостливо, почти с любовью к этим случайным встречным – сами пьют на ступеньках чужого подъезда не от радости, чай. А ее пожалели, помощь предлагают. И она верит: если б морду кому-то набить за нее – набили бы, не стали бы разбираться в обстоятельствах, слепо ее правоту приняли бы. Денег наверняка одолжи бы, видно, что не бедствуют оба. Что-то у них стряслось, конечно, но деньги бы ей дали.
А ведь ей и правда понадобится кругленькая сумма перед операцией: на кровь, хирургу, анестезиологу – отдельно, так все говорят, медсестрам и санитаркам в реанимации – само собой, чтоб не угробили со зла. А то будешь лежать голая – никто не подойдет справиться, жива ли, мода сейчас такая пошла – мужчины, женщины, все вперемешку, как случится, и все голые, будто уже в морге и стыда не имут, отлетел вместе с душой.
– Милые, сердечные, – запричитала Аня в голос, утирая ладонями слезы, как деревенская баба. – Спасибо, дорогие мои, только мне уже никто не поможет. Умру я скоро.
Перевела медленный взгляд с одного на другого, словно все-таки ждала чего-то в невнятной последней надежде. Авось?
– Что мне делать? – спросила.
– Жить! – один взвизгнул, другой всхлипнул, хором.
И замерли, даже дышать перестали, Аня поднялась, пошатываясь, чуть не упала, оба подскочили, подхватили ее за руки с обеих сторон, не отпускают, ошеломленные, слова не могут вымолвить. Довели ее до двери чужого парадного, и она медленно, с достоинством, не оглядываясь назад, вышла, будто в царство теней шагнула.
Опухоль, о которой Аня еще не знала, впервые шевельнулась в голове на даче у бабушки. Вдруг потемнело в глазах, ноги отяжелели, и Аню неожиданно вырвало на старый бабушкин гобелен конца позапрошлого века – семейная реликвия, имитирующая итальянские шпалеры с изображением батальных сцен. Прислонившись лбом к шпалере, упершись затуманенным взглядом в чей-то висок, пронзенный копьем, она то ли увидела, то ли вспомнила тугие капли крови, падающие на пожухшую траву, истоптанную множеством копыт, измятую застывшими в неестественных позах телами убитых. Шпалера стала последним убежищем, вцепившись в нее взглядом, как утопающий в обломок шлюпки, она балансировала на краю светотени, манящей, пугающей, но неизбежной.
Что это? – с нарастающим ужасом подумала Аня и приготовилась прыгнуть, оттолкнувшись от стены, от лошадиного крупа, от чьего-то оттопыренного уха и разверстого в диком вопле рта.
Что это?
Голова раскалывалась на части, и вместе с ней лопнуло терпение. Послышались чей-то визг, крики, скрип дверных петель, глухие удары, звон набата, тревожный напев медных труб и призывный зов топора. В левом виске запульсировало, захлюпало, висок отяжелел, голова склонилась к плечу, а левый глаз заволокло мутной пленкой. Нет мочи терпеть, она этого не выдержит.
Потом на нее обрушилась тишина, Аня провалилась в нее и боялась открыть глаза, чтобы не спугнуть миротворящую безмятежность, которая пришла, неизвестно откуда, а это означало лишь, что исчезнуть может так же внезапно.
Жить! Жить! – повелели случайные собутыльники в чужом парадном.
И Аня решила безотлагательно приступить к исполнению этого наказа.
Вернулась домой. Вошла в прихожую, прислонилась спиной к двери и, не зажигая свет, прислушалась. Что-то насторожило ее. Какой-то звук доносился из спальни. Аня съежилась от страха. Совсем иначе представляла она себе начальный этап продолжения жизни.
Думала зажечь все лампы и свечи, чтобы ни одного темного закутка не осталось, распахнуть окна настежь, запустить метель в квартиру, чтобы выдуло, выветрило всю нечисть, что притаилась в закоулках и щелях и вяжет, плетет паутины узлы, и затягивает ее в свои сети, и хочет задушить. Как паук муху.
Но Аня не сдастся. У нее теперь совсем другая установка – жить!
Поэтому сразу после выветривания нечистой силы учинит генеральную уборку, какая вовек не снилась, или еще лучше – капитальный ремонт. Это, правда, потребует немалых финансовых вложений, а она вся в долгах: обследования, лекарства, предстоящая операция и всякие другие надобности, которые пока еще никто не отменил.
Но – по мере поступления.
Сейчас только посмотрит, кто там сопит в ее спальне. Тихонько, на цыпочках, в темноте, чтоб не спугнуть, и оглушит бабушкиной палкой с металлическим набалдашником. В целях самообороны – это ведь ее квартира.
Дверь спальни открыта и явственно слышно – на тахте кто-то сопит. Подняла палку над головой, еще шаг и – искры из глаз. Аааааа!!!! Ударила разбитую коленку. Здесь, в этом месте ничего не стояло – обо что ударилась? Свет полоснул по глазам, различила темный силуэт, шорох, снова замахнулась палкой и вдруг:
Анюша, господи, ну где ты пропадала? Я уже не знал, что думать. По больницам и моргам звонил. Сегодня собирался в милицию подать заявление.
– С какой это стати?
– Заявить о пропаже.
– У тебя что-то пропало?
– Тебе бы только шутить, Анюша.
– Да, я шут, я паяц, – пропела. – Так что же?
Игоша встал, зажег свет, и Аня обнаружила, что он передвинул-таки комод к противоположной стенке. Наконец сподобился, а она сподобилась снова врезаться левой коленкой – на сей раз в правый угол комода. Ну что его теперь обратно двигать или выбросить вовсе? Бабушкин комод – реликвия, в нижнем ящике раньше мамины панно лежали, ее грамоты и всякие «документы», которые мама берегла не известно для чего – к примеру бирочку с надписью синим шариком «девочка живая доношенная». Кому это нужно? Никому. Но комод Аня ни за что не выбросит. Пока она жива, он будет с ней, она перевезла его в свою квартиру, разговаривает с ним. Как с живой душой, иногда гладит, прижимается щекой и вдыхает аромат бабушкиного дома, яблоневого сада, исчезнувшего детства, ловит обрывки тонких нитей и пытается соединить, чтобы восстановить утраченную картину. Не выходит. Реставрации не подлежит. Как мамины панно, которые просто истлели. Время сделало свое дело.
А Игоша – свое: передвинул бабушкин комод в результате систематических Аниных домогательств. И зря, наверное, раз она все равно коленку травмировала. Местонахождение комода оказалось проблемой многозначной – Аня попробует ее решить на досуге. Сама, без посторонних свидетелей. Она вообще не понимает, что Игоша делает в ее квартире и по какому такому исключительному праву спит в ее постели. Да еще в ее отсутствие.
У нее сейчас совсем другие планы, и Игоша – она только что в этом убедилась окончательно – совершенно не вписывается в контекст ее возрождения. Не вписывается. А значит, не стоит того, чтобы растрачивать на него драгоценное время без всякой пользы для себя и удовольствия.
Аня долгим взглядом посмотрела на Игошу, точно на экране компьютера увидела все его внутренности, вены, сосуды, кости скелета, позвоночник, мышцы – все было окрашено в зелено-розовые тона, выглядело безвкусно, не эстетично, особенно жалко смотрелся главный мужской орган – безвольно обвислый, мелко, конвульсивно подрагивающий, как собачий хвост.
Ничтожное зрелище, вынуждена была признать Аня. Уязвленное самолюбие вскинулось, было, душа содрогнулась от предвкушения много раз пережитых страданий. Ну, уж нет.
Решительно и быстро – вперед, сквозь обалдевшего Игошу, как иллюзионист сквозь стену. Окна нараспашку – и вот уже в квартире пуржит и вьюжит, по паркету метет поземка, градусник на кухне показывает ноль, а за окном – минус двадцать пять. У Ани лицо пылает – то ли от стужи, то ли от возбуждения. Снежинки зависли в воздухе, как яблоневые лепестки в бабушкином саду.
Ощущение праздника зародилось в ней, будто ребенка зачала, – еще нет никаких симптомов-предвестников, нет и быть не может, только тоненько поет глубоко-глубоко внутри чей-то ангельский голос. Аня съежилась в комок от страха, она знает, какой дьявольской кодой может закончиться эта ангельская песня, знает, не забыла. И никогда не забудет. Она, конечно, еще ни разу не умирала, но может поклясться самым святым – это страшнее смерти. Боль непереносимая, внутри, снаружи – все звенит от боли, словно без наркоза, по живому, ввинчивается скребок в насильственно раскрытое лоно, где один на один с неминуемой гибелью бьется и трепещет зачатая ею живая клетка, ее дитя нерожденное. Одинокое, беззащитное.
Господи, она забыла простую незатейливую мелодию праздника будней. Ее опять совсем не туда занесло. Они велели ей жить! Я люблю тебя, жизнь!..
Конечно, любит, еще как любит.
– Анюша, что ты делаешь? Ты с ума сошла?
– Нисколько.
– Тогда что?
– Генеральная уборка. Или нет, капитальный ремонт, евроремонт. Знаешь, когда стенки ломают, навесные потолки делают, джакузи ставят посреди кухни, а кухню перемещают в туалет, а в туалет… – ну, не важно… Слышал про такое?
Шторы сняла, ковер свернула, теперь – старые журналы выбросит, давно собиралась, с восьмидесятых годов пыль собирают. Настал час расставания.
– Ты бредишь, Анюша.
– Нисколько, мне не нужно столько стен, лишние сломаю. Кстати, и ты в связи с этим свободен.
– Не понял.
– Иди домой, подумай на досуге.
Быстро – на стремянку и выбросить все с антресолей.
Все выбросить – легко сказать. А любимую куклу Наташку – целлулоидного пупса-голыша рахитичного телосложения, цвета кофе с молоком от макушки до пят, будто отпрыск негроидной расы, но с голубыми глазами. Сколько незабываемых ночей провели они в обнимку с Наташкой. Аня доверяла ей все свои страшные тайны, лила на нее потоки горючих слез, делилась самыми постыдными секретами.
Наташку – в сторону, она остается, ручки-ножки-головку стянет резинкой на скрепке внутри пупка, спинку склеит, а что кончик носа отломан – что ж, с человеком еще не такое случается. Оставляет большую переносную керосиновую лампу, странно, что ее не отправили к бабушке. Наверняка с ней связана какая-то тайна.
Может, потереть абажур и сказать что-то вроде: крибле, крабле… кнур!
Кажется, получилось…
Аня сидит на скамейке в парке Дубки, с деревьев капают крупные холодные капли, как слезы, слезы тоже крупные, только соленые и теплые. Виконт сегодня объявил, что уходит, сложил свой рюкзак, бросил на ходу, уже закрывая дверь: не горюй, детка…
И был таков.
А она хотела сказать ему, что у них будет ребенок. Еще и раньше хотела обрадовать, после той волшебной ночи в бабушкином саду, когда с черного неба медленно падали на них белые лепестки вперемешку со звездами. Одну звезду они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, и она растворилась в упоительном поцелуе, проплыла невидимыми кровотоками, пульсируя в унисон с неровно бьющимися сердцами, и осталась с ними навсегда.
Так думала Аня. Но не успела сказать Виконту. И он ушел, не дождавшись. Она винила себя за робость, нерасторопность, бесхитростность. За все винила себя. И больше не хотела жить. Виконт – ее первая и единственная на всю жизнь любовь. Она полюбила его за все сразу – за голубые глаза, круглые, выпученные, наивные, за длинную тонкую, беззащитную как у ребенка шею, за крепкие руки и пухлые нежные губы, за бархатный голос и трудное детство, за блестящее будущее, которое прочили ему в мединституте, и цыганка нагадала. За мать-алкоголичку, которую он нежно любил. Ей нравилось в нем все, даже его обгрызанные ногти.
Аня хорошо помнит их первую встречу с его мамашей, здесь же в Дубках, около пруда. Они с Виконтом сидели на скамейке в густой тени могучих дубов в полной отрешенности от внешнего мира, он щекотал теплым дыханием ее ухо, Аня прикрыла глаза, сердце взлетало вверх-вниз, как на качелях, замирая на миг на самой вершине блаженства, и ухало вниз – страшно, сладко, томительно, и снова – вверх… вниз...
И вдруг – визгливый женский голос, дико фальшивя, оглушительно громко запел где-то совсем рядом, так поют в пьяном угаре – от всей души: «Любви все возрасты покорны…» Пение сопровождалось бурным собачьим многоголосьем. Аня открыла глаза и увидела тетку, явно с приветом. Шорты из лоскутков немыслимых тканей, не совместимых ни по цвету, ни по фактуре, вызывающе яркие, безвкусные, клоунские, такая же пелерина на плечах, а на голове – давно уже отживший свой век «вшивый домик» - начес Бабетты. Тетка кокетливо подпрыгивала то на одной ноге, то на другой, как маленькая девочка, нервозно оглядывалась по сторонам, будто ждала бурного одобрения. А вокруг подпрыгивали и повизгивали пять бродячих собак всех мастей и размеров.
«Снимается кино» – подумала Аня. Но вокруг по-прежнему ни души, только она и Виконт под сенью дубов. Виконт резко отодвинулся от нее к противоположному краю скамейки. Аня неожиданно взлетела вверх и почти сразу же грохнулась на газон, точнее – на край бордюра. «Оой!» – завопила она от боли и снизу вверх уставилась на Виконта. Лицо его было расцвечено бордовыми пятнами, будто пчелы покусали. Он стоял неподвижно как истукан, у Ани сильно болела лодыжка, она отвернулась от Виконта и сама попыталась подняться.
– Не смотри в ту сторону, – процедил он сквозь зубы. – Это моя мать.
Аня едва успела встать на четвереньки и снова опустилась на газон. Мать?! То есть будущая бабушка их ребенка? Ничего себе! Странно – почему-то она тогда сразу же подумала о ребенке. А тетка в клоунских шортах, без пяти минут свекровь и бабушка, снова подпрыгнула и ни с того ни с сего неловко растянулась на гравийной дорожке, на ровном месте, как падают дети, с разлета – лицом вниз, руки и ноги в стороны. И заревела как ребенок, оглушительно громко, захлебываясь от обиды.
Виконт сорвался с места: «Мама, мамочка!» Поднял, как маленькую, отряхнул коленки, руки, вытер ладонями мокрое от слез лицо, перепачканное мелким гравием, поправил сбившуюся на бок прическу, сползшую на одно плечо пелерину и, крепко держа за руку, подвел к скамейке, возле которой все еще кувыркалась Аня. «Мне даже не подумал помочь», – обиженно бормотала она, все еще стоя на четвереньках.
Глупее не придумаешь.
Знакомьтесь, - не своим голосом резко сказал Виконт, словно вызов кому-то бросал. – Знакомьтесь. Моя мама. Моя девушка. Аня. – И после недолгой паузы выпалил: - Я на ней женюсь.
Скоропалительное заявление, сам, наверное, не понял, как с языка сорвалось. Никогда об этом не думал, с Аней ни словом не обмолвился, и уж подавно мать ни о чем не имела понятия. Тем не менее – слово не воробей. Вылетело. Оторопело переглядывались в полном молчании. Виконт, наконец, протянул Ане руку, помог встать на ноги. Теперь он держал одной рукой маму, другой – Аню, возвышаясь над ними как каланча.
Кто-то должен был вывести их из оцепенения, и это сделала тетка в шортах, мама Виконта, будущая бабушка их ребенка. Она взяла Аню за руку, ладошка была мягкая, узкая, детская, посмотрела на нее круглыми выпученными наивными голубыми глазами Виконта.
– Здорово как, – сказала и сжала покрепче Анину руку. – Нинель, – представилась как подружка.
Аня ответила ей таким же дружеским пожатием, и на душе абсолютно беспричинно сделалось легко и светло, и лодыжка больше не болела, и на Виконта перестала обижаться.
Как давно это было!
Теперь она коченеет одна в парке Дубки на той же скамейке у полузамерзшего пруда, смахивает с лица слезы и капли дождя, и не знает, как жить дальше. Да и не хочет. Без Виконта – не хочет. Значит, выход один – утопиться в пруду, не зря же ноги ее сюда привели. Но топиться страшно – холодно, темно, она не умеет плавать, что, впрочем, в данном конкретном случае как раз хорошее подспорье. Но все равно – страшно. И она вдруг ни с того ни с сего решает пойти к Нинели, мамашке Виконта, несостоявшейся свекрови и бабушке.
И вот уже не идет – бежит, подгоняемая невнятной надеждой: Нинель все уладит, возьмет ее за руку своей нежной мягкой ладошкой, пробежит по лицу кончиками пальцев, разглядывая на ощупь.
– Я руками все вижу, деточка, – скажет доверительно, как в первый раз, когда открыла Ане свою тайну. – Это у меня давно, с детства. Дедушка был слепой, я за его пальцами следила, понять хотела, как он все узнает, никогда ничего не путает, даже цвет безошибочно определяет. Смотрела, смотрела и вдруг сама увидела. И узнавала не только то, что ощупывала, но и то, что в прошлом случилось или в будущем может произойти. В первый раз увидела, как следователь на Лубянке выжег дедушке глаза кислотой и топтал ногами, прыгал по всему телу, озверев от того, что дедушка не признает своей вины перед социалистической родиной и сообщников не выдает. Дед никогда не рассказывал этого, а когда я, вся в слезах и конвульсиях, описала ему все, что явилось воочию, даже запах мочи, спекшейся крови, блевотины, пота, даже истерический фальцет следователя и дикую брань, и большую бордовую бородавку у него на переносице с пучком черных волос посередине – дедушка застонал, словно снова испытал ту давнюю нечеловеческую боль, прижал меня к себе обеими руками и запричитал: «Бедная, бедная моя внучечка, с этим жить нельзя, моя память к тебе перешла, ты пропадешь, пропадешь…» – Нинель высморкалась, неловко как-то пожала плечами: – И вот видишь, детонька, он не ошибся: пропала – спилась, совсем опустилась, стыдно глядеть. И страшно. А без этого еще страшнее: все вижу, что было, что будет, никакие карты не нужны, никакие руны гадальные. Как будто бесконечный сериал смотрю, и все про всех знаю, куда ни поверну голову – сериал продолжается. А я его смотреть не хочу!
Нинель, пока говорила, все время отхлебывала из высокого стакана для коктейля какую-то смесь почти черного цвета, отхлебывала, как чай, и доливала – то вино из бутылки, то джин-тоник или пиво из банки, весь стол был заставлен полупустой тарой, и она брала, не глядя, что под руку попадало, наливала стакан до краев, отхлебывала, и ее прелестное личико искажала гримаса непередаваемого отвращения.
– Бррр, невкусное пойло. Ужас.
Как ребенок, которого заставляют пить горькую микстуру. Послушный ребенок, потому что, чуть оправившись от очередной порции, сделав несколько судорожных глубоких вдохов, она зажмуривалась и пила снова.
Аня помнит свое тогдашнее смущение, смешанное с жалостью, брезгливостью и непреодолимым любопытством. Вместо того чтобы уйти, она забралась с ногами на диван рядом с Нинелью, придвинулась поближе, взяла за руку и затаилась, готовая слушать ее как Шахерезаду – тысячу и одну ночь.
И в тот раз, когда примчалась вся мокрая от дождя и слез, и захлебываясь от горя, рассказала, что чуть не утопилась, потому что Виконт ушел от нее, а у нее будет ребенок, а она без Виконта жить не хочет, тоже залезла на диван, натянула на голову плед, уткнулась лицом в колени Нинели и замерла в каком-то мистическом ожидании – конца или начала, сама не знала чего.
Но в тот раз долгого разговора не получилось – Нинель была уже в кондиции, начала икать, ее вырвало, зуб на зуб не попадал, но все же она слила дрожащей рукой в свой бессменный стакан все, что оставалось во всех сосудах, выпила залпом и уснула мгновенно, успев выдохнуть:
- Не оставляй меня, девочка, мне страшно…
И Аня провела эту ночь рядом с ней, не спала, прислушивалась к ее дыханию, почему-то боялась, что Нинель не проснется, и она не узнает что-то важное, без чего жить дальше будет невозможно.
Наутро Нинель выглядела бодрой, веселой, цвет лица как у младенца нескольких месяцев отроду – кровь с молоком, глаза ясные, небесной синевы, как у Виконта, больше, пожалуй, ничего общего между ними не было.
– Забудь все, что я тебе вчера наговорила, детонька. Все забудь, – с напором сказала она. – Маниакальный бред. Глюки.
И заглянула Ане в глаза, тревожно, вопрошающе, словно уберечь от чего-то хотела.
– Я тебе про Вика что-то говорила?
– Про Виконта? Нет. А что?
– Да ничего, детонька, просто спросила.
–Нет, не просто, не просто, я же чувствую, ты мне должна сказать что-то важное. Я всю ночь не спала, боялась, что ты умрешь и унесешь это с собой.
Аня не заметила, что перешла с Нинелью на «ты», что трясет ее за плечи и подпрыгивает от нетерпения.
– Ну, говори же, говори, я не уйду, пока ты мне все не расскажешь. Не уйду.
И демонстративно залезла с ногами на диван. Нинель засмеялась, как-то не очень натурально, откинула со лба непослушные светлые кудряшки, и в этой позе вдруг застыла, только веки нервно подрагивали.
В дверь настойчиво звонили.
– Не открывай! – Нинель приложила палец к губам, тихо, на цыпочках подошла к дивану, присела рядом и зажала Ане рот своей мягкой ладошкой.
– Тсс! – просвистела едва слышно и застыла как изваяние.
Аня вдруг жутко испугалась. Даже вчера вечером в этом театре абсурда, где маска Нинели была шокирующей, зловещей и трогательно невинной одновременно, а ее опьянение грозило катастрофой, ей не было так страшно. Даже ночью, когда казалось, что Нинель уже не дышит, и лицо умиротворенное, просветленное свидетельствовало о том же, и носик чуть заострился и вытянулся кверху, и руки, скрещенные на груди, были недвижимы – Аня не испытала такого ужаса как сейчас.
Нинель не отнимала руки от ее рта, Аня начала задыхаться, мычать, пытаясь, как-то привлечь к себе внимание Нинели, но та, отвернув к двери свою изящную головку в кудряшках, замерла, и только часто-часто подрагивали ресницы.
– Мы не должны подавать признаков жизни, иначе они нас убьют. Ты не бойся девочка, я с тобой, я знаю, что надо делать. Мы сейчас вылезем в окно, пройдем по карнизу до пожарной лестницы и спрячемся на чердаке, там нас никто не отыщет.
Она, наконец, отняла ладонь от Аниного рта, приказала: молчи! И начала укладывать в целлофановый пакет хлеб, сыр, пустую бутылку из-под пива, сигареты…
Звонок уже не звонил, в дверь не стучали, но Ане показалось, что она слышит металлический скрежет – кто-то пытается взломать замки. «Скорее! Скорее! – истово молилась она про себя, сама зажав себе рот обеими руками, потому что Нинель уже забралась на подоконник и пыталась открыть верхнюю ручку рамы, но ту заклинило.
– Негодный мальчишка, сколько раз просила его починить окно, только обещает, – она обернулась к Ане, укоризненно покачивая головой, губы нежно улыбались. – Плохой будет у тебя помощник, девочка моя.
Она была совершенно вменяема. Господи, какое счастье – успела подумать Аня, а Нинель вдруг вскрикнула, прикрыла глаза и стала ощупывать руками воздух перед собой, бормоча при этом что-то несвязное: – Нет, не помощник, погорячилась… совсем наоборот… не будет…
– Не будет! – закричала. – Не будет! Бедная моя девочка!
Она всхлипнула, открыла глаза, полные слез, посмотрела на Аню с сокрушительным состраданием и прошептала:
– Он не будет твоим, девочка, - повторила медленно, медленно, растягивая слоги и упершись взглядом в стену. – Долго-долго не будет...
У Ани сердце оборвалось – она сразу поверила в этот бред, безоговорочно. В прихожей что-то с грохотом упало, дверь в комнату распахнулась с такой силой, что на пол попадали книги с полок, разбилась хрустальная ваза, и распахнулось окно, которое Нинель не могла открыть. Она покачнулась, побалансировала на подоконнике, переступая как балерина с мысочка на мысочек и вдруг исчезла. Только откуда-то издалека доносилось тоненькое: ой-ой- ёёёй!
Этот писк заглушил отчаянный вопль Виконта: мамочка! Он опрометью бросился вниз по лестнице, а Аня почему-то осталась в комнате, еще плотнее забившись в угол дивана с ногами, будто пригвоздили. Створка окна хлопала от резких порывов ветра, по подоконнику хлестал дождь, по лицу текли слезы…
И вот она сидит у постели обезноженной, но трезвой и счастливой Нинели и хочет заразиться ее оптимизмом и верой в счастливый завтрашний день. Но у нее не получается. Неужели, думает Аня, неужели для этого нужно дойти до самого края, выброситься из окна, выжить, оказаться навсегда прикованной к постели – неужели только так?
Нинель гладит ее руку своей мягкой нежной ладошкой, светло улыбается.
– Не горюй, девочка моя, все еще впереди.
– Но он ушел от меня, и тоже сказал – не горюй, детка, совсем как ты, только пошло, как-то мимоходом. А я люблю его, я без него жить не хочу. И у меня будет ребенок.
– Что ты сказала?
– Ребенок, от падающей звезды…
– Ты не родишь его, он просто всегда будет с тобой. Это не ребенок, это зародыш твоего счастья.
– Нет, Нинель, я так не хочу. Верни мне Виконта, ты должна мне помочь, ты можешь.
– Я больше не могу, после падения все ушло. И это такое счастье. Зато пришел Николай, моя первая любовь.
Последние слова ввергли Аню в глубокое оцепенение.
– Виконт моя первая любовь, – несколько раз повторила она, как под гипнозом. – Значит, он ко мне вернется. Нинель, Нинель, посмотри скорее – он вернется ко мне? Ну, посмотри же!
– Девочка моя, я больше так не могу, теперь я вижу только то, что вижу. – Она широко улыбнулась и повела глазами вокруг: – Тебя вижу, люстру, окно, ветку сирени, высокую трубу с дымом, стул, на котором сидел мой дедушка, стенку резную с царапинами от ножа – это Виконт хотел ее украсить своим рисунком, я сердилась, а дедушка говорил: пусть мальчик учится делать что-то своими руками. Я помню это, просто помню, как все нормальные люди.
– А как же теперь я? Что со мной будет? – в отчаянии закричала Аня.
В комнату стремительно вошел, почти вбежал Николай, первая любовь Нинели, невысокого роста, худенький, лысый, невидный мужчина, как сказала бы бабушка, которая очень ценила в мужчинах стать и доброту. Сначала все же доброту, а уже на втором месте – стать. Бабушка утверждала, что истинный мужчина тот, кто носит женщину на руках, причем не только в переносном, но и в прямом смысле.
Кто вселил в нее эту фантазию, Аня не знала. Но не собственный житейский опыт привел бабушку к такому неколебимому убеждению, потому что никто и никогда не носил ее на руках, даже собственная мать, умершая родами. Некому было в младенчестве качать на руках бабушку, да и после тоже – ни первый ее муж, ни последовавший за ним к этому не причастны. Про маму – и говорить нечего, ей ласка только от бабушки досталась. Не носят мужчины на руках и Аню, один только раз Виконт через лужу перенес, и то на закорках, снял кроссовки, сунул ей – держи, закатал джинсы, вскинул ее на спину, подбросил как мешок с картошкой, и побежал по луже, а кроссовки били его по подбородку, Ане больше некуда было их деть. Нет, не так носят женщину на руках, не так.
– Обними, милая, меня за шею и не бойся, я тебя крепко держу, любовь моя, – мягкий голос, обволакивающий теплом.
Николай бережно поднял Нинель и, слегка покачивая, стал носить по комнате, держась за него, одной рукой она что-то потрогала, поправила цветы в вазе, достала с полки какую-то книгу. Они подошли к окну, она погладила его по лысой макушке, прижалась щекой к щеке, и прошептала:
– Сиренью пахнет.
– Скоро будем выходить на улицу. На следующей неделе привезут коляску. А хочешь, будем так гулять.
– Спасибо тебе, Николенька.
Они растворились друг в друге, от них исходило такое мощное свечение, что Аня крепко зажмурила глаза, подумала, что она здесь абсолютно лишняя и тихонько вышла из квартиры, ослепленная, оглушенная, совершенно раздавленная.
Позже, думая об этом, Аня, не кривя душой, признавалась, что люто завидовала им, так, люто, что вдруг почувствовала, как ненавидит Виконта, видеть его не желает, не то что вернуть. Плевать она на него хотела. Любовь вдруг растаяла.
Так ей показалось тогда.
Крибле, крабле…
Куда-то ее все время заносит, может, опухоль так на мозги давит. Ни с того ни с сего Виконта и Нинель вспомнила так подробно, будто время потекло вспять и ее снова прибило к тому берегу. С какой стати? Все быльем поросло, давно некошеной травой забвения. Для того, наверное, подумала Аня, чтобы удостовериться, что Игоша может выметаться восвояси. Если ей удастся выполнить наказ – жить, она легко переживет эту потерю. Тогда в пруду не утопилась, сейчас в окно не выпрыгнет. Она конечно немного не в своей тарелке, но все же у себя дома. Хоть здесь и происходят какие-то странности.
В квартире метель. Звонит телефон. И в дверь звонят. И Игоша стоит истуканом посреди комнаты там, где она его оставила, не помнит когда. А в коридоре на полу валяются фрагменты любимой куклы Наташки – отдельно ручки, ножки, головка, туловище, будто какой-то маньяк расчленил бедняжку, чтобы причинить Ане боль. А у нее и так голова раскалывается на части, левый висок набряк свинцовой тяжестью, и перед глазами поплыла мутная мгла.
Аня терпеть не может запах нашатыря, а Игоша тычет ей в нос мокрый ватный тампон и трет виски. А в телефонной трубке звенит взволнованный голос закадычной подруги Инчи, которая провалилась куда-то сразу же после того, как Аня рассказала ей про опухоль. Ей и Игоше – первыми. Оба надолго провалились. Она решила – навсегда.
– Представляешь, – кричит Инча возбужденно. – Я когда узнала про твою мозговую опухоль, две пачки феназепама и полный рот воды набрала, а проглотить не сумела, как прысну, новую акварель смыла – очень эффектно получилось, я уже целую серию такую сделала. А тогда таблетки выплюнула и пошла, учиться на медсестру. Анечка! – орет оглушительно. - Ты дверь, почему не открываешь? Тебе плохо? Открой, я помогу, у меня диплом с отличием.
Боже, так это она в дверь звонит с мобильником в руках. Нет, это уж чересчур! Они взяли ее в кольцо – Игоша с нашатырным спиртом, хоть и без специального медицинского диплома, и новоиспеченная медсестра Инча. Спасатели. Спасители.
А Аня на них уже совсем не рассчитывала. Слишком долго их не было. Опоздали.
Нет, Аня уже не рассчитывала ни на Инчу, ни на Игошу. Все точки над «i» были поставлены. Знак препинания – вещь упрямая, хотя точку в конце предложения легко переделать в запятую, а еще лучше в многоточие. Но она ведь поставила точку над «i». И ничего исправлять не собирается.
Во всяком случае, не сейчас.
Она и так пребывает в полном смятении мыслей и чувств. И порой не может отличить реальность сегодняшнего дня от миражей прошедшего времени.
В одну и ту же воду дважды войти нельзя, гласит народная мудрость. Еще как можно! Память угодливо выстроит все декорации и оживит персонажи, даже второстепенные, даже массовку, и в таком ракурсе преподнесет, что еще острее и ярче, чем наяву получиться может. Особенно, если вспоминать не хочешь.
Аня теперь не знает, есть ли у нее будущее, дальше операции не загадывает. Хотя именно туда, дальше, и тянет заглянуть – что таится за этой завесой, если не жизнь земная со всеми ее нескончаемыми хлопотами и заботами примерно обозримыми, с некоторыми зигзагообразными отклонениями от магистральной линии судьбы, то, что там? Рай, похожий на яблоневый сад бабушки? Или что-то совсем иное? Не хуже, не лучше – иное. Или – ничего, просто – ни-че-го?
Страшно до озноба.
В последнее время Аня часто просыпается среди ночи и кажется ей, что в кромешной тьме смутно различает какой-то лаз, таинственный выход или тайный вход. Хочет заглянуть туда, но почему-то цепенеет от невозможности шевельнуться, даже дыхание останавливается. Лежит, опрокинутая навзничь какой-то нездешней силой, прислушивается к чему-то и постепенно начинает различать лица, голоса. Яснее всего видит маму, правда, только одну картинку, одну и ту же. Все время одну и ту же.
Мама сидит на кухне, свет не зажигает. Руки на коленях стиснула, пальцы хрустят. Сидит, раскачивается из стороны в сторону, и будто что-то напевает, звук протяжный, как стон. Плачет? Поднялась, вымыла чашку с блюдцем, чайную ложку, заварной чайник. Вытерла тряпкой стол и посмотрела по сторонам – большая просторная кухня, новый гарнитур, пленка под дерево, стены и пол выложены плиткой цвета шоколада. Шторы, карниз, резные полочки, крючки – она всегда мечтала о такой кухне. Красиво очень! Уютно, тепло. Но ей зябко, и слезы текут по щекам, и капают на пол. Мама плачет о несбывшемся, о том, чего не было и уже не будет. Аня слышит ее мысли, каждое слово и под каждым готова подписаться кровью. Одна кровь, одна судьба, и полгода назад она стала ровесницей мамы. А потом узнала про опухоль.
Лица, лица… Голоса… И слезы…
Аня пытается успокоить маму, ладонями вытирает слезы то с ее лица, то со своего, и ни на шаг не отходит от мамы. И спать вместе легли в маминой комнате с окнами, распахнутыми в бабушкин яблоневый сад…
Что это было? Когда?..
Ане мучительно захотелось курить. Сигарет в доме не было, она выбросила, когда врач сказал – категорически нельзя, и пепельницы зачем-то выбросила, и зажигалки. Поплелась на кухню, выдвинула все ящики – не завалялась ли где сигарета. Пусто. Плитка холодная, пятки замерзли, и снизу по ногам пополз колючий озноб, по спине, по лопаткам, к затылку, волосы зашевелились. Да, правда, какие волосы – она вчера постриглась почти наголо, чтобы посмотреть, как будет выглядеть до и после операции. До – еще обозримо, а вот после…
Правда, свою порцию удовольствия за тысячу сто семьдесят восемь рублей в салоне на Остоженке она получила – молодой, даже можно сказать совсем юный стилист, закончив работу, оглядел ее голову с неподдельным удовольствием и сказал с гордостью, которая непонятно, к кому имела отношение:
– Здорово! У нас идеальная форма головы. Это ваш стиль, так и ходите всегда.
И как-то очень по-хозяйски погладил ее голову, словно она и в самом деле была немножечко его. И еще раз, совсем вскользь – прощальное прикосновение мастера.
По спине побежал холодок, накатила не злость даже, а бешенство. Аня дернулась, ударила его по руке и довольно грубо сказала:
– Всегда – понятие растяжимое. Не вам судить. И не лезьте с советами, когда вас не спрашивают.
Юный стилист продолжал невозмутимо улыбаться, будто не слышал ее. Профи!
Аня вернулась в постель, накрылась с головой жидким больничным одеялом и решила выкурить виртуальную сигарету. Закрыла глаза, глубоко затянулась, медленно выпустила дым. Немного расслабилась. Представила, что лежит дома, в своей кровати, никуда не спешит, ни о чем не думает, ничего не боится.
Если бы не этот раздражающий кашель, она бы словила кайф по-настоящему. Кашель был долгий, натужный, вязкий.
Соседка по палате Шура, молодая, полная, с мягкими улыбчивыми ямочками на щеках и подбородке вчера узнала, что операцию ей делать не будут – метастазы пошли в легкое. Пока очереди в больницу ждала, пока обследования проходила, пока кровь доставала, кашель усилился, Шура стала задыхаться, сделали дополнительный рентген и вынесли жестокий и непререкаемый вердикт – неоперабельна. А ее уже и побрили наголо, и она расхаживала по отделению в маленькой вязаной из ириса ажурной шапочке, и все говорили – красавица. И вправду красавица, и умница и доброты необычной. Шапочки всем женщинам связала, рисунок и цвет разный, эти шапочки талисман для всех, добрый знак, Шурино напутствие. И встречала каждого у двери в реанимацию, сколько бы часов ни длилась операция – Шура свой пост не покидала. «Ты меня ждать будешь?» - Шура улыбалась и кивала головой: «Да, конечно, да». Все выжили, кого Шура ждала. А скольким она кровь достала, вне очереди, вместо себя. Сама каждое утро одевалась потеплее – дубленку, шапку, шарф собственноручной вязки, варежки, носки и отправлялась к дверям Института переливания крови «ловить клиентов», близких по крови – по всем показателям.
Сначала Мирре Яковлевне отдала, слепой, одинокой капризной старухе, которой все было не так – то душно, то холодно, то несъедобно, с этим трудно было спорить, то всех сестер садистками заклеймила и требовала к себе главврача, чтобы предъявить ему претензии. Всех достала. А Шура первую порцию крови ей отдала: жалко, сказала, старенькая, некому о ней позаботиться. Мирра Яковлевна, ко всем всегда имевшая претензии, руку ей поцеловала, шептала, глотая слезы: детонька, спасительница, благослови тебя Бог, в которого я не верю. И три дня до операции никого не ругала, с аппетитом поедала все, что давали, кокетливо поправляла подаренную Шурой шапочку. И после операции лицом просветлела, и улыбка не сходила с губ, и отправилась на казенной машине обратно в загородный дом для старых большевиков доживать свой долгий век.
Шуриными молитвами. Она за всех молилась, одинаково легко и душевно. И крестом осеняла, провожая в операционную.
– Миряка еврейка? – переспросила и удивленно подняла брови, когда кто-то остановил ее руку. – Ну и что? Бог един, милостив и милосерден ко всем.
Ей не возражали, разве с Ангелом спорят. А Ангел, меж тем, влюбился по-настоящему. Максим Геннадьевич, Максим, Максик, большой, атлетического сложения мужчина, с коротким ежиком, широким открытым лицом и ямочкой на подбородке, совсем как у Шуры, прораб, мостостроитель, упал прямо на работе с двухметровой высоты. Помнит только, что вдруг, словно ватой обложили – исчезли все звуки, тело обмякло, обволокло со всех сторон белым туманом. «Как на облаке», – успел подумать и рухнул вниз, никто не смог удержать. Множественные осколочные переломы, травма позвоночника и опухоль в левом полушарии, которая и явилась причиной падения. Максик тоже ждал операции, мужественно терпел боль в спине от укола до укола, много читал и рисовал черным углем в альбоме портреты врачей, сестер, нянечек, весь контингент отделения перерисовал и приходящую натуру, всех кто попадался на глаза. А уголь и альбом Шура купила, и возила Макса на коляске по коридорам, и палатам, и устраивала в холле у телевизора, где все ходячие до и после собирались, чтобы всех видел и мог рисовать.
– Мы потом выставку сделаем. Я пойду на радио и расскажу о тебе. В музеи твои рисунки отнесу, в наш Дом культуры в Балашихе, в кинотеатры, там тоже выставки в фойе делают. Это станет смыслом моей жизни.
Макс слушал снисходительно, но рисовал все яростней, угли исписывал быстро, и Шура покупала новые. И хоть Макс не говорил ничего, кроме сдержанного – спасибо, всем было ясно, что Шура подарила ему надежду.
Аня по себе знала, что все разговоры о том, что будет потом, как маячок в кромешной тьме – знак продолжения.
И Шурина любовь к Максу, ее сияющие навстречу ему глаза, пылающие щеки, и неистовая страсть Макса к рисованию – узелки на одном канате, протянутом через черный провал небытия от входа к выходу. Пройти весь этот путь, держась за канат, чтобы не заблудиться во тьме, предстоит каждому из них.
Здесь как в лепрозории, думала Аня, у всех одна беда. Даже кровь одной группы может быть одна на всех – твоя, моя, наша. Общая кровь. Это роднит.
Вот посетители – пришельцы из мира иного. Там мокрый февральский снег не радует, луч солнца, мигнувший из-за туч, остается незамеченным, раздражение сквозит во всем – работа, заботы, пробки кругом, времени не хватает ни на что, а тут еще больница, помимо тревоги, дополнительные материальные траты и передачи, и напряженное выхаживание после операции. И над всем этим, как приспущенный флаг, трепещет вопрос – а дальше что?
– А дальше что? – спросила у хирурга жена Макса, зло как-то спросила, с претензией. – Если он выживет, но не сможет ходить, что мне делать, прикажете? Бросать работу и носить горшки, стирать пеленки? У меня двое детей, мальчик и девочка, – зачем-то уточнила она, и, тряхнув головой, как будто решалась сказать что-то очень важное, понизила голос: – Умрёт, отгорюем и дальше жить будем. А так…
Шура нечаянно услышала этот разговор и не выдержала, вмешалась. Пока молодой хирург смущенно подыскивал нужные слова, она подскочила, почти вплотную к его жене, раскачивающейся с каблука на мысок изящных красных сапожек, снизу вверх посмотрела в лицо, красивое, холеное, напряженное:
– Не смейте его хоронить, он не умрет! Он станет знаменитым художником. Я буду помогать ему, во всем, - Шура сбилась, сделалось неловко за свою горячность, и она только промямлила: – Я и горшки могу…
Жена взглянула на нее оторопело.
– Доктор, у вас тут и психи лежат? Кошмар, какой! Оградите меня. – И опасливо отодвинулась от Шуры, будто она прокаженная.
– Шурочка, идите в свою палату, – сказал хирург ласково и, сдерживая раздражение, повернулся к жене: – Она права, больному нужна поддержка, опора. А вы – пусть бы умер. Извините, мне некогда, больные ждут.
Жена приходила к Максу редко, а детей вообще никто ни разу не видел. Шурочка страдала и была готова ради него на все.
Аня поймала себя на том, что завидует ей, как когда-то, в давние времена завидовала Нинели и Николаю. Глядя тогда на них, она даже Виконта разлюбила, вдруг увидела его в каком-то неправильном ракурсе – все неприглядное выпятилось и разбухло до уродства, а красота в тень ушла.
Она его часто вспоминает в последнее время. Он стал являться все чаще и чаще в потоке лиц, которые мельтешат вокруг нее, толпятся, иногда отпихивают друг друга, будто ждут чего-то. Смерти ее, может? Хотя кому от этого польза будет? Наследников у нее нет и наследовать нечего. Как говорила мамина подруга Зося: «Каждый сэкономленный нами при жизни рубль сделает наши поминки еще веселей». Сейчас в цене доллары и евро. А у нее ни рублей, ни какой другой валюты нет. И повеселиться на поминках особенно некому будет.
Виконт не в счет, и в толпе она его не видит, где-то сбоку, в узком прогале появляется ненадолго, будто у него отдельный вход и миссия другая. Будто он здесь – главный. Иногда ей кажется, что только он может навести порядок в этой кутерьме. Она уже стала привыкать к нему, и узнает, хотя узнать трудно – волосы с интенсивной проседью, усы и бородка, упругая, колючая. Аня уже несколько раз ощутила на щеке и губах это незнакомое прикосновение, навстречу которому рванулась откуда-то из потаенных глубин отяжелевшая пустота.
Лица, лица… Глюки, глюки…
У Ани голова идет кругом, хочется тишины или красивой музыки, хорала или, может быть, реквиема, более подходящего к случаю. Чего-то возвышенного хочется, нездешнего. А когда появляется Виконт, легко проходит сквозь толпу, будто призрак бесплотный или бесплотна толпа, рожденная Аниным бредом, когда она видит его или кажется ей, что видит, нахлынывает такое острое желание, простое, плотское, что температура подскакивает до сорока, в глазах темнеет, в голове звенят тысячи колокольцев. Шура бежит за медсестрой и, засыпая от укола, Аня ловит языком падающую звезду, как однажды с Виконтом в бабушкином саду.
Просыпается она, как всегда, от Шуриного кашля. Все сильнее, все мучительнее, губы посинели, и руки в синяках – Шура теперь почти весь день лежит под капельницами, а Макса готовят к операции.
У Шуры лихорадочно блестят глаза, она не просто нервничает, она страдает. Не за себя – за него.
– Он выживет, будет ходить и вернется домой, к своим детям, - повторяет она, как заклинание. – Жена у него красавица, ну, ты видела – что я рядом с ней? Да вообще причем я? Он на меня и не смотрит, встретит на улице – не узнает, это точно. Да и где он меня встретит, я уже не выйду на улицу. Если только меня заморозят лет на пятьдесят, а потом разбудят, потому что медицина научится лечить метастазы, будет их щелкать как гланды. Представляешь, Ань, как гланды.
Шура издала странные булькающие звуки, будто захлебнулась. Аня испуганно подскочила, но Шура остановила ее.
– Лежи, лежи, – сказала. – Я еще не умираю. Я тебе сообщу, чтобы вышла, твое присутствие не потребуется. Или меня увезут в отдельный кабинет. Помнишь: «…вразвалочку, покинув раздевалочку, спешу себе в отдельный кабинет...»
– А кто же меня после операции встречать будет, интересно? – стараясь, изобразить укоризну, спрашивает Аня и неслышно глотает слезы.
– Вот-вот, мне нужно продержаться. Тебя и Макса встретить. А там уже… Главное, Виктор Евгеньевич скоро выйдет, и вас будет оперировать он. Он – Бог, это все говорят. Меня первый раз тоже он оперировал, еще совсем молодой был, смотри – я почти одиннадцать лет прожила. – Она вздохнула с присвистом, протяжно, будто воздушный шар спустился, замолчала надолго. – Может, он еще меня соперирует, как думаешь, Ань, он такой отчаянный, рисковый, а я соглашусь. Всем смертям не бывать. Правда, Ань?
– Конечно, конечно, Шурочка.
Она вдруг увидала в дверях палаты Виконта. Постоял немного в задумчивости, долго смотрел на Аню, как будто пытался вспомнить что-то, потом перевел взгляд на Шуру и покачал головой. Аня видела его так же ясно как Шуру, это не может быть бредом.
– Шура, ты знаешь врача, который сейчас заглянул к нам в палату?
Шура встревожено посмотрела на нее.
– Опять твоя криптомнезия, Анечка? К нам никто не заходил. Да ты не бойся, это проходит, держись – не держись, а нервы-то напряжены.
Аня закрыла глаза. Ей было страшно. Скорей уже пришел бы этот Бог по имени Виктор Евгеньевич, кстати, полный тезка Виконта. Она в Бога не верит, но сейчас готова поверить – ей нужен Спаситель, она хочет жить.
И Шура тоже хочет жить. И исповедаться хочет, очистить душу.
– Грехи давят, Анечка. Даже к батюшке не пошла, испугалась. Вдруг Он не простит меня.
– Шурочка, да ты святая. Тебя все Ангелом называют. Даже Миряка, даже Михаил Ионович, а он главврач, ему не положено.
Аня устала, ей не вытянуть себя и Шуру с Максом. Груз непомерный. Ей тоже нужно облегчить душу, выговориться, вывернуться наизнанку и из всех темных закоулков повытряхивать все, что скопилось за жизнь…
«Помоги, батюшка, страшно помирать, грешна, батюшка, помоги…» Священник, высокий, красивый, в цивильной одежде идет по паперти легко, упруго. По сторонам не смотрит, а пьянчужка–нищенка руки в мольбе тянет. Такое воспоминание ничем не вытравить. У него рубашка оранжевая, как яичный желток, из которого мама гоголь-моголь делала, чтобы простуду вылечить, а у нищенки глаза блекло–серые, и ресниц совсем нет, и лицо цвета грязного истоптанного асфальта, и морщины как пыльные трещины, линялый синий платочек в горошек сполз на одно ухо, и волос на голове нет, пушок вьется, как у новорожденного.
Страшное видение запечатлелось навсегда и какой-то сакральный смысл донесло до сегодняшнего дня. Аня хотела догнать священника, но он шел очень быстро, она отстала, присела на парапет, окружающий церковь. Старушка пристроилась рядом, повздыхала, повсхлипывала, поправила сползший платочек и все время подозрительно и умоляюще одновременно посматривала на Аню.
– Помоги, Христа ради, дочечка.
Аня, не глядя, вытащила из кошелька несколько бумажек и сунула в костлявую руку, пальцы цепко сжались и куда-то в складки одежды быстро спрятали нерядовую подачку.
– Добрая ты, хочешь, погадаю по руке. Боишься? А я и так все вижу.
Аня отодвинулась, чувствуя, как нарастает пульсирующая боль в левом виске.
Надо уходить, но она совсем обессилела.
– Слева болит? – сочувственно прошептала нищенка. – И у меня слева. Мочи нет терпеть, вот, и пью почем зря, врачиха говорит – погубишь себя. А пить не стану – выживу, спрашиваю. Нет, говорит, вряд ли.
Она зашамкала беззубым ртом, будто жевала что-то, замолчала, и Аня прикрыла глаза, чтобы не дожидаться густой пелены, наползающей со всех сторон.
– Ага, с закрытыми глазами не так страшно, я тоже так прячусь, как в детстве в прятки.
Смех был неожиданно молодой и звонкий. Сколько ей лет, интересно, подумала Аня.
– Пятьдесят два стукнуло позавчера, а ты подумала, небось, древняя старушенция. Теперь все так думают. А еще недавно за Любкиной юбкой все хахали увивались, не отбиться было. Я и не отбивалась, любовь дело хорошее, божеское, как ни крути, от нее дети родятся.
Посмотрела искоса на Аню, вздохнула протяжно, как всхлипнула:
– И у меня нет. Извела всех. Негде было мне их держать.
И я извела, ужаснулась Аня, а у меня и квартира есть, и бабушкин дом и сад. Снова холодок ужаса от пяток медленно пополз вверх, и левый висок отяжелел от невыносимой боли.
– Глотни чуть-чуть, помогает поначалу, потом уже нет – хоть залейся. Глотни.
Она протягивала замызганную пластиковую бутылку с мутной жидкостью.
Как Нинель, подумала Аня, - адский коктейль.
– Ага, сливаю из всякой тары, что где осталось, такая бурда, но пробирает, вишь, наклюкалась с утра.
Аня поднялась и, пошатываясь, будто тоже наклюкалась, побрела прочь.
– А батюшка долго не проживет. Да и ладно. Бог милостив, я все Ему сама расскажу без утайки, простит меня, потому что поймет. А не простит – поделом, значит. А батюшку накажет, к себе призовет и накажет, объяснит, что человеком брезговать нельзя, всяк есть тварь живая, божия.
Аня прибавила шаг – прочь, прочь от шамкающего рта и предсмертного пророчества.
Чушь, чушь, чушь! Аня снова нырнула под одеяло, чтобы в темноте и тишине успокоиться, главное, чтобы никто не трогал ее, она хочет остаться сама с собою. И избавиться от этих ложных воспоминаний, так похожих на явь.
Прочитала же вчера в словаре: парамнезия – различные нарушения памяти, не амнезия, не потеря памяти, а гораздо интереснее, разнообразнее. Например, – нарушение памяти, при котором ее пробелы заполняются фантастическими выдумками. Или: криптомнезия, когда исчезает различие между действительно происходящими событиями или событиями, увиденными во сне. И то и другое очень интересно. Скорей бы уже пришел этот бог по имени Виктор Евгеньевич, Аня мечтает задать ему вопрос: что у нее – конфабуляция или криптомнезия. Он будет сражен наповал.
Бога тоже можно удивить.
Конечно, она его не для того ждет, чтобы удивлять своей эрудицией, почерпнутой из словаря, она мечтает, чтобы вся эта история с опухолью поскорее закончилась, потому что жаждет начала, операция – как старт, как новое рождение и неважно, где будет продолжение: здесь или там. Главное – все с чистого листа. И все как надо, как должно быть.
И еще Ане не терпится увидеть, так ли он похож на Виконта, каким рисует его ее конфабуляция.
Все никак не успокоишься, неугомонная, – то ли с укором, то ли с состраданием подумала о себе Аня. Вон та пьянчушка-нищенка уже перешагнула порог, приготовилась к другой жизни, может, и наклюкалась в последний раз – посошок на дорожку. С миром, с миром!..
А Аня все еще ждет чего-то, земного, витального, а не летального. И главное, чего она хочет, уж глупее в ее положении не придумаешь, – родить ребенка, зачать его не от падающей звезды, а от любимого мужчины, которого у нее нет, но должен быть, обострившееся в последнее время чутье подсказывает – он где-то рядом, буквально на пороге. Она и близость с ним уже переживает так остро, что несколько раз то ли во сне, то ли в яви испытала острые физиологические ощущения, каких у нее прежде не было. А однажды ночью резко проснулась, будто кто-то разбудил, прислушалась – полная тишина, ни шороха, ни звука, И вдруг услышала, как кто-то зовет ее изнутри, не голосом, а нежным прикосновением, теплые волны тихо плескались, убаюкивая все страхи, гася тревогу, медленно зарождалась щекочущая радость. Аня улыбалась, беспричинно, неуместно, и даже тихонько засмеялась легко и непринужденно, как давно уже не смеялась.
Вошла хмурая спросонья медсестра с ночной инъекцией, зажгла свет.
– Чему радуемся? – спросила неодобрительно.
Аня не ответила, она боялась расплескать зародившуюся в ней жизнь.
– А Шурочка-то наша умерла, – уже прикрывая дверь, сказала медсестра.
Жизнь и смерть всегда неразлучны, как извечные противоборцы. И смерть побеждает в ста случаях из ста, последнее слово всегда за ней. Точку в конце повествования всегда ставит она.
Утренний обход задержался. Конференция затянулась – разбирают летальные исходы. Больные, которые знали Шурочку, плачут, особенно безутешны те, кому предстоит операция. Её смерть для них – дурное предзнаменование: кто будет ждать их у дверей реанимации? А Макс спокоен, или, скорей, отрешен. Аня зашла к нему, чтобы погоревать вместе, но он говорил о своем, энергично водя карандашом по листу бумаги, и она не поняла, знает ли он о Шуре. Собралась уходить, он остановил ее:
– Возьми это себе, я в любом случае не смогу – ни домой, ни туда. – Ямочки на щеках и подбородке, светлые ясные глаза, в глубине зрачков боль и страдание.
Аня лежала одна в палате, накрывшись с головой одеялом – спряталась от всех, как в детстве. И затаенно ждала…
Дверь в палату распахнулась. Аня выглянула из-под одеяла и ахнула так громко и выразительно, что вошедшие переглянулись, и Анин лечащий врач что-то быстро зашептал на ухо незнакомцу в голубой хирургической робе.
Аня испугалась не на шутку: седина, усы, бородка – из ее конфабуляции. Точь-в-точь долгожданный Виктор Евгеньевич, Бог? Или Виконт?
Он хотел быть хирургом, и именно нейрохирургом: рассказывал приводящую её в ужас историю про мертвую голову, которую купили вскладчину в морге за три тысячи рублей для хирургической практики на настоящем макете. Аня затыкала уши, она никогда не смотрит триллеры, она с почти мистическим ужасом смотрела на руки Виконта, с обгрызенными ногтями и не могла представить, что этими руками он будет трепанировать чью-то голову, рассекать сосуды и ткани мозга, а потом ласкать ее, как ни в чем не бывало. Его руки пугали ее и отталкивали.
А сейчас она ждет прикосновения тонких пальцев, почти без ногтей, с мягкими чуткими подушечками, как самой интимной ласки, по остроте переживания она близка к наивысшей точке, к полному очищению, на грани яви и бреда, почти на исходе, когда в последних конвульсиях зарождается новая жизнь. Он приложил ухо к ее виску, как будто прислушивается к чему-то, упругая, колючая бородка едва касается ее щеки, губ, незнакомый густой больничный запах, смешанный с запахом дешевых сигарет, сквозь который пробивается мучительно знакомый другой – барбарис, любимое лакомство Виконта. Его дыхание щекочет ухо, Аня прикрыла глаза, сердце бухнуло вниз, взлетело вверх…
– Пульс неритмичный, давление скачет. Даем наркоз?
Подождите, подождите, она должна это узнать перед… началом…
– Виконт, это ты?
– Подождите минутку. Сейчас мы ее успокоим.
Тонкая шея с выпирающим кадыком, сглотнул судорожно. Аня хотела обнять его на прощание, но руки привязаны.
– Засыпай. После операции я буду ждать тебя, – шепнул ей Бог в самое ухо.
Бог шепнул ей в самое ухо: «Я буду ждать тебя после операции».
Это была первая мысль, которая вернулась к ней. Аня еще парила где-то в свободном пространстве за пределами своего тела, легкость – необычная, покой и радостное предощущение события. А вот и тело нашлось, медленно втекает в него, тесновато, и руки не помещаются, и все жмет, будто не в свой размер пытается втиснуться. Что-то не так. Короткий испуг, глубокий выдох. Есть! Поместилась. И уже пальцами может пошевелить и чувствует чье-то мягкое прикосновение к запястью.
Открыла глаза, все плывет и качается, яркий свет откуда-то сбоку.
– С возвращением.
– Виконт! – крикнула что было силы, но голоса своего не услышала.
– Помолчите пока, мы еще не вынули интубационную трубку. Потерпите.
Да она теперь готова терпеть хоть всю жизнь. Всю жизнь! Вся жизнь у нее теперь впереди. Да здравствуют собутыльники из чужого парадного! Надо будет позвонить им, визитки у нее есть. Встретятся и выпьют за жизнь, можно на том же самом месте.
Но почему Виконт опять перешел с ней на «вы»? До операции говорил: ты.
– Ты теперь всегда будешь рядом, Виконт? Это судьба подарила мне мозговую опухоль, иначе бы я тебя никогда не встретила!.. Ты так решительно тогда ушел от меня. Почему? Почему, Виконт? И Нинель пощупала руками наше будущее и сказала – никогда… А вот ошибочка вышла, Нинель ошиблась. К ней первая любовь вернулась, и ко мне – вернулась… Да, Виконт? Ты все молчишь и молчишь…
– Она бредит, Виктор Евгеньевич? – спросил молодой ассистент и подвинул ее как чурку, чтобы пристроить рядом какой-то прибор.
– Так бывает после длительного наркоза. Не обращайте внимания.
Как это не обращайте внимания? Ну, ассистент, ладно, пусть, он мне ни для чего не нужен. Но Виконт? Неужто, плод моей конфабуляции?
Вот вспомнила красивое слово – значит возвращается.
И чем-то это возвращение похоже на уход.
Лица, лица…
Главное лицо – Виконт. Виктор Евгеньевич, Бог. Спаситель.
Виконт ли это – Аня мучительно ищет неопровержимое доказательство. Вещдок. Короткие ногти, шея, кадык – это не дактилоскопический отпечаток пальца. Косвенные признаки, вполне возможно совпадение. И голос с хрипотцой и мокротным кашлем заядлого курильщика, а Виконт не курил и раздражался, буквально выходил из себя, если Аня при нем закуривала.
– Как ты не понимаешь, курящая женщина – это чудовищно, это, это хуже, чем женщина – пьяница.
Аня однажды не выдержала и брякнула:
– Ты так говоришь, потому что твоя мать алкоголичка, да при том курящая.
– Не трогай мою маму, что ты знаешь о ней? Она – святая.
Святая, это конечно чересчур. Но Ане вдруг однажды показалось, что его маму-алкоголичку, прекрасную, нежную, невинную как дитя Нинель она любит больше, чем Виконта, свою первую и единственную на всю жизнь любовь. Аня полюбила Нинель с первого взгляда, как Виконта, давным-давно в парке Дубки.
Это была запутанная история. Аня до сих пор всех концов связать не может. И Нинель давно уже не видела, и жива ли, не знает. И Виконта спросить не может, потому что не знает доподлинно: он и Виктор Евгеньевич, новоявленный Бог, – одно ли это лицо? Еще пока не доказано. А третье лицо, которое в той истории участвовало, зовут Николай, Анин мифический герой, ее идеал, долгое время она хотела, чтобы Виконт стал таким, вернулся к ней в обличье Николая. Пусть невысокий, лысый, тщедушный, пройдешь мимо, не обратишь внимания, даже если лицом к лицу простоишь полжизни – не запомнишь. Зато какую любовищу пронес на плечах, не обиделся, не озлобился, отвергнутый в ранней юности своей королевой, златокудрой Нинелью, пришел, когда она больше всего в нем нуждалась и готов на руках носить до самого конца.
Аня все же навещала Нинель некоторое время, после того, первого побега. Николая никогда не было дома, а у Нинели его стараниями так все было обустроено, что только руку протяни – достанешь все, что нужно. Глаза Нинели, все ее лицо светились счастьем.
– Так бывает только в кино, девочка, и то нечасто, трагедия – более расхожий товар и более востребованный, люди не любят кино про тихое семейное счастье, им подавай драму. Коварство и любовь. Так устроен человек, и так было во все времена, чужому несчастью – сочувствует, чужому счастью - завидует.
– Ну, почему же, я вот радуюсь за тебя, – возражала Аня и упрямо твердила: – И у нас с Виконтом так будет, он вернется и будет носить меня на руках, как твой Николай.
Она даже помнит, свой счастливый смех, будто ее мечта уже сбылась.
Всего лишь раз столкнулась она с Николаем. В коридоре, уже на пороге. Он преградил ей выход, встал, расставив широко ноги, раскинув руки от стенки до стенки, похотливо оглядел ее всю с ног до головы и процедил неслышно:
– Если сейчас заорешь или потом расскажешь Нинели, убью. Давай быстро и чтоб – ни звука.
И расстегнул молнию на брюках.
Аню спасло то, что она как благородная барышня позапрошлых веков лишилась чувств, хорошо, что не рассудка. А когда пришла в себя, Николай бережно и нежно нес ее на руках, рядом шел Виконт, кадык нервно дергался, скулы напряглись. Он подозрительно поглядывал на обоих. Аню уложили на диван, Николай положил подушки под голову, принес холодный клюквенный морс, вытирал салфеткой подбородок. Нинель держала ее за руку и повторяла без конца:
– Что случилось девочка? Что произошло, Николенька?
– Обморок случился, врача надо бы. Хорошо я во время вошел, а то паче чаяния голову могла расшибить о наши сундуки.
– Наши сундуки, – вдруг жестко сказал Виконт с ударением на «наши», пристально посмотрел на Николая и отчеканил: - У тебя ширинка расстегнута.
Больше Аня к Нинели не приходила, ничего о них не знает, Виконта с тех пор не видела. И практически не вспоминала о нем, как-то все сошлось пренеприятнейшим образом. Расстегнутая ширинка на брюках Николая развела их окончательно. Такую роковую роль сыграл он в этой истории, где ему не было отведено никакого места.
В Аниной жизни не раз случалось, что на авансцену выходил не то что второстепенный персонаж, но вообще никто, в первоначальном сценарии вовсе не предусмотренный. Выскочка. Самозванец.
Долго после этой истории Аня пребывала в состоянии затяжной депрессии – сорок два года, одинока как перст, ноябрь, дожди, сизый полумрак непроснувшегося дня, разбросанные повсюду книги, где все ложь, выдумка, псевдожизнь, криво-зеркальное отражение авторского альтерэго, в доме беспорядок, переползающий в хаос, – повсюду слой пыли, горы немытой посуды, окурки в пепельницах, чашках, вазах и просто горкой на паркетном полу, со следами прожогов, едкий, сизый дым стелется под потолком, как смог над городом, перепутаны дни и ночи...
Все доведено до крайней степени непригодности к дальнейшему существованию. Сама Аня, немытая, с помятым лицом, спутанными волосами, лежит на тахте не помнит, какие сутки или месяцы кряду, руки, ноги онемели, уже атрофия не за горами.
«Все бы начать заново, с первой волшебной минуты, – шепчет она машинально строчки собственного сочинения. – Только все в лету кануло: праздники, песни, салюты…»
А вот и не кануло. Сейчас она устроит себе праздник. С песнями и салютом. Депрессия, качаясь на самом краю пропасти, грозит обрушиться в полную себе противоположность – бессмысленную и беспочвенную эйфорию.
«Одна снежинка еще не снег, еще не снег, одна дождинка – еще не дождь…» Это уже не ее сочинение, но обычно с этой песенки, начинается ее сольный концерт наедине с собою. Аня поет самозабвенно, перевирая мелодию, но зато все слова помнит, и лихой кайф ловит от громкого пения, хотя в нормальном состоянии любит тихую, задушевную музыку.
В нормальном, скорее – в обыденном, потому что беспочвенная эйфория, которая уже нагрянула, случается нечасто и долго не длится. Сама себя сжигает и гаснет как фитилёк в порожней керосиновой лампе. Тогда Аня проваливается во тьму, как в подземелье – приглушенные звуки, редкие сполохи света, будто еще не родилась, будто еще предстоит борьба за жизнь – не на жизнь, а на смерть.
И вот в квартире чисто как в операционной, глаза слепит, и Аня места себе не находит, мечется из угла в угол, не знает, куда себя приткнуть, чтобы не нарушить стилистическую целостность картины – ни встать, ни сесть, ни прилечь. Один выход напрашивается – веревку к люстре привязать и голову в петлю просунуть.
Ну, что ж, в петлю, так в петлю. Одобрительно кивнула, искоса взглянув в зеркало, – весьма пристойный вид, ни перед кем не стыдно будет. Бабушка всегда говорила: после смерти особенно важно выглядеть опрятно, сохранить последнее достоинство и тут много от тебя самой зависит, а не от казенных рук санитаров. Какой-то сакральный смысл таился в ее словах, Аня пока еще не докопалась до сути, но хорошо помнит, что бабушка в гробу была величава, чуточку надменна и не вызывающе красива.
А она сидит посреди комнаты на надраенном до блеска паркете, вяжет морской узел на бельевой веревке по всем правилам, как научил для чего-то Виконт, и вовсе не хочет умирать. Сумрачный ноябрьский день без всякого перехода проваливается в долгую непроглядную, беззвездную ночь. Аня поднимается с пола, на цыпочках, словно боится потревожить кого-то, чтобы не поднимать шум, подходит к входной двери и всматривается в стереоглаз, долго смотрит, до слез. Люминесцентная лампа на площадке, как всегда, судорожно мигает. Но – ничего и никого, померещилось.
Снова садится на пол и проверяет на прочность морской узел, вывязанный на бельевой веревке. Нет, конечно, она не повесилась тогда, даже попытку не сделала. Но открылись две глубокие «целующиеся» язвы желудка – в этом диагнозе Аня усмотрела чей-то злой промысел, и унижение пережила ядовитое, почти смертоносное, кто-то продолжал изощренно издеваться над ней. Она снова впала в депрессию и «целующиеся» язвы сопровождали ее сумрачное состояние больше года.
Потом ушли язвы, депрессия, растворился в мерцающем свете, вечно мигающей лампы, как сон, как утренний туман.
Так проходит все в этой жизни, включая и самою жизнь, которая к ней только что вернулась, которую вернул ей Бог по имени Виктор Евгеньевич. Виконт? Он спас ее, это точно, потому что последнее воспоминание, как бы ни было отвратительно и неуместно – все же не фантазия, не конфабуляция, а соцреализм в чистом виде.
– Виконт! Ты здесь?
– Как вы себя чувствуете?
– Почему ты говоришь мне «вы»?
«В самом деле – почему?» – подумал Виктор Евгеньевич. – Чего я боюсь?» Потер лоб, чтобы отогнать сон, глаза слипались, нестерпимо хотелось курить, а может быть, даже выпить, что позволял себе крайне редко, что называется – по большим праздникам. А поскольку таковых в его жизни не было, то он и не пил, практически, так, в отделении с медперсоналом, по служебной линии – в честь календарных праздников, дней рождений, юбилеев, поминок. Поводы находились без труда, расслабиться после трудной работы хотелось всем. И Виктору Евгеньевичу тоже, беда в том, что ему это никогда не удавалось. Он сам себя ощущал роботом, без сбоев выполняющим заданную программу, алгоритм которой ему неизвестен.
Встал, умылся, побрился, выпил две чашки крепкого кофе эспрессо без закуски, как говорил его ассистент, молодой талантливый хирург Кузьма, двухметровый красавец, к которому были неравнодушны в отделении все поголовно женщины, включая восьмидесятилетнюю Софью Ефимовну Резник, профессора нейроофтальмолога, почасового консультанта два раза в неделю по два часа, и нянечку Пелагею, сурового и неподкупного стража порядка, чей портрет сорокалетней давности никогда не снимали с доски лучших сотрудников 1-й нейрохирургии.
Итак, выпил две чашки кофе, сбежал по лестнице с одиннадцатого этажа (видимо, по программе ему не разрешалось пользоваться лифтом), открыл гараж, завел старенькую ладу вырулил со двора, осторожно объезжая ямы и колдобины, сугробы и наледь – в зависимости от времени года, и неторопливо, вместе с потоком, напевая всегда одно и тоже: «одна снежинка еще не снег, еще не снег…» (мелодия, вероятно, тоже заложена в программе), двигался в пробке метр за метром к больнице, к станку, по выражению любимца публики Кузьмы.
Сам Виктор Евгеньевич никогда так цинично не говорил о своем деле, то есть он даже пошутить так не смог бы. В его программе юмор не заложен. Он без работы жить не мог – это правда, без пафоса и высокопарных разговоров о спасенных жизнях, без малейшего намека на героическую профессию и нищенское жалование – это все из репертуара премьера Кузьмы. И деньги за операцию от больных или их родственников тоже не входили в программу, которую отрабатывал Виктор Евгеньевич. Ему просто повезло – таков алгоритм. Он знал, что Кузьма берет, но как зав отделением категорически заявил:
– Узнáю, что берешь до операции и прейскурант завел – выгоню.
Кузьма воздел руки к небесам, кончиками пальцев коснулся облаков, глаза – горе:
– Клянусь! –- рявкнул и чуть потише: – Не беспокойтесь, Виконт Евгеньевич, не подведу.
С какой стати Виконт, откуда он это взял? Перехватив его недоуменный взгляд Кузьма признался простодушно:
– Имя у вас такое, наверняка кликуха была Виконт, а звали бы Евграфом – кликуха – Граф. Так что – извините, не в графьях, но все равно ж – в дворянах. Это я простолюдин, и кроме как Кузей, еще называли Козявкой, обидно было до жути, не то, что вам – Виконт.
Балабол, а руки золотые, умные, хирург от Бога и не просто хирург, а нейрохирург.
Итак, метр за метром – и он в больничном дворе, припарковался с закрытыми глазами на привычном месте между мусорными баками и давно уже не действующим фонтаном на задней старой территории бывшего странноприимного дома, вверх по лестнице на шестой этаж (без лифта), влез в голубую робу, надел шапочку – готов, в своей стихии. Дальше – куда кривая вывезет, тут алгоритм давал ему много степеней свободы и никаких подсказок, известна только главная цель, результат – больной должен жить.
– Виконт!
Так звала его мама для строгости, ничего более грозного она придумать не могла. А так все – Вика, да Вика, как девчонку. Витек, Витюша, Витяй – звали его во дворе и в школе, нормально, как всех. Вообще ему дали неправильное имя, он никогда не чувствовал себя победителем, даже когда одерживал серьезную победу за операционным столом. Но он не воспринимал это как поле боя, после тяжелой удачной операции, чувствовал привычную усталость, может быть удовлетворение, но, пожалуй, сильнее всего – успокоение.
Она тоже звала его Виконтом, независимо от мамы, сама придумала – красиво, сказала, и можно преклонить колени, и присела в реверансе, почтительно склонив головку. Тут же прыснула, протянула ему обе руки и приказала: а ты целуй мне руки, Вика. То же ласковое – Вика. Такое странное совпадение.
С ней вообще все было странно, с этой девочкой, наивной, как дитя, бесшабашно отчаянной, независимой, сдержанной, погибельно страстной, маленькой искоркой, мгновенно вспыхивающей в огромный костер. И каждый раз готовой спалить себя до конца. Он тоже горел в этом огне, и ему было страшно. Для него это было слишком сильное переживание.
Таков его алгоритм.
– Виконт! Я снова живу? Поговори со мной. Пожалуйста.
Он почти двое суток, всё свободное от работы время просидел рядом с ней в реанимации. Кузьма и реанимационные сестры поначалу недоумевали: да все же в порядке, Виктор Евгеньевич, идите, у вас завтра сложная операция, мы сами справимся. Но он продолжал сидеть, держал ее за руку, и они оставили его в покое, догадались, наверное, – что-то тут не чисто, хотя за Виктором Евгеньевичем ничего такого не числилось, с больными – только профессиональные отношения, так же, как с персоналом – только служебные.
Он накрыл ее простыней, прикрыл, рядом лежал только что прооперированный Кузьмой мужчина, атлетического сложения, мостостроитель, он быстро очнулся от наркоза, и Виктору Евгеньевичу было неприятно, что она лежит голая рядом с голым мужчиной. Его это задевало, хотя обычно, заходя в реанимацию к своим больным, не обращал на это внимания, такой заведен порядок, так легче работать. Но то свои больные, а это – его первая любовь, первая женщина, с которой познал все самые тайные тайны, других открытий сделать не довелось. Все прочее было анатомическим театром, где жизнь отсутствует изначально, по определению, ко всему прикреплены бирки, все размечено, расчленено на составляющие, известно, что куда вставлять, какие производить действия и какие признаки означают конец манипуляции. Какие уж тут тайны – урок мастерства, и как обычно на уроке: сегодня получил четверку, завтра пятерку, а послезавтра – неуд, а все вроде бы делал одинаково.
С ней никогда не бывало одинаково, она переменчива, как ребенок: радость, удивление, грусть, потоки слез от счастья, молчаливая углубленность в себя, затаенность, прикушенные от обиды губы, тонкие руки, обвивающие его шею, тонкие щиколотки у него на плечах, и щекочет кончиками пальцев уши, затылок, а вот свернулась кольцом у него на коленях и шепчет, не поднимая головы: «Ты будешь любить меня вечно, иначе я умру, ты ведь не хочешь, чтобы я умерла?»
– Виконт!
Она не умрет, он конечно, не бог, но этого не допустит. Операция прошла удачно, это не рак, он точно знает, без гистологии, он и раньше никогда не ошибался, а в ее случае – подавно. Теперь главное – восстановиться после длительного наркоза, несколько месяцев умеренного во всем режима – и живи на полную катушку.
Впрочем, один раз интуиция подвела его. Он так же сидел в реанимации возле мамы, держал ее за руку и повторял про себя: мама не умрет, не умрет, не умрет. Не он оперировал ее, она проходила по другому профилю, и хирург прямо и откровенно, как коллега коллеге сказал: она не протянет больше месяца, и чем раньше – тем лучше для нее. Виктор Евгеньевич резко прервал его: «Откуда вы можете знать, что для нее лучше». Тут же взял себя в руки, извинился, хирург понимающе хлопнул его по плечу. Он держал мамину руку, пока его не обожгло холодом, будто льдинка застыла на ладони. Он закрыл ей глаза, поцеловал холодный лоб, губам сделалось зябко, и сердце съежилась от страха. У него больше нет мамы, его прекрасной, сумасбродной, непослушной Нинели. У него никого больше нет.
У мамы перед смертью путалось сознание, она то узнавала его, то принимала за кого-то другого, называла Вероникой, грозила пальцем и строго говорила: мама все равно тебя найдет, как бы ты от нее не пряталась. Я иду искать. Нет, не в прятки мама играла с маленькой девочкой – Вероникой, а готовилась к встрече, которую ждала всю жизнь:
Дитя мое не рожденное,
Плод рокового пророчества
Любовью моей осененное
Вдали от глаза стороннего
Врачует мое одиночество.
Мамины детские каракули. «Мой почерк не повзрослел, как и я» – она любила подтрунивать над собой при всех, а плакала только тайком. Виктор Евгеньевич обнаружил следы от слез на размытых строчках в школьных тетрадках, аккуратно сложенных стопкой и перевязанных резинкой. Про стихи он тоже узнал после маминой смерти. На каждой тетрадке было написано: НИНЕЛЬ. УЧЕНИЦА. Сама себя определила.
И Анечка говорила о себе: я вечная отличница второго года обучения. Ему тогда это казалось детскостью, инфантильностью и раздражало. Иногда казалось, что она, как и мама, играет с собой в куклы, то есть – сама себе кукла: сама себя укачивает, сама себя наказывает, сама себя жалеет. Только потом понял: не из упрямства, а от одиночества. Он практически всю жизнь был рядом с мамой, но не избавил ее от одиночества. Перед самой смертью мама вдруг пришла в сознание, глаза чистые, не замутненные уже отступившей болью, голос звонкий.
– Мне страшно, сыночка. Я этого боюсь, не знаю, что там. Как себя вести? Скажи.
Этот детский вопрос застал его врасплох. Он поцеловал ее холодеющие руки и сказал пустые слова, которых стыдится до сих пор, и сердце жмет непоправимой, запущенной виной:
– Не бойся, мамочка, родная, я с тобой.
– Нет, мой мальчик, я уже одна.
И мама, дорогая несравненная Нинель, ушла от него никем не защищенная, обреченно волоча за собой штопанное-перештопанное покрывало своего сиротства.
А от Анечки он сам ушел, сбежал постыдно и пошло. Не горюй, детка, сказал на прощание, уже закрывая дверь. Он боялся посмотреть на нее, увидеть ее сделавшиеся от боли прозрачными глаза, в которых колкими льдинками застыли слезы, ее прикушенные в отчаянии губы, но все же видел, как она закрыла руками уши и низко-низко наклонила голову, уткнула между коленками – спряталась. Бедная девочка. А он сидел возле ее двери на лестничной площадке, ожесточенно изгрыз до крови ногти – не мог уйти, и вернуться не смог. Заколдобило.
Дальше не помнит, что было, не помнит, как ушел, куда ушел, как жил без нее, зачем жил. Зияющий провал до того злополучного дня, когда решил окончательно, что жить без нее бессмысленно – она его рассвет, закат, его вчера, сегодня, завтра и послезавтра, которое наступит, когда земное время кончится. Все она, Анечка.
Он летел к Нинели, чтобы поделиться радостью, которая еще не настала, а наткнулся на совершенно сюрреалистическую картину: Николай вместо Нинели, нес на руках Анечку, руки ее безвольно болтались, и запрокинутая назад голова покачивалась как маятник из стороны в сторону, нет-нет, тик-так. Мама беспомощно суетилась в своем кресле, глаза ее перебегали с одного на другого, а голова, как у Анечки мерно покачивалась вправо-влево, вправо-влево: нет-нет, тик-так. Она ничего не понимала. А Виктора Евгеньевича как обухом по голове стукнули, не мог отвести глаз от расстегнутой ширинки Николая, который вытирал салфеткой клюквенный морс, стекающий по подбородку Анечки, а она отталкивала его руку и смотрела на него с испепеляющей ненавистью. Виктор Евгеньевич все понял.
Если бы не мама, он убил бы Николая тут же, на месте, жестоко, садистически, чтобы тот молил его не о пощаде, а о скорой смерти. Он как вивисектор разделал бы тушу негодяя, вынул все внутренние органы и скормил собакам, прежде всего то, что болталось между ног в расстегнутой ширинке. У Виктора Евгеньевича руки вспотели и кровь прихлынула к лицу, он, хирург, хотел убить человека, при помощи скальпеля. Если бы не мама! Ради нее он сделал вид, что ни о чем не догадался, ушел, оставив беспомощную Анечку в руках лицемерного негодяя. Он предал ее второй раз и не рассчитывал на прощение. Это был конец.
У мамы тоже стал бывать как можно реже, всегда ссылаясь на занятость – операции, диссертации, преподавательская работа на кафедре, поликлинический прием, словом, – дел невпроворот, суток не достает, каждый раз одалживает время у нового дня, жизни не хватит расплатиться. Все так. Но мама тревожно заглядывала ему в глаза, словно ждала чего-то, словно что-то знала и только искала подтверждения. Несколько раз он готов был все рассказать ей, они никогда не скрывали друг от друга даже самую тяжелую правду. Он помнит, как, однажды придя из института поздно вечером, увидел Нинель, она сидела на лавочке возле подъезда, бледная, с темными кругами под глазами, трезвая, сцепив на коленях подрагивающие пальцы, одета чисто, опрятно, как все – темный низ, светлый верх, смеясь, когда-то рассказывала она о приказе школьной директрисы. Она поднялась навстречу, отдернула юбку, спрятала руки за спину и сказала:
– Сыночка, ты прав, я больна. Алкоголизм ведь лечится?
Они боролись вместе с ее недугом, правда, безуспешно, пить она бросила только после падения из окна, сразу и навсегда. Но они пытались вместе. Вместе – был их девиз, его, конечно, дразнили маменькиным сынком. Он любил ходить с Нинелью в театр – она смеялась и плакала, как ребенок, и хлопала в ладоши после спектакля, пока билетерша не просила их покинуть опустевший зал, Нинель оглядывалась, смущенная: «как, уже все?» И еще несколько раз, оглядываясь на опущенный занавес, осипшим голосом кричала: браво! На стадионе она так азартно болела, что на нее засматривались все мужчины, а как она залихватски свистела, засунув в род колечком два пальца, большой и безымянный, – он так свистеть, не умел, и ничья мама не умела.
Нинель была необыкновенная мама. Они вместе учили английский и французский языки, английский – он учил в школе, а француженку она нашла в соседнем подъезде. Бывшая до войны гувернанткой в «хороших» домах, Фрида Роальдовна, согласилась давать им уроки французского в обмен на мамину помощь по хозяйству. «Барртерр» – говорила она на французский манер и с достоинством улыбалась великосветской улыбкой. Позже они с Нинель увлеклись французским шансоном, пели дуэтом любимые песенки из репертуара Шарля Азнавура, Ива Монтана, Эдит Пиаф, и пытались вместе читать в подлиннике Шекспира и Диккенса. Вместе.
Он никогда не забудет, как, размечтавшись о будущем, унесся далеко в мечтах своих и вдруг заявил: «Женюсь на Анечке и буду жить на Гаити». И только что веселая Нинель, следовавшая за ним по пятам, спросила упавшим голосом:
– А я? Где буду я?
Он понял, о чем она спрашивает, смутился, будто у него в кармане уже лежал билет на Гаити, обнял ее и сказал:
– Ты всегда будешь со мной.
– Нет, Вика, сыночка, так не бывает. Рано или поздно ты будешь жить без меня. А мне и там не будет покоя.
Несколько раз он готов был все рассказать ей про Николая, но не посмел разрушить ее недолгое хрупкое счастье. Иногда он думал, что она тогда обо всем догадалась и не призналась ему, потому что как всегда хотела уберечь его от неприглядной изнанки жизни. Иначе, почему она ни разу после того случая не спросила его про Анечку?
Так они впервые обманули друг друга. Во спасение.
– Виконт! Расскажи мне про Нинель.
Она читает его мысли, как и раньше. Тогда это его тоже пугало, будто имел против нее недобрый умысел и боялся быть разоблаченным. Впрочем, умысла не было, а страх, тем не менее, имел вполне конкретную причину – он боялся, что не сможет любить их обеих, то есть не сможет совместить эти две любви. Анечка поглощала его целиком, он тонул в ней, уходил с головой в такие глубины, куда не проникало ничего извне.
– Виконт, Вика, сыночка!
Эхо! Бедная нимфа, высохшая от муки неразделенной любви. От Нинели тоже остался один только голос, потому что он предал её. И он мчался к Нинели, оставляя Анечку в смятении, отчаянии, обиде.
– Виконт, Вика, любимый!
Эхо! Бедная нимфа Анечка. Он предал и её.
Они окликали его, он метался между ними, понимая, что погубит обеих. Конец его метаниям, неожиданно положил Николай, Виктор Евгеньевич отдалился от Нинели и больше не встречался с Анечкой.
Он так давно не видел её, что не мог вспомнить её лицо, может, потому и не узнал сразу, лишь почувствовал, как сжалось сердце тоской и предчувствием одновременно. Замешкался на пороге палаты, прикрыл на мгновение глаза, и она сразу явилась ему, как это часто бывало – изнутри, лучом света, сполохом костра, взвившемся в ночи, звездой, упавшей с неба, которую они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, в бабушкином яблоневом саду.
– Виконт! У нас с тобой есть ребенок от падающей звезды. Помнишь? Я думала, что рожу его, а Нинель сказала – это зародыш моего счастья, что он всегда будет со мной. И правда, перед операцией, когда тебя еще не было, кто-то пришел ко мне, позвал изнутри, и все страхи ушли, и стало легко и весело. Я даже смеялась. Знаешь, я почему-то думаю, что это девочка Вероника, о которой рассказывала Нинель, её маленький ангел. Это про неё, наверное:
Дитя мое не рожденное,
Плод рокового пророчества…
Не помню, то ли я написала о ней эти строчки, то ли где-то читала. Ты не знаешь?
Медсестры подвезли каталку, подошел Кузьма:
– Помощь нужна, Виктор Евгеньевич?
– Ты что в санитары разжалован?
– Да нет, просто хотел помочь, – смутился Кузьма.
– Я сам, Кузя, иди, – ему стало неловко за свою бестактность. – Идите все, я сам справлюсь.
Виктор Евгеньевич взял ее на руки, Анечка обняла его за шею.
– Виконт, ты теперь всегда будешь носить меня на руках, мы так долго ждали этого – и я, и мама, и бабушка, в нашем роду никто не носил женщин на руках, только ты один раз на закорках через лужу, но это, конечно, не в счёт.
Она сияла. И вдруг мрачная тень наплыла на лицо. Он понял, о чем она думает, и прижал её к себе покрепче, к тому месту, где рвалось наружу растревоженное сердце.
– Но ведь Нинель была счастлива с ним, правда?
«Эта женщина – не судьба моя, – подумал Виконт. – Она – моя сущность».
Аня рассказала Игоше про опухоль. Ему первому, сама еще не осознав, что приговор вынесен и между нею и окружающим миром воздвигнута непреодолимая преграда, ее словно прихлопнули сверху прозрачным колпаком. Туда еще проникают и свет, и цвет, и запахи, и звуки, но заточение уже произошло.
Она прижималась губами к Игошиному уху и шептала, как ей страшно, как она не готова, жить хочет и любить его, всегда-всегда, и мечтать о несбыточном, мечтать о том, как они, обнявшись тесно-тесно, так, что трудно дышать, идут по мелководью морского прибоя, прохладные волны омывают их ступни, солнце медленно закатывается за горизонт, розовые сумерки занавешивают небо, море, их тела, слившиеся в одно в упоительной отрешенности от всего сущего, в забытье, в самозабвении, в экстазе и всепоглощающей нежности…
Его волосы щекотали ноздри, и Аня вдруг расчихалась на полуслове, не могла остановиться, и слезы текли ручьем, и в носу набухла слизистая, она шмыгала носом, терла ладонями глаза и чихала безостановочно. Игоша отодвинул ее от себя, присел на противоположный край тахты, закурил и вдруг совершенно не в лад с происходящим расхохотался, глядя на нее, как ей показалось, с мимолетной невольной брезгливостью, как глядят на жалкую пьянчужку в вагоне метро – рядом не сядешь, противно, но и вышвырнуть жалко: пригрелся, прилег, чихает, пусть живет, бедолага. Отщепенец. Прокаженный. Недочеловек.
Ей не показалось.
Аня этот его взгляд зафиксировала, как сфотографировала – и чих мгновенно прошел, вся слизистая пересохла, не только носоглотка, – будто в пустыню попала, где стоит хамсин или дует знойный сирокко.
Нет, ей не показалось. И слова, которые он стал говорить после, не имели уже никакого значения – бесприцельно посланная пуля попала прямо в сердце. Да он и не говорил ничего особенного, пустые слова, как воздушные шары: вылетело – лопнуло. Сплошь – проколы.
Аня вскочила, больно ударилась левой коленкой об угол комода. Сколько просила – отодвинь, пожалуйста, от тахты эту бандуру, у меня синяк на коленке не заживает, гематома выросла, саркома может развиться. Припугнуть хотела, чтобы вдохновить на подвиг. Идиотка! Такие слова вслух не произносят, потому что в результате – у нее таки опухоль, комод по-прежнему стоит вплотную к тахте, а на коленке опять ссадина, новая, на старом месте.
Аня уперлась руками и грудью в комод, ногами – в тахту: эй, дубинушка, ухнем! Ни с места. Вспомнила, что совершенно голая, представила, как выглядит со стороны, скосила глаза на бабушкино трюмо, очень удачный ракурс – о! Рухнула на корточки, уткнулась лицом в колени. Кошмар! Или, как любила говаривать бывшая закадычная подруга Инча – кошмариозо.
Причем, все, все – кошмариозо.
Какое-то решение сверкнуло в мозгу, встала, накинула на плечи халат, искоса посмотрела на Игошу, застыл как изваяние: спина, затылок, волосы, уши, кончик носа – Роденовская скульптура откуда ни возьмись. Даже сигаретный дым завис – не клубится, не колышется, будто тоже из мрамора высечен. Аня с ужасом подумала, что уж если комод сдвинуть ей не под силу, то с мраморным изваянием тем паче не справиться. Ей сделалось страшно, она второпях оделась и выскочила на улицу, позабыв, что это ее квартира и уйти должен был Игоша. Но возвращаться и переигрывать все, не было сил.
Аня брела, куда глаза глядят, а они были почти закрыты, потому что лепил мокрый снег. Под ногами жидкая хлябь почти по колено, продрогла до костей, зашла в какой-то подъезд, из двери которого торчали ошметки кодового замка, будто рану разворошили, а зашить забыли.
На ступеньках сидели два мужика вполне приличного вида: один – в дубленке и пыжиковой шапке, другой в куртке-пуховике цвета хаки и кепке с отворотом, прикрывающим уши. Увидев женщину, сдернули головные уборы, заулыбались, будто ее только и ждали. Аня присмотрелась – трезвые, правда на коленях у того, кто в куртке, кейс раскрытый, видна бутылка водки, рюмки одноразовые пластиковые, ветчина в нарезке на бумажной салфетке. Аккуратно, почти уютно, почти как дома на кухне.
Но почему не дома?
Расселись в чужом подъезде, прямо на пороге, войдешь – споткнешься. Хлопнула входная дверь, колли рыжий с подпалинами на боках с достоинством прошел мимо, не обратил внимание. Следом – хозяин, огромный детина в плащ-палатке с откинутым капюшоном. Хмыкнул и, не останавливаясь, спросил добродушно, почти ласково: «Ну, нашли место, мужики? больше негде, блин?» Остановив взгляд на Ане, добавил назидательно: «Даму в ресторан водить нужно, чего ей в чужом подъезде чухаться?» Сел в лифт и уехал.
А мужики, смешавшись, стали наперебой предлагать Ане присоединиться к ним. Что-то пытались объяснить, шутили неловко, поднялись, раскланялись. Цирк да и только. Но Аня присела на ступеньку рядом с дубленкой и протянула руку за рюмкой: «Разливайте!» Опьянела она быстро, после второй рюмки все плыло перед глазами, и в мозгах случился какой-то переполох: что? где? почему? с кем? Потом в мозгах вообще стало тихо, ее обволокло спокойствие, беспричинное и оттого, быть может, почти абсолютное, могильное. Удачный каламбур для тех, кто посвящен в ее обстоятельства.
Она вдруг ни с того ни с сего запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…» По щекам потекли слезы. Мужики смотрели на нее с участием, будто что-то понимали, а тот, который в кепке, погрозил пальцем и сказал: «У тебя что-то случилось». Другой тут же подхватил: «Мы поможем, скажи, что надо», порылся в карманах и протянул ей визитку – серебром по голубому было что-то написано вязью. Тот, что в кепке, тоже сунул ей визитку, тоже красивая – черная с золотом. Солидные люди.
Милые вы мои, всхлипнула беззвучно Аня по-бабьи жалостливо, почти с любовью к этим случайным встречным – сами пьют на ступеньках чужого подъезда не от радости, чай. А ее пожалели, помощь предлагают. И она верит: если б морду кому-то набить за нее – набили бы, не стали бы разбираться в обстоятельствах, слепо ее правоту приняли бы. Денег наверняка одолжи бы, видно, что не бедствуют оба. Что-то у них стряслось, конечно, но деньги бы ей дали.
А ведь ей и правда понадобится кругленькая сумма перед операцией: на кровь, хирургу, анестезиологу – отдельно, так все говорят, медсестрам и санитаркам в реанимации – само собой, чтоб не угробили со зла. А то будешь лежать голая – никто не подойдет справиться, жива ли, мода сейчас такая пошла – мужчины, женщины, все вперемешку, как случится, и все голые, будто уже в морге и стыда не имут, отлетел вместе с душой.
– Милые, сердечные, – запричитала Аня в голос, утирая ладонями слезы, как деревенская баба. – Спасибо, дорогие мои, только мне уже никто не поможет. Умру я скоро.
Перевела медленный взгляд с одного на другого, словно все-таки ждала чего-то в невнятной последней надежде. Авось?
– Что мне делать? – спросила.
– Жить! – один взвизгнул, другой всхлипнул, хором.
И замерли, даже дышать перестали, Аня поднялась, пошатываясь, чуть не упала, оба подскочили, подхватили ее за руки с обеих сторон, не отпускают, ошеломленные, слова не могут вымолвить. Довели ее до двери чужого парадного, и она медленно, с достоинством, не оглядываясь назад, вышла, будто в царство теней шагнула.
Опухоль, о которой Аня еще не знала, впервые шевельнулась в голове на даче у бабушки. Вдруг потемнело в глазах, ноги отяжелели, и Аню неожиданно вырвало на старый бабушкин гобелен конца позапрошлого века – семейная реликвия, имитирующая итальянские шпалеры с изображением батальных сцен. Прислонившись лбом к шпалере, упершись затуманенным взглядом в чей-то висок, пронзенный копьем, она то ли увидела, то ли вспомнила тугие капли крови, падающие на пожухшую траву, истоптанную множеством копыт, измятую застывшими в неестественных позах телами убитых. Шпалера стала последним убежищем, вцепившись в нее взглядом, как утопающий в обломок шлюпки, она балансировала на краю светотени, манящей, пугающей, но неизбежной.
Что это? – с нарастающим ужасом подумала Аня и приготовилась прыгнуть, оттолкнувшись от стены, от лошадиного крупа, от чьего-то оттопыренного уха и разверстого в диком вопле рта.
Что это?
Голова раскалывалась на части, и вместе с ней лопнуло терпение. Послышались чей-то визг, крики, скрип дверных петель, глухие удары, звон набата, тревожный напев медных труб и призывный зов топора. В левом виске запульсировало, захлюпало, висок отяжелел, голова склонилась к плечу, а левый глаз заволокло мутной пленкой. Нет мочи терпеть, она этого не выдержит.
Потом на нее обрушилась тишина, Аня провалилась в нее и боялась открыть глаза, чтобы не спугнуть миротворящую безмятежность, которая пришла, неизвестно откуда, а это означало лишь, что исчезнуть может так же внезапно.
Жить! Жить! – повелели случайные собутыльники в чужом парадном.
И Аня решила безотлагательно приступить к исполнению этого наказа.
Вернулась домой. Вошла в прихожую, прислонилась спиной к двери и, не зажигая свет, прислушалась. Что-то насторожило ее. Какой-то звук доносился из спальни. Аня съежилась от страха. Совсем иначе представляла она себе начальный этап продолжения жизни.
Думала зажечь все лампы и свечи, чтобы ни одного темного закутка не осталось, распахнуть окна настежь, запустить метель в квартиру, чтобы выдуло, выветрило всю нечисть, что притаилась в закоулках и щелях и вяжет, плетет паутины узлы, и затягивает ее в свои сети, и хочет задушить. Как паук муху.
Но Аня не сдастся. У нее теперь совсем другая установка – жить!
Поэтому сразу после выветривания нечистой силы учинит генеральную уборку, какая вовек не снилась, или еще лучше – капитальный ремонт. Это, правда, потребует немалых финансовых вложений, а она вся в долгах: обследования, лекарства, предстоящая операция и всякие другие надобности, которые пока еще никто не отменил.
Но – по мере поступления.
Сейчас только посмотрит, кто там сопит в ее спальне. Тихонько, на цыпочках, в темноте, чтоб не спугнуть, и оглушит бабушкиной палкой с металлическим набалдашником. В целях самообороны – это ведь ее квартира.
Дверь спальни открыта и явственно слышно – на тахте кто-то сопит. Подняла палку над головой, еще шаг и – искры из глаз. Аааааа!!!! Ударила разбитую коленку. Здесь, в этом месте ничего не стояло – обо что ударилась? Свет полоснул по глазам, различила темный силуэт, шорох, снова замахнулась палкой и вдруг:
Анюша, господи, ну где ты пропадала? Я уже не знал, что думать. По больницам и моргам звонил. Сегодня собирался в милицию подать заявление.
– С какой это стати?
– Заявить о пропаже.
– У тебя что-то пропало?
– Тебе бы только шутить, Анюша.
– Да, я шут, я паяц, – пропела. – Так что же?
Игоша встал, зажег свет, и Аня обнаружила, что он передвинул-таки комод к противоположной стенке. Наконец сподобился, а она сподобилась снова врезаться левой коленкой – на сей раз в правый угол комода. Ну что его теперь обратно двигать или выбросить вовсе? Бабушкин комод – реликвия, в нижнем ящике раньше мамины панно лежали, ее грамоты и всякие «документы», которые мама берегла не известно для чего – к примеру бирочку с надписью синим шариком «девочка живая доношенная». Кому это нужно? Никому. Но комод Аня ни за что не выбросит. Пока она жива, он будет с ней, она перевезла его в свою квартиру, разговаривает с ним. Как с живой душой, иногда гладит, прижимается щекой и вдыхает аромат бабушкиного дома, яблоневого сада, исчезнувшего детства, ловит обрывки тонких нитей и пытается соединить, чтобы восстановить утраченную картину. Не выходит. Реставрации не подлежит. Как мамины панно, которые просто истлели. Время сделало свое дело.
А Игоша – свое: передвинул бабушкин комод в результате систематических Аниных домогательств. И зря, наверное, раз она все равно коленку травмировала. Местонахождение комода оказалось проблемой многозначной – Аня попробует ее решить на досуге. Сама, без посторонних свидетелей. Она вообще не понимает, что Игоша делает в ее квартире и по какому такому исключительному праву спит в ее постели. Да еще в ее отсутствие.
У нее сейчас совсем другие планы, и Игоша – она только что в этом убедилась окончательно – совершенно не вписывается в контекст ее возрождения. Не вписывается. А значит, не стоит того, чтобы растрачивать на него драгоценное время без всякой пользы для себя и удовольствия.
Аня долгим взглядом посмотрела на Игошу, точно на экране компьютера увидела все его внутренности, вены, сосуды, кости скелета, позвоночник, мышцы – все было окрашено в зелено-розовые тона, выглядело безвкусно, не эстетично, особенно жалко смотрелся главный мужской орган – безвольно обвислый, мелко, конвульсивно подрагивающий, как собачий хвост.
Ничтожное зрелище, вынуждена была признать Аня. Уязвленное самолюбие вскинулось, было, душа содрогнулась от предвкушения много раз пережитых страданий. Ну, уж нет.
Решительно и быстро – вперед, сквозь обалдевшего Игошу, как иллюзионист сквозь стену. Окна нараспашку – и вот уже в квартире пуржит и вьюжит, по паркету метет поземка, градусник на кухне показывает ноль, а за окном – минус двадцать пять. У Ани лицо пылает – то ли от стужи, то ли от возбуждения. Снежинки зависли в воздухе, как яблоневые лепестки в бабушкином саду.
Ощущение праздника зародилось в ней, будто ребенка зачала, – еще нет никаких симптомов-предвестников, нет и быть не может, только тоненько поет глубоко-глубоко внутри чей-то ангельский голос. Аня съежилась в комок от страха, она знает, какой дьявольской кодой может закончиться эта ангельская песня, знает, не забыла. И никогда не забудет. Она, конечно, еще ни разу не умирала, но может поклясться самым святым – это страшнее смерти. Боль непереносимая, внутри, снаружи – все звенит от боли, словно без наркоза, по живому, ввинчивается скребок в насильственно раскрытое лоно, где один на один с неминуемой гибелью бьется и трепещет зачатая ею живая клетка, ее дитя нерожденное. Одинокое, беззащитное.
Господи, она забыла простую незатейливую мелодию праздника будней. Ее опять совсем не туда занесло. Они велели ей жить! Я люблю тебя, жизнь!..
Конечно, любит, еще как любит.
– Анюша, что ты делаешь? Ты с ума сошла?
– Нисколько.
– Тогда что?
– Генеральная уборка. Или нет, капитальный ремонт, евроремонт. Знаешь, когда стенки ломают, навесные потолки делают, джакузи ставят посреди кухни, а кухню перемещают в туалет, а в туалет… – ну, не важно… Слышал про такое?
Шторы сняла, ковер свернула, теперь – старые журналы выбросит, давно собиралась, с восьмидесятых годов пыль собирают. Настал час расставания.
– Ты бредишь, Анюша.
– Нисколько, мне не нужно столько стен, лишние сломаю. Кстати, и ты в связи с этим свободен.
– Не понял.
– Иди домой, подумай на досуге.
Быстро – на стремянку и выбросить все с антресолей.
Все выбросить – легко сказать. А любимую куклу Наташку – целлулоидного пупса-голыша рахитичного телосложения, цвета кофе с молоком от макушки до пят, будто отпрыск негроидной расы, но с голубыми глазами. Сколько незабываемых ночей провели они в обнимку с Наташкой. Аня доверяла ей все свои страшные тайны, лила на нее потоки горючих слез, делилась самыми постыдными секретами.
Наташку – в сторону, она остается, ручки-ножки-головку стянет резинкой на скрепке внутри пупка, спинку склеит, а что кончик носа отломан – что ж, с человеком еще не такое случается. Оставляет большую переносную керосиновую лампу, странно, что ее не отправили к бабушке. Наверняка с ней связана какая-то тайна.
Может, потереть абажур и сказать что-то вроде: крибле, крабле… кнур!
Кажется, получилось…
Аня сидит на скамейке в парке Дубки, с деревьев капают крупные холодные капли, как слезы, слезы тоже крупные, только соленые и теплые. Виконт сегодня объявил, что уходит, сложил свой рюкзак, бросил на ходу, уже закрывая дверь: не горюй, детка…
И был таков.
А она хотела сказать ему, что у них будет ребенок. Еще и раньше хотела обрадовать, после той волшебной ночи в бабушкином саду, когда с черного неба медленно падали на них белые лепестки вперемешку со звездами. Одну звезду они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, и она растворилась в упоительном поцелуе, проплыла невидимыми кровотоками, пульсируя в унисон с неровно бьющимися сердцами, и осталась с ними навсегда.
Так думала Аня. Но не успела сказать Виконту. И он ушел, не дождавшись. Она винила себя за робость, нерасторопность, бесхитростность. За все винила себя. И больше не хотела жить. Виконт – ее первая и единственная на всю жизнь любовь. Она полюбила его за все сразу – за голубые глаза, круглые, выпученные, наивные, за длинную тонкую, беззащитную как у ребенка шею, за крепкие руки и пухлые нежные губы, за бархатный голос и трудное детство, за блестящее будущее, которое прочили ему в мединституте, и цыганка нагадала. За мать-алкоголичку, которую он нежно любил. Ей нравилось в нем все, даже его обгрызанные ногти.
Аня хорошо помнит их первую встречу с его мамашей, здесь же в Дубках, около пруда. Они с Виконтом сидели на скамейке в густой тени могучих дубов в полной отрешенности от внешнего мира, он щекотал теплым дыханием ее ухо, Аня прикрыла глаза, сердце взлетало вверх-вниз, как на качелях, замирая на миг на самой вершине блаженства, и ухало вниз – страшно, сладко, томительно, и снова – вверх… вниз...
И вдруг – визгливый женский голос, дико фальшивя, оглушительно громко запел где-то совсем рядом, так поют в пьяном угаре – от всей души: «Любви все возрасты покорны…» Пение сопровождалось бурным собачьим многоголосьем. Аня открыла глаза и увидела тетку, явно с приветом. Шорты из лоскутков немыслимых тканей, не совместимых ни по цвету, ни по фактуре, вызывающе яркие, безвкусные, клоунские, такая же пелерина на плечах, а на голове – давно уже отживший свой век «вшивый домик» - начес Бабетты. Тетка кокетливо подпрыгивала то на одной ноге, то на другой, как маленькая девочка, нервозно оглядывалась по сторонам, будто ждала бурного одобрения. А вокруг подпрыгивали и повизгивали пять бродячих собак всех мастей и размеров.
«Снимается кино» – подумала Аня. Но вокруг по-прежнему ни души, только она и Виконт под сенью дубов. Виконт резко отодвинулся от нее к противоположному краю скамейки. Аня неожиданно взлетела вверх и почти сразу же грохнулась на газон, точнее – на край бордюра. «Оой!» – завопила она от боли и снизу вверх уставилась на Виконта. Лицо его было расцвечено бордовыми пятнами, будто пчелы покусали. Он стоял неподвижно как истукан, у Ани сильно болела лодыжка, она отвернулась от Виконта и сама попыталась подняться.
– Не смотри в ту сторону, – процедил он сквозь зубы. – Это моя мать.
Аня едва успела встать на четвереньки и снова опустилась на газон. Мать?! То есть будущая бабушка их ребенка? Ничего себе! Странно – почему-то она тогда сразу же подумала о ребенке. А тетка в клоунских шортах, без пяти минут свекровь и бабушка, снова подпрыгнула и ни с того ни с сего неловко растянулась на гравийной дорожке, на ровном месте, как падают дети, с разлета – лицом вниз, руки и ноги в стороны. И заревела как ребенок, оглушительно громко, захлебываясь от обиды.
Виконт сорвался с места: «Мама, мамочка!» Поднял, как маленькую, отряхнул коленки, руки, вытер ладонями мокрое от слез лицо, перепачканное мелким гравием, поправил сбившуюся на бок прическу, сползшую на одно плечо пелерину и, крепко держа за руку, подвел к скамейке, возле которой все еще кувыркалась Аня. «Мне даже не подумал помочь», – обиженно бормотала она, все еще стоя на четвереньках.
Глупее не придумаешь.
Знакомьтесь, - не своим голосом резко сказал Виконт, словно вызов кому-то бросал. – Знакомьтесь. Моя мама. Моя девушка. Аня. – И после недолгой паузы выпалил: - Я на ней женюсь.
Скоропалительное заявление, сам, наверное, не понял, как с языка сорвалось. Никогда об этом не думал, с Аней ни словом не обмолвился, и уж подавно мать ни о чем не имела понятия. Тем не менее – слово не воробей. Вылетело. Оторопело переглядывались в полном молчании. Виконт, наконец, протянул Ане руку, помог встать на ноги. Теперь он держал одной рукой маму, другой – Аню, возвышаясь над ними как каланча.
Кто-то должен был вывести их из оцепенения, и это сделала тетка в шортах, мама Виконта, будущая бабушка их ребенка. Она взяла Аню за руку, ладошка была мягкая, узкая, детская, посмотрела на нее круглыми выпученными наивными голубыми глазами Виконта.
– Здорово как, – сказала и сжала покрепче Анину руку. – Нинель, – представилась как подружка.
Аня ответила ей таким же дружеским пожатием, и на душе абсолютно беспричинно сделалось легко и светло, и лодыжка больше не болела, и на Виконта перестала обижаться.
Как давно это было!
Теперь она коченеет одна в парке Дубки на той же скамейке у полузамерзшего пруда, смахивает с лица слезы и капли дождя, и не знает, как жить дальше. Да и не хочет. Без Виконта – не хочет. Значит, выход один – утопиться в пруду, не зря же ноги ее сюда привели. Но топиться страшно – холодно, темно, она не умеет плавать, что, впрочем, в данном конкретном случае как раз хорошее подспорье. Но все равно – страшно. И она вдруг ни с того ни с сего решает пойти к Нинели, мамашке Виконта, несостоявшейся свекрови и бабушке.
И вот уже не идет – бежит, подгоняемая невнятной надеждой: Нинель все уладит, возьмет ее за руку своей нежной мягкой ладошкой, пробежит по лицу кончиками пальцев, разглядывая на ощупь.
– Я руками все вижу, деточка, – скажет доверительно, как в первый раз, когда открыла Ане свою тайну. – Это у меня давно, с детства. Дедушка был слепой, я за его пальцами следила, понять хотела, как он все узнает, никогда ничего не путает, даже цвет безошибочно определяет. Смотрела, смотрела и вдруг сама увидела. И узнавала не только то, что ощупывала, но и то, что в прошлом случилось или в будущем может произойти. В первый раз увидела, как следователь на Лубянке выжег дедушке глаза кислотой и топтал ногами, прыгал по всему телу, озверев от того, что дедушка не признает своей вины перед социалистической родиной и сообщников не выдает. Дед никогда не рассказывал этого, а когда я, вся в слезах и конвульсиях, описала ему все, что явилось воочию, даже запах мочи, спекшейся крови, блевотины, пота, даже истерический фальцет следователя и дикую брань, и большую бордовую бородавку у него на переносице с пучком черных волос посередине – дедушка застонал, словно снова испытал ту давнюю нечеловеческую боль, прижал меня к себе обеими руками и запричитал: «Бедная, бедная моя внучечка, с этим жить нельзя, моя память к тебе перешла, ты пропадешь, пропадешь…» – Нинель высморкалась, неловко как-то пожала плечами: – И вот видишь, детонька, он не ошибся: пропала – спилась, совсем опустилась, стыдно глядеть. И страшно. А без этого еще страшнее: все вижу, что было, что будет, никакие карты не нужны, никакие руны гадальные. Как будто бесконечный сериал смотрю, и все про всех знаю, куда ни поверну голову – сериал продолжается. А я его смотреть не хочу!
Нинель, пока говорила, все время отхлебывала из высокого стакана для коктейля какую-то смесь почти черного цвета, отхлебывала, как чай, и доливала – то вино из бутылки, то джин-тоник или пиво из банки, весь стол был заставлен полупустой тарой, и она брала, не глядя, что под руку попадало, наливала стакан до краев, отхлебывала, и ее прелестное личико искажала гримаса непередаваемого отвращения.
– Бррр, невкусное пойло. Ужас.
Как ребенок, которого заставляют пить горькую микстуру. Послушный ребенок, потому что, чуть оправившись от очередной порции, сделав несколько судорожных глубоких вдохов, она зажмуривалась и пила снова.
Аня помнит свое тогдашнее смущение, смешанное с жалостью, брезгливостью и непреодолимым любопытством. Вместо того чтобы уйти, она забралась с ногами на диван рядом с Нинелью, придвинулась поближе, взяла за руку и затаилась, готовая слушать ее как Шахерезаду – тысячу и одну ночь.
И в тот раз, когда примчалась вся мокрая от дождя и слез, и захлебываясь от горя, рассказала, что чуть не утопилась, потому что Виконт ушел от нее, а у нее будет ребенок, а она без Виконта жить не хочет, тоже залезла на диван, натянула на голову плед, уткнулась лицом в колени Нинели и замерла в каком-то мистическом ожидании – конца или начала, сама не знала чего.
Но в тот раз долгого разговора не получилось – Нинель была уже в кондиции, начала икать, ее вырвало, зуб на зуб не попадал, но все же она слила дрожащей рукой в свой бессменный стакан все, что оставалось во всех сосудах, выпила залпом и уснула мгновенно, успев выдохнуть:
- Не оставляй меня, девочка, мне страшно…
И Аня провела эту ночь рядом с ней, не спала, прислушивалась к ее дыханию, почему-то боялась, что Нинель не проснется, и она не узнает что-то важное, без чего жить дальше будет невозможно.
Наутро Нинель выглядела бодрой, веселой, цвет лица как у младенца нескольких месяцев отроду – кровь с молоком, глаза ясные, небесной синевы, как у Виконта, больше, пожалуй, ничего общего между ними не было.
– Забудь все, что я тебе вчера наговорила, детонька. Все забудь, – с напором сказала она. – Маниакальный бред. Глюки.
И заглянула Ане в глаза, тревожно, вопрошающе, словно уберечь от чего-то хотела.
– Я тебе про Вика что-то говорила?
– Про Виконта? Нет. А что?
– Да ничего, детонька, просто спросила.
–Нет, не просто, не просто, я же чувствую, ты мне должна сказать что-то важное. Я всю ночь не спала, боялась, что ты умрешь и унесешь это с собой.
Аня не заметила, что перешла с Нинелью на «ты», что трясет ее за плечи и подпрыгивает от нетерпения.
– Ну, говори же, говори, я не уйду, пока ты мне все не расскажешь. Не уйду.
И демонстративно залезла с ногами на диван. Нинель засмеялась, как-то не очень натурально, откинула со лба непослушные светлые кудряшки, и в этой позе вдруг застыла, только веки нервно подрагивали.
В дверь настойчиво звонили.
– Не открывай! – Нинель приложила палец к губам, тихо, на цыпочках подошла к дивану, присела рядом и зажала Ане рот своей мягкой ладошкой.
– Тсс! – просвистела едва слышно и застыла как изваяние.
Аня вдруг жутко испугалась. Даже вчера вечером в этом театре абсурда, где маска Нинели была шокирующей, зловещей и трогательно невинной одновременно, а ее опьянение грозило катастрофой, ей не было так страшно. Даже ночью, когда казалось, что Нинель уже не дышит, и лицо умиротворенное, просветленное свидетельствовало о том же, и носик чуть заострился и вытянулся кверху, и руки, скрещенные на груди, были недвижимы – Аня не испытала такого ужаса как сейчас.
Нинель не отнимала руки от ее рта, Аня начала задыхаться, мычать, пытаясь, как-то привлечь к себе внимание Нинели, но та, отвернув к двери свою изящную головку в кудряшках, замерла, и только часто-часто подрагивали ресницы.
– Мы не должны подавать признаков жизни, иначе они нас убьют. Ты не бойся девочка, я с тобой, я знаю, что надо делать. Мы сейчас вылезем в окно, пройдем по карнизу до пожарной лестницы и спрячемся на чердаке, там нас никто не отыщет.
Она, наконец, отняла ладонь от Аниного рта, приказала: молчи! И начала укладывать в целлофановый пакет хлеб, сыр, пустую бутылку из-под пива, сигареты…
Звонок уже не звонил, в дверь не стучали, но Ане показалось, что она слышит металлический скрежет – кто-то пытается взломать замки. «Скорее! Скорее! – истово молилась она про себя, сама зажав себе рот обеими руками, потому что Нинель уже забралась на подоконник и пыталась открыть верхнюю ручку рамы, но ту заклинило.
– Негодный мальчишка, сколько раз просила его починить окно, только обещает, – она обернулась к Ане, укоризненно покачивая головой, губы нежно улыбались. – Плохой будет у тебя помощник, девочка моя.
Она была совершенно вменяема. Господи, какое счастье – успела подумать Аня, а Нинель вдруг вскрикнула, прикрыла глаза и стала ощупывать руками воздух перед собой, бормоча при этом что-то несвязное: – Нет, не помощник, погорячилась… совсем наоборот… не будет…
– Не будет! – закричала. – Не будет! Бедная моя девочка!
Она всхлипнула, открыла глаза, полные слез, посмотрела на Аню с сокрушительным состраданием и прошептала:
– Он не будет твоим, девочка, - повторила медленно, медленно, растягивая слоги и упершись взглядом в стену. – Долго-долго не будет...
У Ани сердце оборвалось – она сразу поверила в этот бред, безоговорочно. В прихожей что-то с грохотом упало, дверь в комнату распахнулась с такой силой, что на пол попадали книги с полок, разбилась хрустальная ваза, и распахнулось окно, которое Нинель не могла открыть. Она покачнулась, побалансировала на подоконнике, переступая как балерина с мысочка на мысочек и вдруг исчезла. Только откуда-то издалека доносилось тоненькое: ой-ой- ёёёй!
Этот писк заглушил отчаянный вопль Виконта: мамочка! Он опрометью бросился вниз по лестнице, а Аня почему-то осталась в комнате, еще плотнее забившись в угол дивана с ногами, будто пригвоздили. Створка окна хлопала от резких порывов ветра, по подоконнику хлестал дождь, по лицу текли слезы…
И вот она сидит у постели обезноженной, но трезвой и счастливой Нинели и хочет заразиться ее оптимизмом и верой в счастливый завтрашний день. Но у нее не получается. Неужели, думает Аня, неужели для этого нужно дойти до самого края, выброситься из окна, выжить, оказаться навсегда прикованной к постели – неужели только так?
Нинель гладит ее руку своей мягкой нежной ладошкой, светло улыбается.
– Не горюй, девочка моя, все еще впереди.
– Но он ушел от меня, и тоже сказал – не горюй, детка, совсем как ты, только пошло, как-то мимоходом. А я люблю его, я без него жить не хочу. И у меня будет ребенок.
– Что ты сказала?
– Ребенок, от падающей звезды…
– Ты не родишь его, он просто всегда будет с тобой. Это не ребенок, это зародыш твоего счастья.
– Нет, Нинель, я так не хочу. Верни мне Виконта, ты должна мне помочь, ты можешь.
– Я больше не могу, после падения все ушло. И это такое счастье. Зато пришел Николай, моя первая любовь.
Последние слова ввергли Аню в глубокое оцепенение.
– Виконт моя первая любовь, – несколько раз повторила она, как под гипнозом. – Значит, он ко мне вернется. Нинель, Нинель, посмотри скорее – он вернется ко мне? Ну, посмотри же!
– Девочка моя, я больше так не могу, теперь я вижу только то, что вижу. – Она широко улыбнулась и повела глазами вокруг: – Тебя вижу, люстру, окно, ветку сирени, высокую трубу с дымом, стул, на котором сидел мой дедушка, стенку резную с царапинами от ножа – это Виконт хотел ее украсить своим рисунком, я сердилась, а дедушка говорил: пусть мальчик учится делать что-то своими руками. Я помню это, просто помню, как все нормальные люди.
– А как же теперь я? Что со мной будет? – в отчаянии закричала Аня.
В комнату стремительно вошел, почти вбежал Николай, первая любовь Нинели, невысокого роста, худенький, лысый, невидный мужчина, как сказала бы бабушка, которая очень ценила в мужчинах стать и доброту. Сначала все же доброту, а уже на втором месте – стать. Бабушка утверждала, что истинный мужчина тот, кто носит женщину на руках, причем не только в переносном, но и в прямом смысле.
Кто вселил в нее эту фантазию, Аня не знала. Но не собственный житейский опыт привел бабушку к такому неколебимому убеждению, потому что никто и никогда не носил ее на руках, даже собственная мать, умершая родами. Некому было в младенчестве качать на руках бабушку, да и после тоже – ни первый ее муж, ни последовавший за ним к этому не причастны. Про маму – и говорить нечего, ей ласка только от бабушки досталась. Не носят мужчины на руках и Аню, один только раз Виконт через лужу перенес, и то на закорках, снял кроссовки, сунул ей – держи, закатал джинсы, вскинул ее на спину, подбросил как мешок с картошкой, и побежал по луже, а кроссовки били его по подбородку, Ане больше некуда было их деть. Нет, не так носят женщину на руках, не так.
– Обними, милая, меня за шею и не бойся, я тебя крепко держу, любовь моя, – мягкий голос, обволакивающий теплом.
Николай бережно поднял Нинель и, слегка покачивая, стал носить по комнате, держась за него, одной рукой она что-то потрогала, поправила цветы в вазе, достала с полки какую-то книгу. Они подошли к окну, она погладила его по лысой макушке, прижалась щекой к щеке, и прошептала:
– Сиренью пахнет.
– Скоро будем выходить на улицу. На следующей неделе привезут коляску. А хочешь, будем так гулять.
– Спасибо тебе, Николенька.
Они растворились друг в друге, от них исходило такое мощное свечение, что Аня крепко зажмурила глаза, подумала, что она здесь абсолютно лишняя и тихонько вышла из квартиры, ослепленная, оглушенная, совершенно раздавленная.
Позже, думая об этом, Аня, не кривя душой, признавалась, что люто завидовала им, так, люто, что вдруг почувствовала, как ненавидит Виконта, видеть его не желает, не то что вернуть. Плевать она на него хотела. Любовь вдруг растаяла.
Так ей показалось тогда.
Крибле, крабле…
Куда-то ее все время заносит, может, опухоль так на мозги давит. Ни с того ни с сего Виконта и Нинель вспомнила так подробно, будто время потекло вспять и ее снова прибило к тому берегу. С какой стати? Все быльем поросло, давно некошеной травой забвения. Для того, наверное, подумала Аня, чтобы удостовериться, что Игоша может выметаться восвояси. Если ей удастся выполнить наказ – жить, она легко переживет эту потерю. Тогда в пруду не утопилась, сейчас в окно не выпрыгнет. Она конечно немного не в своей тарелке, но все же у себя дома. Хоть здесь и происходят какие-то странности.
В квартире метель. Звонит телефон. И в дверь звонят. И Игоша стоит истуканом посреди комнаты там, где она его оставила, не помнит когда. А в коридоре на полу валяются фрагменты любимой куклы Наташки – отдельно ручки, ножки, головка, туловище, будто какой-то маньяк расчленил бедняжку, чтобы причинить Ане боль. А у нее и так голова раскалывается на части, левый висок набряк свинцовой тяжестью, и перед глазами поплыла мутная мгла.
Аня терпеть не может запах нашатыря, а Игоша тычет ей в нос мокрый ватный тампон и трет виски. А в телефонной трубке звенит взволнованный голос закадычной подруги Инчи, которая провалилась куда-то сразу же после того, как Аня рассказала ей про опухоль. Ей и Игоше – первыми. Оба надолго провалились. Она решила – навсегда.
– Представляешь, – кричит Инча возбужденно. – Я когда узнала про твою мозговую опухоль, две пачки феназепама и полный рот воды набрала, а проглотить не сумела, как прысну, новую акварель смыла – очень эффектно получилось, я уже целую серию такую сделала. А тогда таблетки выплюнула и пошла, учиться на медсестру. Анечка! – орет оглушительно. - Ты дверь, почему не открываешь? Тебе плохо? Открой, я помогу, у меня диплом с отличием.
Боже, так это она в дверь звонит с мобильником в руках. Нет, это уж чересчур! Они взяли ее в кольцо – Игоша с нашатырным спиртом, хоть и без специального медицинского диплома, и новоиспеченная медсестра Инча. Спасатели. Спасители.
А Аня на них уже совсем не рассчитывала. Слишком долго их не было. Опоздали.
Нет, Аня уже не рассчитывала ни на Инчу, ни на Игошу. Все точки над «i» были поставлены. Знак препинания – вещь упрямая, хотя точку в конце предложения легко переделать в запятую, а еще лучше в многоточие. Но она ведь поставила точку над «i». И ничего исправлять не собирается.
Во всяком случае, не сейчас.
Она и так пребывает в полном смятении мыслей и чувств. И порой не может отличить реальность сегодняшнего дня от миражей прошедшего времени.
В одну и ту же воду дважды войти нельзя, гласит народная мудрость. Еще как можно! Память угодливо выстроит все декорации и оживит персонажи, даже второстепенные, даже массовку, и в таком ракурсе преподнесет, что еще острее и ярче, чем наяву получиться может. Особенно, если вспоминать не хочешь.
Аня теперь не знает, есть ли у нее будущее, дальше операции не загадывает. Хотя именно туда, дальше, и тянет заглянуть – что таится за этой завесой, если не жизнь земная со всеми ее нескончаемыми хлопотами и заботами примерно обозримыми, с некоторыми зигзагообразными отклонениями от магистральной линии судьбы, то, что там? Рай, похожий на яблоневый сад бабушки? Или что-то совсем иное? Не хуже, не лучше – иное. Или – ничего, просто – ни-че-го?
Страшно до озноба.
В последнее время Аня часто просыпается среди ночи и кажется ей, что в кромешной тьме смутно различает какой-то лаз, таинственный выход или тайный вход. Хочет заглянуть туда, но почему-то цепенеет от невозможности шевельнуться, даже дыхание останавливается. Лежит, опрокинутая навзничь какой-то нездешней силой, прислушивается к чему-то и постепенно начинает различать лица, голоса. Яснее всего видит маму, правда, только одну картинку, одну и ту же. Все время одну и ту же.
Мама сидит на кухне, свет не зажигает. Руки на коленях стиснула, пальцы хрустят. Сидит, раскачивается из стороны в сторону, и будто что-то напевает, звук протяжный, как стон. Плачет? Поднялась, вымыла чашку с блюдцем, чайную ложку, заварной чайник. Вытерла тряпкой стол и посмотрела по сторонам – большая просторная кухня, новый гарнитур, пленка под дерево, стены и пол выложены плиткой цвета шоколада. Шторы, карниз, резные полочки, крючки – она всегда мечтала о такой кухне. Красиво очень! Уютно, тепло. Но ей зябко, и слезы текут по щекам, и капают на пол. Мама плачет о несбывшемся, о том, чего не было и уже не будет. Аня слышит ее мысли, каждое слово и под каждым готова подписаться кровью. Одна кровь, одна судьба, и полгода назад она стала ровесницей мамы. А потом узнала про опухоль.
Лица, лица… Голоса… И слезы…
Аня пытается успокоить маму, ладонями вытирает слезы то с ее лица, то со своего, и ни на шаг не отходит от мамы. И спать вместе легли в маминой комнате с окнами, распахнутыми в бабушкин яблоневый сад…
Что это было? Когда?..
Ане мучительно захотелось курить. Сигарет в доме не было, она выбросила, когда врач сказал – категорически нельзя, и пепельницы зачем-то выбросила, и зажигалки. Поплелась на кухню, выдвинула все ящики – не завалялась ли где сигарета. Пусто. Плитка холодная, пятки замерзли, и снизу по ногам пополз колючий озноб, по спине, по лопаткам, к затылку, волосы зашевелились. Да, правда, какие волосы – она вчера постриглась почти наголо, чтобы посмотреть, как будет выглядеть до и после операции. До – еще обозримо, а вот после…
Правда, свою порцию удовольствия за тысячу сто семьдесят восемь рублей в салоне на Остоженке она получила – молодой, даже можно сказать совсем юный стилист, закончив работу, оглядел ее голову с неподдельным удовольствием и сказал с гордостью, которая непонятно, к кому имела отношение:
– Здорово! У нас идеальная форма головы. Это ваш стиль, так и ходите всегда.
И как-то очень по-хозяйски погладил ее голову, словно она и в самом деле была немножечко его. И еще раз, совсем вскользь – прощальное прикосновение мастера.
По спине побежал холодок, накатила не злость даже, а бешенство. Аня дернулась, ударила его по руке и довольно грубо сказала:
– Всегда – понятие растяжимое. Не вам судить. И не лезьте с советами, когда вас не спрашивают.
Юный стилист продолжал невозмутимо улыбаться, будто не слышал ее. Профи!
Аня вернулась в постель, накрылась с головой жидким больничным одеялом и решила выкурить виртуальную сигарету. Закрыла глаза, глубоко затянулась, медленно выпустила дым. Немного расслабилась. Представила, что лежит дома, в своей кровати, никуда не спешит, ни о чем не думает, ничего не боится.
Если бы не этот раздражающий кашель, она бы словила кайф по-настоящему. Кашель был долгий, натужный, вязкий.
Соседка по палате Шура, молодая, полная, с мягкими улыбчивыми ямочками на щеках и подбородке вчера узнала, что операцию ей делать не будут – метастазы пошли в легкое. Пока очереди в больницу ждала, пока обследования проходила, пока кровь доставала, кашель усилился, Шура стала задыхаться, сделали дополнительный рентген и вынесли жестокий и непререкаемый вердикт – неоперабельна. А ее уже и побрили наголо, и она расхаживала по отделению в маленькой вязаной из ириса ажурной шапочке, и все говорили – красавица. И вправду красавица, и умница и доброты необычной. Шапочки всем женщинам связала, рисунок и цвет разный, эти шапочки талисман для всех, добрый знак, Шурино напутствие. И встречала каждого у двери в реанимацию, сколько бы часов ни длилась операция – Шура свой пост не покидала. «Ты меня ждать будешь?» - Шура улыбалась и кивала головой: «Да, конечно, да». Все выжили, кого Шура ждала. А скольким она кровь достала, вне очереди, вместо себя. Сама каждое утро одевалась потеплее – дубленку, шапку, шарф собственноручной вязки, варежки, носки и отправлялась к дверям Института переливания крови «ловить клиентов», близких по крови – по всем показателям.
Сначала Мирре Яковлевне отдала, слепой, одинокой капризной старухе, которой все было не так – то душно, то холодно, то несъедобно, с этим трудно было спорить, то всех сестер садистками заклеймила и требовала к себе главврача, чтобы предъявить ему претензии. Всех достала. А Шура первую порцию крови ей отдала: жалко, сказала, старенькая, некому о ней позаботиться. Мирра Яковлевна, ко всем всегда имевшая претензии, руку ей поцеловала, шептала, глотая слезы: детонька, спасительница, благослови тебя Бог, в которого я не верю. И три дня до операции никого не ругала, с аппетитом поедала все, что давали, кокетливо поправляла подаренную Шурой шапочку. И после операции лицом просветлела, и улыбка не сходила с губ, и отправилась на казенной машине обратно в загородный дом для старых большевиков доживать свой долгий век.
Шуриными молитвами. Она за всех молилась, одинаково легко и душевно. И крестом осеняла, провожая в операционную.
– Миряка еврейка? – переспросила и удивленно подняла брови, когда кто-то остановил ее руку. – Ну и что? Бог един, милостив и милосерден ко всем.
Ей не возражали, разве с Ангелом спорят. А Ангел, меж тем, влюбился по-настоящему. Максим Геннадьевич, Максим, Максик, большой, атлетического сложения мужчина, с коротким ежиком, широким открытым лицом и ямочкой на подбородке, совсем как у Шуры, прораб, мостостроитель, упал прямо на работе с двухметровой высоты. Помнит только, что вдруг, словно ватой обложили – исчезли все звуки, тело обмякло, обволокло со всех сторон белым туманом. «Как на облаке», – успел подумать и рухнул вниз, никто не смог удержать. Множественные осколочные переломы, травма позвоночника и опухоль в левом полушарии, которая и явилась причиной падения. Максик тоже ждал операции, мужественно терпел боль в спине от укола до укола, много читал и рисовал черным углем в альбоме портреты врачей, сестер, нянечек, весь контингент отделения перерисовал и приходящую натуру, всех кто попадался на глаза. А уголь и альбом Шура купила, и возила Макса на коляске по коридорам, и палатам, и устраивала в холле у телевизора, где все ходячие до и после собирались, чтобы всех видел и мог рисовать.
– Мы потом выставку сделаем. Я пойду на радио и расскажу о тебе. В музеи твои рисунки отнесу, в наш Дом культуры в Балашихе, в кинотеатры, там тоже выставки в фойе делают. Это станет смыслом моей жизни.
Макс слушал снисходительно, но рисовал все яростней, угли исписывал быстро, и Шура покупала новые. И хоть Макс не говорил ничего, кроме сдержанного – спасибо, всем было ясно, что Шура подарила ему надежду.
Аня по себе знала, что все разговоры о том, что будет потом, как маячок в кромешной тьме – знак продолжения.
И Шурина любовь к Максу, ее сияющие навстречу ему глаза, пылающие щеки, и неистовая страсть Макса к рисованию – узелки на одном канате, протянутом через черный провал небытия от входа к выходу. Пройти весь этот путь, держась за канат, чтобы не заблудиться во тьме, предстоит каждому из них.
Здесь как в лепрозории, думала Аня, у всех одна беда. Даже кровь одной группы может быть одна на всех – твоя, моя, наша. Общая кровь. Это роднит.
Вот посетители – пришельцы из мира иного. Там мокрый февральский снег не радует, луч солнца, мигнувший из-за туч, остается незамеченным, раздражение сквозит во всем – работа, заботы, пробки кругом, времени не хватает ни на что, а тут еще больница, помимо тревоги, дополнительные материальные траты и передачи, и напряженное выхаживание после операции. И над всем этим, как приспущенный флаг, трепещет вопрос – а дальше что?
– А дальше что? – спросила у хирурга жена Макса, зло как-то спросила, с претензией. – Если он выживет, но не сможет ходить, что мне делать, прикажете? Бросать работу и носить горшки, стирать пеленки? У меня двое детей, мальчик и девочка, – зачем-то уточнила она, и, тряхнув головой, как будто решалась сказать что-то очень важное, понизила голос: – Умрёт, отгорюем и дальше жить будем. А так…
Шура нечаянно услышала этот разговор и не выдержала, вмешалась. Пока молодой хирург смущенно подыскивал нужные слова, она подскочила, почти вплотную к его жене, раскачивающейся с каблука на мысок изящных красных сапожек, снизу вверх посмотрела в лицо, красивое, холеное, напряженное:
– Не смейте его хоронить, он не умрет! Он станет знаменитым художником. Я буду помогать ему, во всем, - Шура сбилась, сделалось неловко за свою горячность, и она только промямлила: – Я и горшки могу…
Жена взглянула на нее оторопело.
– Доктор, у вас тут и психи лежат? Кошмар, какой! Оградите меня. – И опасливо отодвинулась от Шуры, будто она прокаженная.
– Шурочка, идите в свою палату, – сказал хирург ласково и, сдерживая раздражение, повернулся к жене: – Она права, больному нужна поддержка, опора. А вы – пусть бы умер. Извините, мне некогда, больные ждут.
Жена приходила к Максу редко, а детей вообще никто ни разу не видел. Шурочка страдала и была готова ради него на все.
Аня поймала себя на том, что завидует ей, как когда-то, в давние времена завидовала Нинели и Николаю. Глядя тогда на них, она даже Виконта разлюбила, вдруг увидела его в каком-то неправильном ракурсе – все неприглядное выпятилось и разбухло до уродства, а красота в тень ушла.
Она его часто вспоминает в последнее время. Он стал являться все чаще и чаще в потоке лиц, которые мельтешат вокруг нее, толпятся, иногда отпихивают друг друга, будто ждут чего-то. Смерти ее, может? Хотя кому от этого польза будет? Наследников у нее нет и наследовать нечего. Как говорила мамина подруга Зося: «Каждый сэкономленный нами при жизни рубль сделает наши поминки еще веселей». Сейчас в цене доллары и евро. А у нее ни рублей, ни какой другой валюты нет. И повеселиться на поминках особенно некому будет.
Виконт не в счет, и в толпе она его не видит, где-то сбоку, в узком прогале появляется ненадолго, будто у него отдельный вход и миссия другая. Будто он здесь – главный. Иногда ей кажется, что только он может навести порядок в этой кутерьме. Она уже стала привыкать к нему, и узнает, хотя узнать трудно – волосы с интенсивной проседью, усы и бородка, упругая, колючая. Аня уже несколько раз ощутила на щеке и губах это незнакомое прикосновение, навстречу которому рванулась откуда-то из потаенных глубин отяжелевшая пустота.
Лица, лица… Глюки, глюки…
У Ани голова идет кругом, хочется тишины или красивой музыки, хорала или, может быть, реквиема, более подходящего к случаю. Чего-то возвышенного хочется, нездешнего. А когда появляется Виконт, легко проходит сквозь толпу, будто призрак бесплотный или бесплотна толпа, рожденная Аниным бредом, когда она видит его или кажется ей, что видит, нахлынывает такое острое желание, простое, плотское, что температура подскакивает до сорока, в глазах темнеет, в голове звенят тысячи колокольцев. Шура бежит за медсестрой и, засыпая от укола, Аня ловит языком падающую звезду, как однажды с Виконтом в бабушкином саду.
Просыпается она, как всегда, от Шуриного кашля. Все сильнее, все мучительнее, губы посинели, и руки в синяках – Шура теперь почти весь день лежит под капельницами, а Макса готовят к операции.
У Шуры лихорадочно блестят глаза, она не просто нервничает, она страдает. Не за себя – за него.
– Он выживет, будет ходить и вернется домой, к своим детям, - повторяет она, как заклинание. – Жена у него красавица, ну, ты видела – что я рядом с ней? Да вообще причем я? Он на меня и не смотрит, встретит на улице – не узнает, это точно. Да и где он меня встретит, я уже не выйду на улицу. Если только меня заморозят лет на пятьдесят, а потом разбудят, потому что медицина научится лечить метастазы, будет их щелкать как гланды. Представляешь, Ань, как гланды.
Шура издала странные булькающие звуки, будто захлебнулась. Аня испуганно подскочила, но Шура остановила ее.
– Лежи, лежи, – сказала. – Я еще не умираю. Я тебе сообщу, чтобы вышла, твое присутствие не потребуется. Или меня увезут в отдельный кабинет. Помнишь: «…вразвалочку, покинув раздевалочку, спешу себе в отдельный кабинет...»
– А кто же меня после операции встречать будет, интересно? – стараясь, изобразить укоризну, спрашивает Аня и неслышно глотает слезы.
– Вот-вот, мне нужно продержаться. Тебя и Макса встретить. А там уже… Главное, Виктор Евгеньевич скоро выйдет, и вас будет оперировать он. Он – Бог, это все говорят. Меня первый раз тоже он оперировал, еще совсем молодой был, смотри – я почти одиннадцать лет прожила. – Она вздохнула с присвистом, протяжно, будто воздушный шар спустился, замолчала надолго. – Может, он еще меня соперирует, как думаешь, Ань, он такой отчаянный, рисковый, а я соглашусь. Всем смертям не бывать. Правда, Ань?
– Конечно, конечно, Шурочка.
Она вдруг увидала в дверях палаты Виконта. Постоял немного в задумчивости, долго смотрел на Аню, как будто пытался вспомнить что-то, потом перевел взгляд на Шуру и покачал головой. Аня видела его так же ясно как Шуру, это не может быть бредом.
– Шура, ты знаешь врача, который сейчас заглянул к нам в палату?
Шура встревожено посмотрела на нее.
– Опять твоя криптомнезия, Анечка? К нам никто не заходил. Да ты не бойся, это проходит, держись – не держись, а нервы-то напряжены.
Аня закрыла глаза. Ей было страшно. Скорей уже пришел бы этот Бог по имени Виктор Евгеньевич, кстати, полный тезка Виконта. Она в Бога не верит, но сейчас готова поверить – ей нужен Спаситель, она хочет жить.
И Шура тоже хочет жить. И исповедаться хочет, очистить душу.
– Грехи давят, Анечка. Даже к батюшке не пошла, испугалась. Вдруг Он не простит меня.
– Шурочка, да ты святая. Тебя все Ангелом называют. Даже Миряка, даже Михаил Ионович, а он главврач, ему не положено.
Аня устала, ей не вытянуть себя и Шуру с Максом. Груз непомерный. Ей тоже нужно облегчить душу, выговориться, вывернуться наизнанку и из всех темных закоулков повытряхивать все, что скопилось за жизнь…
«Помоги, батюшка, страшно помирать, грешна, батюшка, помоги…» Священник, высокий, красивый, в цивильной одежде идет по паперти легко, упруго. По сторонам не смотрит, а пьянчужка–нищенка руки в мольбе тянет. Такое воспоминание ничем не вытравить. У него рубашка оранжевая, как яичный желток, из которого мама гоголь-моголь делала, чтобы простуду вылечить, а у нищенки глаза блекло–серые, и ресниц совсем нет, и лицо цвета грязного истоптанного асфальта, и морщины как пыльные трещины, линялый синий платочек в горошек сполз на одно ухо, и волос на голове нет, пушок вьется, как у новорожденного.
Страшное видение запечатлелось навсегда и какой-то сакральный смысл донесло до сегодняшнего дня. Аня хотела догнать священника, но он шел очень быстро, она отстала, присела на парапет, окружающий церковь. Старушка пристроилась рядом, повздыхала, повсхлипывала, поправила сползший платочек и все время подозрительно и умоляюще одновременно посматривала на Аню.
– Помоги, Христа ради, дочечка.
Аня, не глядя, вытащила из кошелька несколько бумажек и сунула в костлявую руку, пальцы цепко сжались и куда-то в складки одежды быстро спрятали нерядовую подачку.
– Добрая ты, хочешь, погадаю по руке. Боишься? А я и так все вижу.
Аня отодвинулась, чувствуя, как нарастает пульсирующая боль в левом виске.
Надо уходить, но она совсем обессилела.
– Слева болит? – сочувственно прошептала нищенка. – И у меня слева. Мочи нет терпеть, вот, и пью почем зря, врачиха говорит – погубишь себя. А пить не стану – выживу, спрашиваю. Нет, говорит, вряд ли.
Она зашамкала беззубым ртом, будто жевала что-то, замолчала, и Аня прикрыла глаза, чтобы не дожидаться густой пелены, наползающей со всех сторон.
– Ага, с закрытыми глазами не так страшно, я тоже так прячусь, как в детстве в прятки.
Смех был неожиданно молодой и звонкий. Сколько ей лет, интересно, подумала Аня.
– Пятьдесят два стукнуло позавчера, а ты подумала, небось, древняя старушенция. Теперь все так думают. А еще недавно за Любкиной юбкой все хахали увивались, не отбиться было. Я и не отбивалась, любовь дело хорошее, божеское, как ни крути, от нее дети родятся.
Посмотрела искоса на Аню, вздохнула протяжно, как всхлипнула:
– И у меня нет. Извела всех. Негде было мне их держать.
И я извела, ужаснулась Аня, а у меня и квартира есть, и бабушкин дом и сад. Снова холодок ужаса от пяток медленно пополз вверх, и левый висок отяжелел от невыносимой боли.
– Глотни чуть-чуть, помогает поначалу, потом уже нет – хоть залейся. Глотни.
Она протягивала замызганную пластиковую бутылку с мутной жидкостью.
Как Нинель, подумала Аня, - адский коктейль.
– Ага, сливаю из всякой тары, что где осталось, такая бурда, но пробирает, вишь, наклюкалась с утра.
Аня поднялась и, пошатываясь, будто тоже наклюкалась, побрела прочь.
– А батюшка долго не проживет. Да и ладно. Бог милостив, я все Ему сама расскажу без утайки, простит меня, потому что поймет. А не простит – поделом, значит. А батюшку накажет, к себе призовет и накажет, объяснит, что человеком брезговать нельзя, всяк есть тварь живая, божия.
Аня прибавила шаг – прочь, прочь от шамкающего рта и предсмертного пророчества.
Чушь, чушь, чушь! Аня снова нырнула под одеяло, чтобы в темноте и тишине успокоиться, главное, чтобы никто не трогал ее, она хочет остаться сама с собою. И избавиться от этих ложных воспоминаний, так похожих на явь.
Прочитала же вчера в словаре: парамнезия – различные нарушения памяти, не амнезия, не потеря памяти, а гораздо интереснее, разнообразнее. Например, – нарушение памяти, при котором ее пробелы заполняются фантастическими выдумками. Или: криптомнезия, когда исчезает различие между действительно происходящими событиями или событиями, увиденными во сне. И то и другое очень интересно. Скорей бы уже пришел этот бог по имени Виктор Евгеньевич, Аня мечтает задать ему вопрос: что у нее – конфабуляция или криптомнезия. Он будет сражен наповал.
Бога тоже можно удивить.
Конечно, она его не для того ждет, чтобы удивлять своей эрудицией, почерпнутой из словаря, она мечтает, чтобы вся эта история с опухолью поскорее закончилась, потому что жаждет начала, операция – как старт, как новое рождение и неважно, где будет продолжение: здесь или там. Главное – все с чистого листа. И все как надо, как должно быть.
И еще Ане не терпится увидеть, так ли он похож на Виконта, каким рисует его ее конфабуляция.
Все никак не успокоишься, неугомонная, – то ли с укором, то ли с состраданием подумала о себе Аня. Вон та пьянчушка-нищенка уже перешагнула порог, приготовилась к другой жизни, может, и наклюкалась в последний раз – посошок на дорожку. С миром, с миром!..
А Аня все еще ждет чего-то, земного, витального, а не летального. И главное, чего она хочет, уж глупее в ее положении не придумаешь, – родить ребенка, зачать его не от падающей звезды, а от любимого мужчины, которого у нее нет, но должен быть, обострившееся в последнее время чутье подсказывает – он где-то рядом, буквально на пороге. Она и близость с ним уже переживает так остро, что несколько раз то ли во сне, то ли в яви испытала острые физиологические ощущения, каких у нее прежде не было. А однажды ночью резко проснулась, будто кто-то разбудил, прислушалась – полная тишина, ни шороха, ни звука, И вдруг услышала, как кто-то зовет ее изнутри, не голосом, а нежным прикосновением, теплые волны тихо плескались, убаюкивая все страхи, гася тревогу, медленно зарождалась щекочущая радость. Аня улыбалась, беспричинно, неуместно, и даже тихонько засмеялась легко и непринужденно, как давно уже не смеялась.
Вошла хмурая спросонья медсестра с ночной инъекцией, зажгла свет.
– Чему радуемся? – спросила неодобрительно.
Аня не ответила, она боялась расплескать зародившуюся в ней жизнь.
– А Шурочка-то наша умерла, – уже прикрывая дверь, сказала медсестра.
Жизнь и смерть всегда неразлучны, как извечные противоборцы. И смерть побеждает в ста случаях из ста, последнее слово всегда за ней. Точку в конце повествования всегда ставит она.
Утренний обход задержался. Конференция затянулась – разбирают летальные исходы. Больные, которые знали Шурочку, плачут, особенно безутешны те, кому предстоит операция. Её смерть для них – дурное предзнаменование: кто будет ждать их у дверей реанимации? А Макс спокоен, или, скорей, отрешен. Аня зашла к нему, чтобы погоревать вместе, но он говорил о своем, энергично водя карандашом по листу бумаги, и она не поняла, знает ли он о Шуре. Собралась уходить, он остановил ее:
– Возьми это себе, я в любом случае не смогу – ни домой, ни туда. – Ямочки на щеках и подбородке, светлые ясные глаза, в глубине зрачков боль и страдание.
Аня лежала одна в палате, накрывшись с головой одеялом – спряталась от всех, как в детстве. И затаенно ждала…
Дверь в палату распахнулась. Аня выглянула из-под одеяла и ахнула так громко и выразительно, что вошедшие переглянулись, и Анин лечащий врач что-то быстро зашептал на ухо незнакомцу в голубой хирургической робе.
Аня испугалась не на шутку: седина, усы, бородка – из ее конфабуляции. Точь-в-точь долгожданный Виктор Евгеньевич, Бог? Или Виконт?
Он хотел быть хирургом, и именно нейрохирургом: рассказывал приводящую её в ужас историю про мертвую голову, которую купили вскладчину в морге за три тысячи рублей для хирургической практики на настоящем макете. Аня затыкала уши, она никогда не смотрит триллеры, она с почти мистическим ужасом смотрела на руки Виконта, с обгрызенными ногтями и не могла представить, что этими руками он будет трепанировать чью-то голову, рассекать сосуды и ткани мозга, а потом ласкать ее, как ни в чем не бывало. Его руки пугали ее и отталкивали.
А сейчас она ждет прикосновения тонких пальцев, почти без ногтей, с мягкими чуткими подушечками, как самой интимной ласки, по остроте переживания она близка к наивысшей точке, к полному очищению, на грани яви и бреда, почти на исходе, когда в последних конвульсиях зарождается новая жизнь. Он приложил ухо к ее виску, как будто прислушивается к чему-то, упругая, колючая бородка едва касается ее щеки, губ, незнакомый густой больничный запах, смешанный с запахом дешевых сигарет, сквозь который пробивается мучительно знакомый другой – барбарис, любимое лакомство Виконта. Его дыхание щекочет ухо, Аня прикрыла глаза, сердце бухнуло вниз, взлетело вверх…
– Пульс неритмичный, давление скачет. Даем наркоз?
Подождите, подождите, она должна это узнать перед… началом…
– Виконт, это ты?
– Подождите минутку. Сейчас мы ее успокоим.
Тонкая шея с выпирающим кадыком, сглотнул судорожно. Аня хотела обнять его на прощание, но руки привязаны.
– Засыпай. После операции я буду ждать тебя, – шепнул ей Бог в самое ухо.
Бог шепнул ей в самое ухо: «Я буду ждать тебя после операции».
Это была первая мысль, которая вернулась к ней. Аня еще парила где-то в свободном пространстве за пределами своего тела, легкость – необычная, покой и радостное предощущение события. А вот и тело нашлось, медленно втекает в него, тесновато, и руки не помещаются, и все жмет, будто не в свой размер пытается втиснуться. Что-то не так. Короткий испуг, глубокий выдох. Есть! Поместилась. И уже пальцами может пошевелить и чувствует чье-то мягкое прикосновение к запястью.
Открыла глаза, все плывет и качается, яркий свет откуда-то сбоку.
– С возвращением.
– Виконт! – крикнула что было силы, но голоса своего не услышала.
– Помолчите пока, мы еще не вынули интубационную трубку. Потерпите.
Да она теперь готова терпеть хоть всю жизнь. Всю жизнь! Вся жизнь у нее теперь впереди. Да здравствуют собутыльники из чужого парадного! Надо будет позвонить им, визитки у нее есть. Встретятся и выпьют за жизнь, можно на том же самом месте.
Но почему Виконт опять перешел с ней на «вы»? До операции говорил: ты.
– Ты теперь всегда будешь рядом, Виконт? Это судьба подарила мне мозговую опухоль, иначе бы я тебя никогда не встретила!.. Ты так решительно тогда ушел от меня. Почему? Почему, Виконт? И Нинель пощупала руками наше будущее и сказала – никогда… А вот ошибочка вышла, Нинель ошиблась. К ней первая любовь вернулась, и ко мне – вернулась… Да, Виконт? Ты все молчишь и молчишь…
– Она бредит, Виктор Евгеньевич? – спросил молодой ассистент и подвинул ее как чурку, чтобы пристроить рядом какой-то прибор.
– Так бывает после длительного наркоза. Не обращайте внимания.
Как это не обращайте внимания? Ну, ассистент, ладно, пусть, он мне ни для чего не нужен. Но Виконт? Неужто, плод моей конфабуляции?
Вот вспомнила красивое слово – значит возвращается.
И чем-то это возвращение похоже на уход.
Лица, лица…
Главное лицо – Виконт. Виктор Евгеньевич, Бог. Спаситель.
Виконт ли это – Аня мучительно ищет неопровержимое доказательство. Вещдок. Короткие ногти, шея, кадык – это не дактилоскопический отпечаток пальца. Косвенные признаки, вполне возможно совпадение. И голос с хрипотцой и мокротным кашлем заядлого курильщика, а Виконт не курил и раздражался, буквально выходил из себя, если Аня при нем закуривала.
– Как ты не понимаешь, курящая женщина – это чудовищно, это, это хуже, чем женщина – пьяница.
Аня однажды не выдержала и брякнула:
– Ты так говоришь, потому что твоя мать алкоголичка, да при том курящая.
– Не трогай мою маму, что ты знаешь о ней? Она – святая.
Святая, это конечно чересчур. Но Ане вдруг однажды показалось, что его маму-алкоголичку, прекрасную, нежную, невинную как дитя Нинель она любит больше, чем Виконта, свою первую и единственную на всю жизнь любовь. Аня полюбила Нинель с первого взгляда, как Виконта, давным-давно в парке Дубки.
Это была запутанная история. Аня до сих пор всех концов связать не может. И Нинель давно уже не видела, и жива ли, не знает. И Виконта спросить не может, потому что не знает доподлинно: он и Виктор Евгеньевич, новоявленный Бог, – одно ли это лицо? Еще пока не доказано. А третье лицо, которое в той истории участвовало, зовут Николай, Анин мифический герой, ее идеал, долгое время она хотела, чтобы Виконт стал таким, вернулся к ней в обличье Николая. Пусть невысокий, лысый, тщедушный, пройдешь мимо, не обратишь внимания, даже если лицом к лицу простоишь полжизни – не запомнишь. Зато какую любовищу пронес на плечах, не обиделся, не озлобился, отвергнутый в ранней юности своей королевой, златокудрой Нинелью, пришел, когда она больше всего в нем нуждалась и готов на руках носить до самого конца.
Аня все же навещала Нинель некоторое время, после того, первого побега. Николая никогда не было дома, а у Нинели его стараниями так все было обустроено, что только руку протяни – достанешь все, что нужно. Глаза Нинели, все ее лицо светились счастьем.
– Так бывает только в кино, девочка, и то нечасто, трагедия – более расхожий товар и более востребованный, люди не любят кино про тихое семейное счастье, им подавай драму. Коварство и любовь. Так устроен человек, и так было во все времена, чужому несчастью – сочувствует, чужому счастью - завидует.
– Ну, почему же, я вот радуюсь за тебя, – возражала Аня и упрямо твердила: – И у нас с Виконтом так будет, он вернется и будет носить меня на руках, как твой Николай.
Она даже помнит, свой счастливый смех, будто ее мечта уже сбылась.
Всего лишь раз столкнулась она с Николаем. В коридоре, уже на пороге. Он преградил ей выход, встал, расставив широко ноги, раскинув руки от стенки до стенки, похотливо оглядел ее всю с ног до головы и процедил неслышно:
– Если сейчас заорешь или потом расскажешь Нинели, убью. Давай быстро и чтоб – ни звука.
И расстегнул молнию на брюках.
Аню спасло то, что она как благородная барышня позапрошлых веков лишилась чувств, хорошо, что не рассудка. А когда пришла в себя, Николай бережно и нежно нес ее на руках, рядом шел Виконт, кадык нервно дергался, скулы напряглись. Он подозрительно поглядывал на обоих. Аню уложили на диван, Николай положил подушки под голову, принес холодный клюквенный морс, вытирал салфеткой подбородок. Нинель держала ее за руку и повторяла без конца:
– Что случилось девочка? Что произошло, Николенька?
– Обморок случился, врача надо бы. Хорошо я во время вошел, а то паче чаяния голову могла расшибить о наши сундуки.
– Наши сундуки, – вдруг жестко сказал Виконт с ударением на «наши», пристально посмотрел на Николая и отчеканил: - У тебя ширинка расстегнута.
Больше Аня к Нинели не приходила, ничего о них не знает, Виконта с тех пор не видела. И практически не вспоминала о нем, как-то все сошлось пренеприятнейшим образом. Расстегнутая ширинка на брюках Николая развела их окончательно. Такую роковую роль сыграл он в этой истории, где ему не было отведено никакого места.
В Аниной жизни не раз случалось, что на авансцену выходил не то что второстепенный персонаж, но вообще никто, в первоначальном сценарии вовсе не предусмотренный. Выскочка. Самозванец.
Долго после этой истории Аня пребывала в состоянии затяжной депрессии – сорок два года, одинока как перст, ноябрь, дожди, сизый полумрак непроснувшегося дня, разбросанные повсюду книги, где все ложь, выдумка, псевдожизнь, криво-зеркальное отражение авторского альтерэго, в доме беспорядок, переползающий в хаос, – повсюду слой пыли, горы немытой посуды, окурки в пепельницах, чашках, вазах и просто горкой на паркетном полу, со следами прожогов, едкий, сизый дым стелется под потолком, как смог над городом, перепутаны дни и ночи...
Все доведено до крайней степени непригодности к дальнейшему существованию. Сама Аня, немытая, с помятым лицом, спутанными волосами, лежит на тахте не помнит, какие сутки или месяцы кряду, руки, ноги онемели, уже атрофия не за горами.
«Все бы начать заново, с первой волшебной минуты, – шепчет она машинально строчки собственного сочинения. – Только все в лету кануло: праздники, песни, салюты…»
А вот и не кануло. Сейчас она устроит себе праздник. С песнями и салютом. Депрессия, качаясь на самом краю пропасти, грозит обрушиться в полную себе противоположность – бессмысленную и беспочвенную эйфорию.
«Одна снежинка еще не снег, еще не снег, одна дождинка – еще не дождь…» Это уже не ее сочинение, но обычно с этой песенки, начинается ее сольный концерт наедине с собою. Аня поет самозабвенно, перевирая мелодию, но зато все слова помнит, и лихой кайф ловит от громкого пения, хотя в нормальном состоянии любит тихую, задушевную музыку.
В нормальном, скорее – в обыденном, потому что беспочвенная эйфория, которая уже нагрянула, случается нечасто и долго не длится. Сама себя сжигает и гаснет как фитилёк в порожней керосиновой лампе. Тогда Аня проваливается во тьму, как в подземелье – приглушенные звуки, редкие сполохи света, будто еще не родилась, будто еще предстоит борьба за жизнь – не на жизнь, а на смерть.
И вот в квартире чисто как в операционной, глаза слепит, и Аня места себе не находит, мечется из угла в угол, не знает, куда себя приткнуть, чтобы не нарушить стилистическую целостность картины – ни встать, ни сесть, ни прилечь. Один выход напрашивается – веревку к люстре привязать и голову в петлю просунуть.
Ну, что ж, в петлю, так в петлю. Одобрительно кивнула, искоса взглянув в зеркало, – весьма пристойный вид, ни перед кем не стыдно будет. Бабушка всегда говорила: после смерти особенно важно выглядеть опрятно, сохранить последнее достоинство и тут много от тебя самой зависит, а не от казенных рук санитаров. Какой-то сакральный смысл таился в ее словах, Аня пока еще не докопалась до сути, но хорошо помнит, что бабушка в гробу была величава, чуточку надменна и не вызывающе красива.
А она сидит посреди комнаты на надраенном до блеска паркете, вяжет морской узел на бельевой веревке по всем правилам, как научил для чего-то Виконт, и вовсе не хочет умирать. Сумрачный ноябрьский день без всякого перехода проваливается в долгую непроглядную, беззвездную ночь. Аня поднимается с пола, на цыпочках, словно боится потревожить кого-то, чтобы не поднимать шум, подходит к входной двери и всматривается в стереоглаз, долго смотрит, до слез. Люминесцентная лампа на площадке, как всегда, судорожно мигает. Но – ничего и никого, померещилось.
Снова садится на пол и проверяет на прочность морской узел, вывязанный на бельевой веревке. Нет, конечно, она не повесилась тогда, даже попытку не сделала. Но открылись две глубокие «целующиеся» язвы желудка – в этом диагнозе Аня усмотрела чей-то злой промысел, и унижение пережила ядовитое, почти смертоносное, кто-то продолжал изощренно издеваться над ней. Она снова впала в депрессию и «целующиеся» язвы сопровождали ее сумрачное состояние больше года.
Потом ушли язвы, депрессия, растворился в мерцающем свете, вечно мигающей лампы, как сон, как утренний туман.
Так проходит все в этой жизни, включая и самою жизнь, которая к ней только что вернулась, которую вернул ей Бог по имени Виктор Евгеньевич. Виконт? Он спас ее, это точно, потому что последнее воспоминание, как бы ни было отвратительно и неуместно – все же не фантазия, не конфабуляция, а соцреализм в чистом виде.
– Виконт! Ты здесь?
– Как вы себя чувствуете?
– Почему ты говоришь мне «вы»?
«В самом деле – почему?» – подумал Виктор Евгеньевич. – Чего я боюсь?» Потер лоб, чтобы отогнать сон, глаза слипались, нестерпимо хотелось курить, а может быть, даже выпить, что позволял себе крайне редко, что называется – по большим праздникам. А поскольку таковых в его жизни не было, то он и не пил, практически, так, в отделении с медперсоналом, по служебной линии – в честь календарных праздников, дней рождений, юбилеев, поминок. Поводы находились без труда, расслабиться после трудной работы хотелось всем. И Виктору Евгеньевичу тоже, беда в том, что ему это никогда не удавалось. Он сам себя ощущал роботом, без сбоев выполняющим заданную программу, алгоритм которой ему неизвестен.
Встал, умылся, побрился, выпил две чашки крепкого кофе эспрессо без закуски, как говорил его ассистент, молодой талантливый хирург Кузьма, двухметровый красавец, к которому были неравнодушны в отделении все поголовно женщины, включая восьмидесятилетнюю Софью Ефимовну Резник, профессора нейроофтальмолога, почасового консультанта два раза в неделю по два часа, и нянечку Пелагею, сурового и неподкупного стража порядка, чей портрет сорокалетней давности никогда не снимали с доски лучших сотрудников 1-й нейрохирургии.
Итак, выпил две чашки кофе, сбежал по лестнице с одиннадцатого этажа (видимо, по программе ему не разрешалось пользоваться лифтом), открыл гараж, завел старенькую ладу вырулил со двора, осторожно объезжая ямы и колдобины, сугробы и наледь – в зависимости от времени года, и неторопливо, вместе с потоком, напевая всегда одно и тоже: «одна снежинка еще не снег, еще не снег…» (мелодия, вероятно, тоже заложена в программе), двигался в пробке метр за метром к больнице, к станку, по выражению любимца публики Кузьмы.
Сам Виктор Евгеньевич никогда так цинично не говорил о своем деле, то есть он даже пошутить так не смог бы. В его программе юмор не заложен. Он без работы жить не мог – это правда, без пафоса и высокопарных разговоров о спасенных жизнях, без малейшего намека на героическую профессию и нищенское жалование – это все из репертуара премьера Кузьмы. И деньги за операцию от больных или их родственников тоже не входили в программу, которую отрабатывал Виктор Евгеньевич. Ему просто повезло – таков алгоритм. Он знал, что Кузьма берет, но как зав отделением категорически заявил:
– Узнáю, что берешь до операции и прейскурант завел – выгоню.
Кузьма воздел руки к небесам, кончиками пальцев коснулся облаков, глаза – горе:
– Клянусь! –- рявкнул и чуть потише: – Не беспокойтесь, Виконт Евгеньевич, не подведу.
С какой стати Виконт, откуда он это взял? Перехватив его недоуменный взгляд Кузьма признался простодушно:
– Имя у вас такое, наверняка кликуха была Виконт, а звали бы Евграфом – кликуха – Граф. Так что – извините, не в графьях, но все равно ж – в дворянах. Это я простолюдин, и кроме как Кузей, еще называли Козявкой, обидно было до жути, не то, что вам – Виконт.
Балабол, а руки золотые, умные, хирург от Бога и не просто хирург, а нейрохирург.
Итак, метр за метром – и он в больничном дворе, припарковался с закрытыми глазами на привычном месте между мусорными баками и давно уже не действующим фонтаном на задней старой территории бывшего странноприимного дома, вверх по лестнице на шестой этаж (без лифта), влез в голубую робу, надел шапочку – готов, в своей стихии. Дальше – куда кривая вывезет, тут алгоритм давал ему много степеней свободы и никаких подсказок, известна только главная цель, результат – больной должен жить.
– Виконт!
Так звала его мама для строгости, ничего более грозного она придумать не могла. А так все – Вика, да Вика, как девчонку. Витек, Витюша, Витяй – звали его во дворе и в школе, нормально, как всех. Вообще ему дали неправильное имя, он никогда не чувствовал себя победителем, даже когда одерживал серьезную победу за операционным столом. Но он не воспринимал это как поле боя, после тяжелой удачной операции, чувствовал привычную усталость, может быть удовлетворение, но, пожалуй, сильнее всего – успокоение.
Она тоже звала его Виконтом, независимо от мамы, сама придумала – красиво, сказала, и можно преклонить колени, и присела в реверансе, почтительно склонив головку. Тут же прыснула, протянула ему обе руки и приказала: а ты целуй мне руки, Вика. То же ласковое – Вика. Такое странное совпадение.
С ней вообще все было странно, с этой девочкой, наивной, как дитя, бесшабашно отчаянной, независимой, сдержанной, погибельно страстной, маленькой искоркой, мгновенно вспыхивающей в огромный костер. И каждый раз готовой спалить себя до конца. Он тоже горел в этом огне, и ему было страшно. Для него это было слишком сильное переживание.
Таков его алгоритм.
– Виконт! Я снова живу? Поговори со мной. Пожалуйста.
Он почти двое суток, всё свободное от работы время просидел рядом с ней в реанимации. Кузьма и реанимационные сестры поначалу недоумевали: да все же в порядке, Виктор Евгеньевич, идите, у вас завтра сложная операция, мы сами справимся. Но он продолжал сидеть, держал ее за руку, и они оставили его в покое, догадались, наверное, – что-то тут не чисто, хотя за Виктором Евгеньевичем ничего такого не числилось, с больными – только профессиональные отношения, так же, как с персоналом – только служебные.
Он накрыл ее простыней, прикрыл, рядом лежал только что прооперированный Кузьмой мужчина, атлетического сложения, мостостроитель, он быстро очнулся от наркоза, и Виктору Евгеньевичу было неприятно, что она лежит голая рядом с голым мужчиной. Его это задевало, хотя обычно, заходя в реанимацию к своим больным, не обращал на это внимания, такой заведен порядок, так легче работать. Но то свои больные, а это – его первая любовь, первая женщина, с которой познал все самые тайные тайны, других открытий сделать не довелось. Все прочее было анатомическим театром, где жизнь отсутствует изначально, по определению, ко всему прикреплены бирки, все размечено, расчленено на составляющие, известно, что куда вставлять, какие производить действия и какие признаки означают конец манипуляции. Какие уж тут тайны – урок мастерства, и как обычно на уроке: сегодня получил четверку, завтра пятерку, а послезавтра – неуд, а все вроде бы делал одинаково.
С ней никогда не бывало одинаково, она переменчива, как ребенок: радость, удивление, грусть, потоки слез от счастья, молчаливая углубленность в себя, затаенность, прикушенные от обиды губы, тонкие руки, обвивающие его шею, тонкие щиколотки у него на плечах, и щекочет кончиками пальцев уши, затылок, а вот свернулась кольцом у него на коленях и шепчет, не поднимая головы: «Ты будешь любить меня вечно, иначе я умру, ты ведь не хочешь, чтобы я умерла?»
– Виконт!
Она не умрет, он конечно, не бог, но этого не допустит. Операция прошла удачно, это не рак, он точно знает, без гистологии, он и раньше никогда не ошибался, а в ее случае – подавно. Теперь главное – восстановиться после длительного наркоза, несколько месяцев умеренного во всем режима – и живи на полную катушку.
Впрочем, один раз интуиция подвела его. Он так же сидел в реанимации возле мамы, держал ее за руку и повторял про себя: мама не умрет, не умрет, не умрет. Не он оперировал ее, она проходила по другому профилю, и хирург прямо и откровенно, как коллега коллеге сказал: она не протянет больше месяца, и чем раньше – тем лучше для нее. Виктор Евгеньевич резко прервал его: «Откуда вы можете знать, что для нее лучше». Тут же взял себя в руки, извинился, хирург понимающе хлопнул его по плечу. Он держал мамину руку, пока его не обожгло холодом, будто льдинка застыла на ладони. Он закрыл ей глаза, поцеловал холодный лоб, губам сделалось зябко, и сердце съежилась от страха. У него больше нет мамы, его прекрасной, сумасбродной, непослушной Нинели. У него никого больше нет.
У мамы перед смертью путалось сознание, она то узнавала его, то принимала за кого-то другого, называла Вероникой, грозила пальцем и строго говорила: мама все равно тебя найдет, как бы ты от нее не пряталась. Я иду искать. Нет, не в прятки мама играла с маленькой девочкой – Вероникой, а готовилась к встрече, которую ждала всю жизнь:
Дитя мое не рожденное,
Плод рокового пророчества
Любовью моей осененное
Вдали от глаза стороннего
Врачует мое одиночество.
Мамины детские каракули. «Мой почерк не повзрослел, как и я» – она любила подтрунивать над собой при всех, а плакала только тайком. Виктор Евгеньевич обнаружил следы от слез на размытых строчках в школьных тетрадках, аккуратно сложенных стопкой и перевязанных резинкой. Про стихи он тоже узнал после маминой смерти. На каждой тетрадке было написано: НИНЕЛЬ. УЧЕНИЦА. Сама себя определила.
И Анечка говорила о себе: я вечная отличница второго года обучения. Ему тогда это казалось детскостью, инфантильностью и раздражало. Иногда казалось, что она, как и мама, играет с собой в куклы, то есть – сама себе кукла: сама себя укачивает, сама себя наказывает, сама себя жалеет. Только потом понял: не из упрямства, а от одиночества. Он практически всю жизнь был рядом с мамой, но не избавил ее от одиночества. Перед самой смертью мама вдруг пришла в сознание, глаза чистые, не замутненные уже отступившей болью, голос звонкий.
– Мне страшно, сыночка. Я этого боюсь, не знаю, что там. Как себя вести? Скажи.
Этот детский вопрос застал его врасплох. Он поцеловал ее холодеющие руки и сказал пустые слова, которых стыдится до сих пор, и сердце жмет непоправимой, запущенной виной:
– Не бойся, мамочка, родная, я с тобой.
– Нет, мой мальчик, я уже одна.
И мама, дорогая несравненная Нинель, ушла от него никем не защищенная, обреченно волоча за собой штопанное-перештопанное покрывало своего сиротства.
А от Анечки он сам ушел, сбежал постыдно и пошло. Не горюй, детка, сказал на прощание, уже закрывая дверь. Он боялся посмотреть на нее, увидеть ее сделавшиеся от боли прозрачными глаза, в которых колкими льдинками застыли слезы, ее прикушенные в отчаянии губы, но все же видел, как она закрыла руками уши и низко-низко наклонила голову, уткнула между коленками – спряталась. Бедная девочка. А он сидел возле ее двери на лестничной площадке, ожесточенно изгрыз до крови ногти – не мог уйти, и вернуться не смог. Заколдобило.
Дальше не помнит, что было, не помнит, как ушел, куда ушел, как жил без нее, зачем жил. Зияющий провал до того злополучного дня, когда решил окончательно, что жить без нее бессмысленно – она его рассвет, закат, его вчера, сегодня, завтра и послезавтра, которое наступит, когда земное время кончится. Все она, Анечка.
Он летел к Нинели, чтобы поделиться радостью, которая еще не настала, а наткнулся на совершенно сюрреалистическую картину: Николай вместо Нинели, нес на руках Анечку, руки ее безвольно болтались, и запрокинутая назад голова покачивалась как маятник из стороны в сторону, нет-нет, тик-так. Мама беспомощно суетилась в своем кресле, глаза ее перебегали с одного на другого, а голова, как у Анечки мерно покачивалась вправо-влево, вправо-влево: нет-нет, тик-так. Она ничего не понимала. А Виктора Евгеньевича как обухом по голове стукнули, не мог отвести глаз от расстегнутой ширинки Николая, который вытирал салфеткой клюквенный морс, стекающий по подбородку Анечки, а она отталкивала его руку и смотрела на него с испепеляющей ненавистью. Виктор Евгеньевич все понял.
Если бы не мама, он убил бы Николая тут же, на месте, жестоко, садистически, чтобы тот молил его не о пощаде, а о скорой смерти. Он как вивисектор разделал бы тушу негодяя, вынул все внутренние органы и скормил собакам, прежде всего то, что болталось между ног в расстегнутой ширинке. У Виктора Евгеньевича руки вспотели и кровь прихлынула к лицу, он, хирург, хотел убить человека, при помощи скальпеля. Если бы не мама! Ради нее он сделал вид, что ни о чем не догадался, ушел, оставив беспомощную Анечку в руках лицемерного негодяя. Он предал ее второй раз и не рассчитывал на прощение. Это был конец.
У мамы тоже стал бывать как можно реже, всегда ссылаясь на занятость – операции, диссертации, преподавательская работа на кафедре, поликлинический прием, словом, – дел невпроворот, суток не достает, каждый раз одалживает время у нового дня, жизни не хватит расплатиться. Все так. Но мама тревожно заглядывала ему в глаза, словно ждала чего-то, словно что-то знала и только искала подтверждения. Несколько раз он готов был все рассказать ей, они никогда не скрывали друг от друга даже самую тяжелую правду. Он помнит, как, однажды придя из института поздно вечером, увидел Нинель, она сидела на лавочке возле подъезда, бледная, с темными кругами под глазами, трезвая, сцепив на коленях подрагивающие пальцы, одета чисто, опрятно, как все – темный низ, светлый верх, смеясь, когда-то рассказывала она о приказе школьной директрисы. Она поднялась навстречу, отдернула юбку, спрятала руки за спину и сказала:
– Сыночка, ты прав, я больна. Алкоголизм ведь лечится?
Они боролись вместе с ее недугом, правда, безуспешно, пить она бросила только после падения из окна, сразу и навсегда. Но они пытались вместе. Вместе – был их девиз, его, конечно, дразнили маменькиным сынком. Он любил ходить с Нинелью в театр – она смеялась и плакала, как ребенок, и хлопала в ладоши после спектакля, пока билетерша не просила их покинуть опустевший зал, Нинель оглядывалась, смущенная: «как, уже все?» И еще несколько раз, оглядываясь на опущенный занавес, осипшим голосом кричала: браво! На стадионе она так азартно болела, что на нее засматривались все мужчины, а как она залихватски свистела, засунув в род колечком два пальца, большой и безымянный, – он так свистеть, не умел, и ничья мама не умела.
Нинель была необыкновенная мама. Они вместе учили английский и французский языки, английский – он учил в школе, а француженку она нашла в соседнем подъезде. Бывшая до войны гувернанткой в «хороших» домах, Фрида Роальдовна, согласилась давать им уроки французского в обмен на мамину помощь по хозяйству. «Барртерр» – говорила она на французский манер и с достоинством улыбалась великосветской улыбкой. Позже они с Нинель увлеклись французским шансоном, пели дуэтом любимые песенки из репертуара Шарля Азнавура, Ива Монтана, Эдит Пиаф, и пытались вместе читать в подлиннике Шекспира и Диккенса. Вместе.
Он никогда не забудет, как, размечтавшись о будущем, унесся далеко в мечтах своих и вдруг заявил: «Женюсь на Анечке и буду жить на Гаити». И только что веселая Нинель, следовавшая за ним по пятам, спросила упавшим голосом:
– А я? Где буду я?
Он понял, о чем она спрашивает, смутился, будто у него в кармане уже лежал билет на Гаити, обнял ее и сказал:
– Ты всегда будешь со мной.
– Нет, Вика, сыночка, так не бывает. Рано или поздно ты будешь жить без меня. А мне и там не будет покоя.
Несколько раз он готов был все рассказать ей про Николая, но не посмел разрушить ее недолгое хрупкое счастье. Иногда он думал, что она тогда обо всем догадалась и не призналась ему, потому что как всегда хотела уберечь его от неприглядной изнанки жизни. Иначе, почему она ни разу после того случая не спросила его про Анечку?
Так они впервые обманули друг друга. Во спасение.
– Виконт! Расскажи мне про Нинель.
Она читает его мысли, как и раньше. Тогда это его тоже пугало, будто имел против нее недобрый умысел и боялся быть разоблаченным. Впрочем, умысла не было, а страх, тем не менее, имел вполне конкретную причину – он боялся, что не сможет любить их обеих, то есть не сможет совместить эти две любви. Анечка поглощала его целиком, он тонул в ней, уходил с головой в такие глубины, куда не проникало ничего извне.
– Виконт, Вика, сыночка!
Эхо! Бедная нимфа, высохшая от муки неразделенной любви. От Нинели тоже остался один только голос, потому что он предал её. И он мчался к Нинели, оставляя Анечку в смятении, отчаянии, обиде.
– Виконт, Вика, любимый!
Эхо! Бедная нимфа Анечка. Он предал и её.
Они окликали его, он метался между ними, понимая, что погубит обеих. Конец его метаниям, неожиданно положил Николай, Виктор Евгеньевич отдалился от Нинели и больше не встречался с Анечкой.
Он так давно не видел её, что не мог вспомнить её лицо, может, потому и не узнал сразу, лишь почувствовал, как сжалось сердце тоской и предчувствием одновременно. Замешкался на пороге палаты, прикрыл на мгновение глаза, и она сразу явилась ему, как это часто бывало – изнутри, лучом света, сполохом костра, взвившемся в ночи, звездой, упавшей с неба, которую они поймали, соприкоснувшись кончиками языков, в бабушкином яблоневом саду.
– Виконт! У нас с тобой есть ребенок от падающей звезды. Помнишь? Я думала, что рожу его, а Нинель сказала – это зародыш моего счастья, что он всегда будет со мной. И правда, перед операцией, когда тебя еще не было, кто-то пришел ко мне, позвал изнутри, и все страхи ушли, и стало легко и весело. Я даже смеялась. Знаешь, я почему-то думаю, что это девочка Вероника, о которой рассказывала Нинель, её маленький ангел. Это про неё, наверное:
Дитя мое не рожденное,
Плод рокового пророчества…
Не помню, то ли я написала о ней эти строчки, то ли где-то читала. Ты не знаешь?
Медсестры подвезли каталку, подошел Кузьма:
– Помощь нужна, Виктор Евгеньевич?
– Ты что в санитары разжалован?
– Да нет, просто хотел помочь, – смутился Кузьма.
– Я сам, Кузя, иди, – ему стало неловко за свою бестактность. – Идите все, я сам справлюсь.
Виктор Евгеньевич взял ее на руки, Анечка обняла его за шею.
– Виконт, ты теперь всегда будешь носить меня на руках, мы так долго ждали этого – и я, и мама, и бабушка, в нашем роду никто не носил женщин на руках, только ты один раз на закорках через лужу, но это, конечно, не в счёт.
Она сияла. И вдруг мрачная тень наплыла на лицо. Он понял, о чем она думает, и прижал её к себе покрепче, к тому месту, где рвалось наружу растревоженное сердце.
– Но ведь Нинель была счастлива с ним, правда?
«Эта женщина – не судьба моя, – подумал Виконт. – Она – моя сущность».
Напечатано в журнале «Семь искусств» #7(44) июнь 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=44
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer7/Polischuk1.php