Солнце в юности нашей светит надежнее; оно, раннее, за двором удлиняя серые тени от забора и между них блестя росой (луч, внедряясь в каплю, радужно, переливами расцвечивает ее, чаще – ярко-оранжевым, небесно-голубым и почему-то фиолетовым, каким отдает по краям пленка нефти), обещает глазу и душе с самого утра, со своего восхода ту предстоящую долготу, насыщенность, увлекательность, которые как бы сами собой разумеются для молодого жителя деревни. Аника Петров это обетование охотно с самого утра принимает в распахнутое сердце. Вывалясь из избы, он сразу окружен, объемлем сырым воздухом, радиальным сиянием солнца и простором окрестного поля, по которому предстоит сейчас идти. Он в том самочувствии, при котором его тело ничем от окружающей радости неотличимо, в нем ничто не ноет и не кажется поэтому иным; и даже только что выпитое молоко, жирное, коровье, утрешнее, из желудка прямо по ходу рассасывается по конечностям, обволакивая их жирной мускульной энергией. Дурман сна, может быть, чуть-чуть присутствует где-то в верхушках головы, но и он со всяким счастливым и довольным оглядом горизонта выметается из самочувствия. Очень здорово проснуться ясным утром и двинуться несеянным полем!
Под пологом леса приподнятое настроение не то чтобы умеряется, притухает или блекнет, - нет! Просто в поле, когда тебе со всех сторон кивают метелки трав и колокольчики, когда ветер как бы принимает полы пиджака за подкрылки и норовит отделить тебя от земли для полета, не прегражденное мироздание привлекательнее для глаз, а входя под полог леса, в малоподвижные вертикали стволов, когда только в кронах, и то едва слышимое, ощутимо шевеленье, когда отменен горизонт, чувствуешь себя маленьким, плотным, идущим. Потому ли, что небо над головой не целиком открыто, потому ли, что тени густы, а травы редки и лиственны, потому ли, что подвертываешь ногу на рубчатых шишках и пахнет муравьиной кислотой (муравьи облюбовывают почему-то горячие солнцепеки при тропе, муравейники невелики и пристроены к березам), но только вместо восторга, когда совсем не присутствуешь в себе, ощутишь на миг прямо оловянную тяжесть; но и она – на миг, от сбившейся стельки, потому что очень уж много привлекательного в пути. И как раньше восхищался лазурью, забывая о тропе, так теперь рыщешь взором по кустам, по сторонам, забывая о небе. И все обманываешься, потому что ни пахучие муравейники, ни тощие, припыленные с тропы березовики, уже подсушенные, ни палые хвойные иглы, ни следы зверей… все обыкновенно, дано поутру вместе с целым летним днем. Бытийное качество всего этого, по сторонам тропы растущего изобилия таково, так устойчиво, что в срывании земляники по кюветам и то ощутима тяжесть. Аника Петров вовсе не считает, что лес, среди которого он весело насвистывает, - театральные декорации; нет, он свой, всегда тут был, лес, ежедневно в разную погоду воспринимался, но вот если, например, с размаху шарахнуться в густую и высокую моховую подушку, то уже от одних лишь жестких прикосновений коробочек кукушкина льна узнаешь инородность и недружественность всего растительного состава. Может, зверь бы тут обнюхался и что-либо отыскал, в этой упругой, как диван, влажной моховине, Аника же поскорее встает, осудив себя за ребячество, и чуть дале заметив ягоду княженики, а за ней – еще одну, за ними уже устремленнее и осмысленнее лезет через хворост. Поступок импульсивный – "подурачиться захотелось" - ему, несмотря на юность, чужд, несвойствен. И все же, хотя из опыта получается, что елки, березки, мох, кривые хворостины и засохшие до звона, как татарские луки, кривые можжевеловые батоги – не особенная родня его чувствующей и радующейся душе, он их за инаковость не бранит: просто, наверно, надо пореже становиться букашкой и не заваливаться в канавку под куст, потому что оттуда видимости никакой.
Этой дорогой хожено-перехожено, но ни в лесу – грибов, ни вот здесь посреди десятилетней вырубки, заросшей тощими осинками, рябиной, малиной, брусничником, Аника Петров почти ничего замечательного не обнаруживал. Это неудобье простирается во все стороны на версты; чтобы с пользой для лукошка по нему полазить, надо одевать энцефалитку, выше колен сапожищи, вооружаться ножом и дубинкой. Многажды пробовано! Исцарапаешься как черт, вылезешь весь в пуху от багулы и кипрея, в паутине как в коконе, а в корзине хорошо если катается горсть брусники. В акробатике только поупражняешься да тлей и моли всякой насобираешь. Поэтому так удобно шагать ходючей тропой на свою пожню мимо сто раз знакомых берложин, вывороченных замшелых елей, посреди этажей кипрея и сухой малины. Некрасивое место – эти две версты до дороги, но зато опять расширен горизонт с вереницами как бы выстроившихся в очередь облаков. Солнце теперь – повсюду (потому что кругом много лепечущей низкорослой листвы, отзеркаливающей блики), ветер – выше головы, в верхах молодых осин, и звук отовсюду такой, как у некоторых на форточке, если она обклеена узкими полосками бумаги и день ветреный.
Если бы ходьба была столь уж увлекательна, люди никогда не изобрели бы колесо; но в путешествии на малые расстояния и тесными путями что может быть замечательнее! Канавокопателю тут неоткуда взяться, так что, вернее всего, когда тракт забросили, здесь были две глубокие, до полуметра глубиной в нижину, автомобильные колеи, которые от дождей и при таянии снегов еще и углублялись ручьями; и теперь, когда все это дело заросло плотной травой, идучи по бровке, опять поневоле становишься искусным акробатом.
Но вот и дорога – широкая, чищенная бульдозерами от подступающих кустов, а за нею – всего-то метров триста, - и пожня. Отмахавши уже час по седой, перевитой и плотной траве, Аника Петров не только не устал, а еще только оживился. И не заметил, как дошел! Сейчас в нем каждая жилка играет. Дорога здесь возвышена, и когда Аника со своей тропы на нее выходит, приятно осмотреться. С возвышения вправо открывается широкая, как озеро, вырубка на всем протяжении до горизонта и в десятках метров – лощина, тоже сильно заросшая, как, часто бывает, зарастает вдоль и поперек изрытое бугристое место (например, карьер или свалка): беспорядочно, некрасиво. Но там протекает ручей – исток той речки, на которой стоит деревня, - и через него (отсюда видать) – бревенчатый мосток. Сколько он тут ни ходит, каждый раз хочет пройтись туда на разведку, - и все некогда. Но сегодня ему показалось особенно любопытно, - после полутораминутного стояния посередь песка и оглядывания во все стороны беспредельных просторов с купами еланей и рощ, - все-таки разведать, что там, в лощине; и по лежневке, кое-где засыпанной летним знойным песком, важно утапливая в нем ноги, Аника туда решительно направился. Ничего особенного. Сквозь бревенчатую клеть моста блеснула бурая, наискось подсвеченная солнцем, загадочная вода, мелкое дно с мелкими камушками песочного цвета, серый сор, гольян и водомерки. Он туда смотрел, в слабо текущую болотную воду, а они там жили, гольян, водомерки и палочники, открыто видимые, как в аквариуме, и до того им был там уютно, в двухсаженном мирке, что Аника ощутил себя посторонним, пришлым, чужим; можно было спуститься, прыгая по бревнам, но все вокруг так обросло жесткой курчавой смородиной и тальником, что, хотя омыть шею и руки хотелось, Аника предпочел не рисковать. Тот же ручей по пути на пожню встречался еще раз, и коли вода здесь еще проточная, значит и там найдется где помыть руки. Чего сюда потянуло? Можно подумать, что предполагал увидеть нечто сногсшибательное. Знаешь ведь, как выглядят все эти бочаги, ручьи и промоины. Везде одинаково: везде гольян, пескарь или жук-плаунец; в большинстве – вообще мертвый покой, стой хоть сутки – ни одного микроорганизма не увидишь. Обманутый в своих изысканиях, Аника Петров все же не стал огорчаться, вернулся на прежний путь и, перевалив дорогу, пустился по своей тропе дальше. Тут уж близко!
Думаете, он не побаивается – пусть не темным лесом, а заросшей пустошью переть поутру четыре версты? Но этой дорогой уже прошли отец с матерью, и он им навстречу торопится для совместной работы. Ему не то чтобы лень, но с утра он косен и чрезмерное физическое усилие еще не полюбил. Надо понимать, где удовольствие, счастье, а где – перегрузки, спешка, труд до устали под наблюдением и окриком. А этого тоже хватает на сенокосе; поэтому, зная, что ему пора бы уже появиться на пожне, он эту минуту оттягивает: опять забредает с ногами в ручей, но, напившись и умывшись из горсти (вода холодила чуть разгоряченную кожу и была мокрой), он из русла не спешит выбраться, а присев, начинает перебирать гальку. Галька – ничего замечательного: полевой шпат, гладкие окатыши кварца тускло-молочного цвета, плоские и ребристые камушки гранита; все в грязном иле, заткано ряской, потому что ручей не протекает и через неделю, если не пройдет дождь, высохнет совсем. Но пока в нем хватает напиться мягкой пресной воды, понаблюдать над водяными пауками. Так оттягивают необходимо тяжелую работу заливки фундамента, готовя формы, разравнивая песок и гравий. Аника Петров знает, что, выйдя на пожню, уже не расслабится до обеда. А он еще маленький, четырнадцати лет, его бытие плотно, сам он как орех в плюсках или карамель в нескольких фантиках (он однажды ел такую): неуклюж. Природа, люди его не то чтобы не понимают, а – не допускают, эксплуатируют, перегружают заботами, ему чуждыми. Пользу заготовки сена он сознает, корову любит и ласкает, молоко почем зря пьет по литре утром и вечером, но необходимость труда ему кажется бессмысленной. Конечно, это нужно – накосить здесь, пока стоит погода, на пару копен, но нельзя ли поработать без ору, штурмовщины, брани и божбы? Нельзя ли – с удовольствием от косьбы и загребки? И вот это самый тяжелый пункт его молодой неокрепшей мысли – поработать без самопреодоления, в охотку. Может, тело у него какое-то неправильное? Может, он так никогда и не разовьется в человека, маленький, ущемленный дурачок? Его гоняют на сенокос, чтобы не бил баклуши, не пропадал на реке с удочкой.
Ох, уж эта польза!
Но утро – просто медовое! Двухметровый сальник и трехметровые осинки вдоль заросшей тропы так приветливо лепечут, в махровых белых цветах сальника такие навязли жирные мухи, бровка так заманчиво заворачивает налево и за стеной плотного мелкого осинники исчезает, воздух так желанен и невесом, а все его, Аники Петрова, естество настолько точно и внутренне беспроблемно, что и сами-то мысли о подневольном труде протекли в виде беглой тени от облака в ясный день. Потому что, в конечном счете, там есть одна зацепка – косить собственной косой. Там есть дело, которое родители ему доверили и которое он любит: в лесу травы, повыше его самого, прорубать ходы и просеки, валить навзничь пестрые лесные цветы посередь мрачных елей и толстых осин.
У разгороженного стоговища (у "обзарода") полусогнувшись стоит мать и тюкает топориком – острит кол. Выходя из кустарника на открытое место, он ее замечает тотчас, а она его – нет. Как ни странно, и на таком малом расстоянии свет распространяется быстрее звука, это несоответствие движения и отзвука забавляет Анику. Вся эта небольшая, в виде морской звезды (пятиконечная), лесная поляна полна усыпительной истомы, и если бы мать не шевелилась, то и ее не сразу вычленишь из статуированного, отсутствующего фона. Бабочки не летают, потому что еще роса, кузнечиков здесь нет, потому что лес, птиц не слышно, слабый ветер – только в верхушках крон, струями и слабым шевеленьем; поэтому из игры и изменчивых признаков состоит лишь посеребренная росой и позлащенная солнцем рослая трава – багульник, дудник, пырей, а на сухих и вытоптанных местах – земляничник и чабрец. Мать его не замечает, пока не видит совсем рядом, и ему становится смешно от догадки, почему говорят "неслышно подкрался": вот так же бы прокралась в такой же лесной тишине круглая и пятнистая рысь, вынужденная по земле перебираться в нетронутые дебри, так же бы проскакал заяц-русак, одергивая голяшки, как девка – короткую юбку. Из того, что все тихо, стройно и невозмутимо, вытекает сама незаметность передвижений, но она в свою очередь предполагает, что движущийся незаметный зверь зорко и чутко исследует свой путь. Одушевленного врага, возможно, и нет поблизости, но отчего так опрокинуто невозмутим и безмятежен лес? От того, что скрывает тайну. Скрывает угрозу жизни.
- Ты бы еще поздней пришел, - произносит мать обычным тоном, как и в избе, из чего следует, что она не сердита и позволит Анике приступить к косьбе, а не пошлет нарубить жердей или обкашивать неудобья.
- А кто мне велел воды натаскать полный бачок? – возразил Аника. – Чего костер-то не разожгешь?
- Рано еще. Хочешь – молока холодненького выпей.
- Где?
- А вон под березой бутылка.
- Я в ручье только что напился. Там с головастиками. Вкусней. А отец где?
- У шалаша косит.
- Ты мне косу-то налопать, а то я опять затуплю.
- Больно коса-то тяжела для тебя. Может, смороды поберешь пока?
- Ага. А кто мне обещал? Я пойду вон там зауки косить. Там листюга, потом вынесем сюда сырой травой…
Аника Петров прикидывается хозяйчиком и радетелем семейного блага, но, в сущности, ищет определенных выгод. На середине пожни, где они сейчас стоят и где ставят копну, трава очень жесткая – кострец, белоус, разопревает на солнцепеке, и нужны умелые материнские руки, чтобы выкосить чисто; тем более что сюда выносят сено из "зауков" досушивать на ветру и солнце. А там, куда норовит сейчас он, растет лиственная мягкая трава, косить ее – одно удовольствие. Вот за ним-то да еще за лесными ягодами и удаляется сейчас Аника Петров, по-мужицки перекинув реброватое косьевище через худенькое плечо. Сама коса, действительно, громоздка, рукоять у нее – занозиться можно, но коса острая. Так что вперед и за дело!
Косьба вручную напоминает танцы – танго и фокстрот, но только танцуешь не с партнершей, а с косой: полуоборот опущенной косой вниз, шаг вперед, отступ. Взгляд прикован только к траве на ширину прокосива, взгляд выискивает на пути косы самые высокие дудки и обросшие старые пни, и когда через три-четыре минуты, отмахавши участок, останавливаешься и оглядываешь сделанное, то видишь только тонкий валок разнотравья, в котором смятыми бабочками белеют ромашки, рыжеватыми искрами – осыпавшиеся и засохлые цветы зверобоя да манжетка, которая сразу сбивается в колтун. Аника Петров шаг за шагом обратным концом косы расшвыривает валок по кошенине, чтобы лучше сох, и возвращается туда, где кончил прокосиво. Пока разбиваешь валок, вроде отдыхаешь, но через полчаса уже нет разницы: так втягиваешься в работу. В голову лезут мысли не то, чтобы о корове, но об общей пользе, о прибытке в доме, о том, что, пожалуй, здесь, в тени и близости осинника, трава не высохнет и придется ее вынашивать к обзароду, о том, что надо бы, и правда, попить молочка-то, но предпринимать этот шаг рановато и стыдно перед родителями, чтобы не подумали, что он филонит. Удовольствие и даже счастье, и впрямь, есть в первое время, когда коса остра и режет как бритва, когда солнце еще не высоко и от него легко спрятаться в тени черемушника, но постепенно движение "взмах - шаг - отступ" совершаешь неуклонно, как шестерня в механических часах. Аника втягивается в работу, и от прекрасного божьего мира, от зелени, голубизны, ягод и бабочек не остается никаких примет; только раззудившаяся рука все загребистей посылает косу вперед, все шире – в подражание отцу – разворот работающего туловища, все неотвязней, сквозь проступивший уже пот и нешуточную жару, красные, как пожарные машины, и с тем же звуком, бычьи слепни, с воем облетающие труженика на его ниве. Он утомлен и помнит про холодненькое молоко, но уже какая-то горячка охватила душу и тело, и прежде не чуемое, а сейчас – и вовсе расплав. Аника Петров отныне воюет с силами статики и обыденности, которые превышают его собственные, он с каждым часом всё забирает и забирает у них по навильнику, по охапке для будущего стога, он уже не прерывает ритм, чтобы нагнуться и затолкать в рот гроздь пурпурной костяники, а с воспалением азарта пригребает ее в общий валок. Округа и ее веселое лиственное бормотание не исчезают из зрения, но все внимание и вся вдумчивость понемногу сосредотачиваются в узком поле вкруг тела или даже только в мозгу. Это мысли. Это неоформленное и беспрерывное думание о сотне разных разностей - от любимой девчонки и коровы Милки до предстоящей в четверг рыбалки с товарищем, о которой еще не сообщено родителям и, следовательно, не получено разрешение. И в определенный момент, когда поляна посередь куп кустарника уже вся скошена и можно через «протоку» выплывать на другую, некошеную, Аника Петров вдруг останавливается на самом отчаянном взмахе и, опершись на косу, замирает на несколько секунд: отдышаться. Он дышит и как бы начинает осознавать, что силы бытия и осваиваемая им неподвижная косность леса и травы превышают его возможности: пора ошабашить. Он опирается на косу, как старик, облизывает сухие воспаленные губы, еще раз с наслаждением вспоминает о молоке под березой и оглядывает скошенный участок. Трава лежит где упала и только, разве что, стало просторнее, определеннее и чище. И надо бы найти скошенный подосиновик, а то потом под ворохом травы не отыщешь. Это – подосиновик – единственная сейчашная польза от всего этого полуторачасового бредового, в поту и комарах, сельского труда. Он еще не обобщает факты и наблюдения, слишком мал, а то бы уже теперь понял, почему они все (крестьяне) живут «на ростопелю», то есть несобранно, взапуски, непрактично, без личной выгоды, - как если бы целиком перенесли вот эту поляну в свой быт: выросло, скосили, убрали, увезли, засыпало снегом, и по пустому голодному снегу побежал заяц. Аника просто прислоняет косу к елке, вытаскивает из-за голенища точильный брусок, бросает наземь, затем, помедлив, снимает рубашку и в таком виде – чтоб обсохнуть от пота и загореть – отправляется на поиски холодной бутылки молока.
После обеда пришла Майка, старшая сестра Аники, и они втроем пошли к шалашу, где косил отец: там уже пару погожих дней сохла кошенина, пора было метать. После обеда Аника угруз, в теле, прежде не сигналившем о самочувствии, появилась чуждая примесь – тяжесть в желудке: переел.
- У тебя гастрит, - сказала Майка. – Тебе холодного нельзя.
- Я сегодня воду пил с головастиками. Там теперь лягушачье болото, - веселился Аника, потому что на самом деле он просто устал, и его тянуло в холодок – вздремнуть. Но у остальных членов семьи настрой был боевой; Аника понимал, что сейчас начнется ненавистная штурмовщина, и он вымотается до предела. Солнце пекло отменно, да еще и ветер задувал; сено, когда вышли к шалашу на косогоре, было как шелк: зеленое, пахучее, шуршащее. Такое можно было стоговать, но Аника знал, что с этим подождут до вечера, чтобы, не приведи бог, за зиму не слежалось и не затохлось в копне.
- По сену-то не ходи, - привычно сказала мать; она всегда это говорила, когда пересекали пожню, как будто вместо Аники знала, куда ему следует ступить. С появлением сестры он опять почувствовал себя, что называется, сбоку припеку: не то лишним, не то досрочно освобожденным. Тяжесть в желудке рассосалась, пока шли волоком по некошенному, и Аника снова стал свеж как огурец. Волоки его привлекали тем, что там было полно некорчеванных пней (над иными трудились медведи в поисках муравьев), лесной таинственной сени, грибов, ягод и зверушек, и хотя трава там росла сорная, скашивать волоки всегда брался кто-нибудь из родителей. Этот косогор был обрамлен высокими елками и спускался в долину ручья. Сырая кочковатая долина поросла толстым пыреем, но ее выкашивали соседи – Зимины. Анике больше нравился свой сенокос: когда они с отцом неделю назад ходили смотреть здесь траву, косогор встретил их бело-голубым морем колокольчиков и ромашек, ярусами клевера и зверобоя. Сейчас все это добро шуршало под ногами и не имело прежнего великолепия.
После обеда сено перевернули ("выворочали"), и делать стало на какое-то время нечего. Отец залез в шалаш и заснул, мать отправилась косить волок, сестра ушла по рыжики, а Аника, предоставленный сам себе, спустился к ручью. Отсюда и до мостика на лежневке было не более полукилометра, а ручей уже стоял совсем без воды. Куда бы Аника ни заглядывал, русло лежало сухое, и лишь в одном бочаге на каменистом дне было еще влажно, и ползали какие-то сороконожки. Борщевик и багульник здесь уже высушили, загребли, сухое русло оголилось, отовсюду открылся хороший подступ к черной смородине. Жесткие толстые ветви кустарника с курчавой, завившейся от гусениц листвой были увешаны черными блестящими ягодами, как декольте красавиц – бриллиантами. Аника терпеливо срывал их гроздьями, терпеливо очищал от сора, жучков и паутины и пригоршнями отправлял в рот; ягоды были мягкие, налитые зноем и невыразимо душистые (смрадные), а он запихивал их пригоршнями в рот – и тянул руку еще. Этому изобилию не было конца, над собирателем трещала противная стрекоза, а на соседнем кусте ягоды висели еще кучнее. "Надо бы особирать, чего пропадать добру?" – лениво беспокоился Аника, но за лукошком надо было идти к шалашу, тревожить отца. Увлеченному сладким промыслом, ему иногда казалось, что вот в этом жужжании паутов и треске стрекоз, в этой наплывающей с неба и с кустов жаркой неге, в этом полдне, впавшем в забытье, и оглушающей тишине бесконечных зарослей на десятки верст вокруг – в этом таится некий глубокий смысл незыблемости бытия. Это все было до такой степени дано, что о чем и думать? Мальчик чувствовал, что во всем этом его как бы и нет вовсе. Ему было уютно, что родные рядом, за елками; не будь их поблизости, он бы боялся, он бы трясся от страха, пришепетывая детскую считалку: "У медведя на бору грибы-ягоды беру, а медведь за мной с железной клюкой!" С ними же, хотя они и оставались все трое не понятны, он защищен, оберегаем, может, вот например, вволю наесться душистой смороды. Иные ягоды, покрупнее, с нижних веток, оказавшись под языком, шибали в нос уже прямо вином. Аника ел их, ел и не насыщался, время от времени мучаясь, не сходить ли все-таки за лукошком: уж больно много их тут. Но аппетит вскоре притупился, сбор смородины оказался таким же трудовым занятием, как косьба, сушка, загребка: смородина царапалась, сквозь рубаху жалили слепни.
Сколько себя помнил, в сенокос Аника хотел, чтобы с утра и на весь день зарядил дождь: в этом случае на пожню обычно не ходили, а если к полудню проясняло, его отпускали рыбачить или за ягодами. Не то чтобы он любил все эти мирные занятия, но пребывание с самим собой его, как правило, устраивало. Во всех этих занятиях всегда был некий промысел и открытие новизны. Заблудиться, провалиться в волчью яму или в болото, встретиться со зверем – разве это не приключения? Но вот работать до ломоты в костях, хотя бы и в семейном коллективе, хотелось не всегда и радости не доставляло. Взрослые радовались и строили планы по обзаведению еще одной телушкой, а Аника чаще всего чувствовал себя не пришей – не пристегни в их замыслах. В погожие дни, когда случалось много косьбы, загребки или метали стог, уже не оставалось времени исследовать округу. Но и само исследование становилось возможно только в такие вот обеденные перекуры с дремотой; приходилось как бы даже торопиться. Вот и сейчас, экономя время, Аника вырезал широкую, как лист ватмана, желтую бересту, скрепил ее расщепленной палочкой, как скрепкой, и в этот воронковидный объемистый стакан принялся поспешно обдирать новый куст. Ему именно хотелось, пока отец отдыхает, на видимом участке собрать всю смородину, потому что дальше, в неочищенном буреломе, она уже и не росла. Отважного исследователя всегда влекли эти пространства бескрайнего бурелома, где средь пушистого, как хлопчатник, кипрея, среди всевозможных ив, черемух, малинника, как остовы ящеров, топорщились сухими сучьями иструхлые поваленные сосны и осины. Осины здесь случались чудовищной толщины, чуть не в два обхвата, но заготовщики в то время нередко оставляли срубленные деревья на делянке: осина – дерево второсортное, годное только на спички, а толстая еще и с гнилью. Сколько раз он из любопытства пробирался в широту этих сплошных завалов, но все кончалось вовсе не обнаружением диковинок, а прорванной одеждой, расцарапанным лицом или жестокой ссадиной; сломаешь в таком буреломе ногу – пиши пропало. Эта некрасивая неокультуренная, бессмысленная природа никак не раскрывалась, а только грозила тупой враждебностью, так что и медведю это показалось бы излишним – ломиться тут. То ли дело веселая поженка, когда по ней идешь, завершив сенокос! По отаве на всех опушках разноцветье волнушек и рыжиков; как в музее: из зала в зал переходя, здесь движется народ. Аника любил, когда все сено загребено и сметано, по-хозяйски еще напоследок пройтись и все случайные палки и коренья с пожни в лес зашвырнуть. Это было уже освоенное, свое, иногда и пустая пачка из-под сигарет валялась, бумажка, склянка.
Стакан ягод, чуть больше литра, он все же успел насобирать, представляя, как вечером умнет это дело со сливками из широкой фарфоровой миски. Потом на лугу появилась мать и сказала:
- Смотри-ко, тучи-то заходили какие. Пойдем-ко загребать. А то еще замочим сено.
- А они что?
- Отец стожье городит, а Майка уже загребает.
Последующие час-полтора были просто бредовыми и, может быть, они-то подготовили печальный итог светлого и счастливого дня. Когда выносили сено из волоков и сложили в копешки вокруг обзарода, когда сгребли и перенесли сюда же сено с косогора, за лесом действительно отчетливо пару раз громыхнуло. Поскольку пожня находилась средь старого леса, оставленного лесорубами "на развод", дождь мог надвинуться, как в этом случае, совершенно незаметно: не было обзора. Можно было только догадываться, по удушающему зною и неистовству лесного гнуса, что он собирается, а далеко ли – не было видно. В другие дни Аника бегал в долину ручья, где горизонт открывался шире, и потом докладывал родителям сводку погоды, а нынче его увлекло собирательство. Тем не менее, когда громыхнуло, сено уже все было вокруг обзарода, сухое, пахучее, и его начали метать. На копне стояла Майка: когда на сенокос приходила она, Анике это ответственное дело не поручали, он как-то сразу становился у всех троих на подхвате. Отец подавал навильники. Майка утаптывала сено вокруг стожара, мать и Аника подгребали: мать – очески вокруг копны, а Аника – впопыхах, небрежно оставленные клочки со всей пожни. Работа была методическая и сравнительно с отцовской легкая: нужно было только тщательнее загрести их и потом поднести к копне, чтобы подать на овершие. Копна получилась порядочная, пузатая и островерхая, как церковный купол. Майка уже обвивала вокруг стожара последние очески с копны, между тем как туча еще только стояла над головой и даже ветер стих.
- Управились до дождя, - сказал отец; на лбу у него блестел пот, рубаха меж лопаток промокла.
- Еще бы немного – замочили ведь бы, - оживленно отозвалась мать.
- Я как теперь слезу? – вопила Майка на верху. – Давайте веревку.
Ей бросили узкую, местами уже истертую веревку. Она обвязала ею верхушку стожара, едва видневшуюся из копны, сбросила конец веревки наземь и по ней, как по канату, спустилась с копны. В белых ее волосах набилось сено, подол платья, когда она спускалась, задрался.
- Корова! – сказал Аника. - Смотри, сколь сена сволокла. Теперь копешка некрасивая.
- Сам ты бык, - задорно огрызнулась Майка.
- Сейчас еще очеснем напоследок, - сказала мать.
- А не будет дождя, - сказал отец. – Разнесет все, вон ветер какой вверху
- Седни будешь городить или когда? – спросила мать.
- Успеется, - ответил отец. – Надо еще жердей нарубить.
- Ну, потом нарочно придется идти.
- Приду. Чего мне делать-то…
Сложив косы, грабли, вилы, усталые и довольные, все возвращались к шалашу. С хмурого неба упало несколько капель дождя.
- Оставила ведь топор-от у эстакады, где утром косили, - сказала мать огорченно. – Сбегай-ко притащи, Аника.
- Это где ты утром колья тесала, там, что ли? – спросил он.
- Под досками там, найдешь, - сказала она вдогонку.
- Пригодился бы мне топор-от: надо же городить, - сказал отец.
- Ты, может, к осени соберешься, а дома хозяйство, - сказала мать. – Да и на той пожне еще не все скошено.
Аника быстро нашел забытый топор, но возле старого пня в высокой траве столько обнаружилось крупной и зрелой земляники, что пришлось задержаться. Над кучами хвороста виднелась еще не убранная малина, и кисти красной смородины заманчиво рдели в лучах солнца, снова брызнувшего из-за тучи. Но эти природные залежи он оставит на потом, когда станут заканчивать сенокос и на этой пожне. А пока подхватил топор и рысью понесся обратно по все еще мокрому волоку к шалашу (на волоке всегда было так темно и влажно, что утренняя роса здесь вовсе не просыхала). Он несся в возбуждении от несостоявшейся грозы и завершенной работы и на бегу придумывал, что бы такое еще предпринять? Потому что, несмотря на несколько часов плотной работы и полтора часа настоящей штурмовщины напоследок, усталым себя не чувствовал. Он решил, что на обратном пути можно будет отстать от родителей и Майки и поискать вдоль дороги грибов или подробнее исследовать ручей на предмет ягод, рыбы или медвежьих берлог.
Отец сидел на порожке шалаша и курил (в нежном воздухе вкусный дымок распространялся издалека), мать сидела на колючей стерне и увязывала паужну, Майка стояла рядом, чуть ссутулясь, и грызла травинку. Все трое были в неком статическом забытьи усталых тружеников, которые вот только пару минут как присели и расслабились. Они словно горевали и сокрушались, что им больше сегодня незачем бегать, толкаться, браниться, потому что итог их спешки и цель их суеты – золотисто-зеленая копна посередь бритой пожни, странная, как шишак древнего воина, - теперь уже сама по себе и в них не нуждается; да к тому же и гроза отступила, ветер разволок кучевые облака в слоистые и не допустил дождя; и вот теперь надо немного собраться с силами. Потому что с устатку еще предстоит пройти пешком четыре с лишним версты по худой травянистой тропе, которую и тропой-то не назовешь: заросшая колея. Они отдыхали, дышали миром отдохновения, а Аника подбежал к ним разгоряченный и точно слегка помешанный.
- На, лови! – сказал он матери, не доходя нескольких метров до нее. Он надеялся, что она либо поймает топор, либо он сам упадет туда, где уже лежали вилы, грабли и косы, предназначенные домой. Аника, только отпустив топорище, почувствовал, какое оно ловкое, гладкое, скользящее, как удивительны его изгибы и округлости. Топор выскользнул из его ладоней, как юркая рыбка. Но полетел вовсе не к другим инструментам, а прямо в матушку. Он ударил ее в плечо, как раз возле шеи, и Аника ощутил, как мать скривилась от ушиба, увидел, как по лицу ее распространилась томная бледность, и в нем словно что-то оборвалось. Лицо матери некрасиво исказилось и затряслось, и при первом звуке ее плача Аника сорвался и в два прыжка, как пугливая лань, отскочил в лес. Он бежал там, бежал, пока не кончился этот тупиковый лесосечный ус, встретив его густым, как корзина-плетушка, малолетним березником; упругие вицы словно оттолкнули его, он присел под ними и прислушался. Было тихо. Лес вокруг безвоздушно немел, словно бы ничего не произошло, и не только сейчас с Аникой и с матерью, но и вообще с кем бы то ни было. Лес стоял как вечный и ничего не испытывал. Аника притаился зверьком и насторожил ухо, чтобы узнать, плачет мать или нет, но там, откуда он прибежал, все так же безмолвствовало, как и повсюду. Аника ощутил себя отвергнутым, отторгнутым, проклятым этими троими, настолько отдельным от них, что в этой отдельности даже лес не утешал его своей дружбой. Лес почему-то на время перестал быть олицетворенным и живым, а превратился в набор унылых, торчмя поставленных виц, кустов и деревьев.
Немного погодя Аника вернулся по своим следам, и когда до шалаша оставалось метров двадцать-тридцать, услышал из-за деревьев неразборчивый жалобный голос матери. У него отлегло от сердца и уютнее стало на душе, зато усилилось чувство растерянности, стыда и печали. Отсюда он слушал их голоса – рокотливый отца и возмущенный Майки, - пока ему не стало совсем зябко и одиноко. Раз все обошлось, надо выйти повиниться и принять заслуженные упреки.
Спустя двадцать шесть лет племянник Аники Петрова, Диомид Васильевич Шахальский, единственный сын Майки, приехав в гости к бабушке в деревню, с большой вязанкой дров и с заткнутым в вязанку топором поднимался по крутой, в двенадцать ступеней, лестнице на верхний мост и в избу. Бабка, уже старый сутулый человек с большими дряблыми щеками и сутулой спиной, поднималась за ним следом, потому что помогала внуку увязывать дрова. Уже на верхнем мосту плохо увязанный топор задел топорищем перила лестницы и выскользнул из-под веревки. Он ударил старуху острием в висок и проломил слабую височную кость. Пока внук метался по верху, не зная, собирать ли рассыпанную вязанку или подымать старуху, свалившуюся внизу, пока осматривал ее и бегал, бледный и заикающийся от страха, к соседям за помощью, бабка тихо истекла кровью. У нее было много болезней – подагра, склероз и хронический бронхит, - но она могла бы еще протянуть с десяток лет, потому что с утра до вечера была в домашних хлопотах и заготовках. Она и с внуком, как с сыном, обращалась так же добродушно и как бы предполагая в них, что они все делают правильно и благоразумно и без ее воркотни.
- Ты боле топор-от не вяжи вместе с дровами, - сказала она, как бы заботясь о том, чтобы он не совершал впредь оплошностей. – Ты мне холодной водой полотенце намочи и приложи. Кровь-то остановится.
Это были ее последние слова.
Она заботилась, чтобы не было крови.
©, Алексей ИВИН, автор, 2009 г.