Старуха Дарья Алексеевна Сучкова, звали ее в деревне Лексевной, сидела на табуретке в тени под березой возле своей избы и ждала, когда на улице покажется почтальонка Мария Анохина. Она, как считала Лексевна, должна принести весточку от мужа, который умер пятьдесят лет назад здесь, в Масловке, и лежал теперь на погосте на Киселевском бугре, где при каждом удобном случае она навещала его по несколько раз в год. Дело в том, что к шестидесятилетию начала Великой Отечественной войны правительство России выделило ветеранам и их вдовам по сто пятьдесят рублей. Деньги маленькие, но Лексевна, когда узнала об этом, обрадовалась, весь день была счастлива, разговаривала сама с собой, чувствовала себя так, как в тот весенний апрельский день сорок четвертого года, пятьдесят шесть лет назад, когда она после трех лет молчания Сережи, трех лет неизвестности – убит или жив, – получила от него письмо. Слушая легкий шелест листьев березы, Лексевна мечтала, видела, как она получит эти Сережины сто пятьдесят рублей, как будет перебирать в руках бумажки, ласкать пальцами, вглядываться в них, вспоминать-благодарить мужа.
У старухи болело все тело, горела спина, не слушались ноги. Все дни она проводила дома, лишь изредка, обычно один раз в неделю, решалась сходить к соседке, посидеть с ней на лавочке. Для нее теперь это было как дальнее путешествие. Шла она медленно, долго, через каждые пять-шесть шагов останавливалась, опиралась на палку, отдыхала, шумно отдуваясь. Дойдя до скамейки соседки, выдыхала, стараясь говорить насмешливо, с иронией к своей старческой немощи:
– Ползком доползла…
Но когда узнала, что получит деньги за Сережу, ожила, не стерпела радости, захотелось поделиться ею с соседкой, без единой остановки дошла до лавочки и, сияя глазами, выдохнула:
– Бегом прибегла. Молодею с кажным часом…
Лексевна узнала, когда почтальонка Мария Анохина будет разносить деньги, вынесла табуретку на улицу, поставила ее в тенечке под высокой березой, посаженной Сережей после войны в пяти шагах от крыльца, и прежде чем сесть, чтоб дожидаться, высматривать на улице почтальонку, обняла толстый, шершавый, морщинистый ствол березы, прижалась к нему такой же морщинистой щекой и шепнула: «Еще одной весточки дождалась я от тебя, Сереженька!» Ей казалось, что, когда она разговаривает с березой, Сережа ее слышит, только ответить не может. Старуха стояла, обнимала ствол долго, пока ей не показалось, что сил у нее прибавилось, стало покойнее на душе, радостней. Она вздохнула легко, светло, словно поговорила с Сережей, поправила платок на голове и села на табуретку ждать.
День был жаркий. Раскаленное солнце зависло над Масловкой и жгло землю, кусты, калило железные и шиферные крыши изб, выжимало капли черной смолы из рубероида, которым были обшиты стены небольшой старой избы Лексевны, поставленной еще родителями Сережи перед самой войной. Серое с гнилыми досками крыльцо присело на один бочок, скособочилось, как страдающий приступом радикулита старик. Сени тоже покоробились от старости. Шиферная крыша избы, при Сереже она была соломенной, позеленела, покрылась зеленовато-ржавыми лишаями. Некоторые глазки стекол в окнах с прогнившими от времени и перекошенными рамами треснуты. Зимой в трещины дул ветер, и окна приходилось затыкать подушками, чтобы сохранить тепло. Старуха терпеливо ждала, поглядывала на улицу. Изредка прибегал легкий теплый ветер, приятно обдувал щеки, покойно, безмятежно шелестел листьями. Лексевне вспомнилось, что именно в такой же жаркий августовский день уходящего лета Сережа сказал ей, что пришлет сватов.
Помнится, в тот день она пошла на огород поливать капусту и присела на нагретую за день деревянную лаву на самом берегу реки, опустила ноги в теплую воду и задумалась под сухой шелест крыльев больших стрекоз, летающих вокруг торчащих из воды стеблей камыша. Тонко пахло тиной, рыбой. На противоположном пологом берегу в траве виднелась рыбья чешуя. Должно быть, днем ребята лазили по озерку с бреднем, ловили рыбу. Когда налетал быстрый легкий ветер, в покойный, убаюкивающий шелест стрекоз вплетался взволнованный мягкий шепот листьев ветел, по тихой воде пробегала рябь и слепящее солнце в озерке дробилось на сотни ослепительных искорок. Так приятно было сидеть, нежиться, мечтать! О чем она тогда думала? Что ее волновало?.. А что волнует восемнадцатилетнюю девушку? О чем она может думать? Конечно, о счастье, которое непременно ждет ее в будущем, о сегодняшнем вечере в клубе, где она увидит Сережу Сучкова, с которым она с весны переглядывается томительными взглядами. Почему же он, такой веселый, решительный, верткий в играх, умеющий ловко ответить на любую насмешку, рядом с ней становится робким, деревянным? Почему так ни разу не проводил ее из клуба до дому? Почему избил Вовку Егоркина, когда тот начал заигрывать с ней? Был Сережа высок ростом, гибок, проворен, в работе хваток, в играх удачлив, особенно когда был в паре с ней: разбить в «горелки» их было невозможно. Девчатам нравился. Некоторые откровенно пытались его завлечь, но он не откликался на их заигрывания. Может быть, обо всем этом думала Лексевна в свои восемнадцать лет, разомлевши на солнце на деревянной лаве! Может быть, потому она так вздрогнула, так стремительно оглянулась, когда услышала позади смущенный голос Сережи:
– Греешься?
Она молча глядела на него снизу вверх. Он стоял на берегу на тропке, спускавшейся вниз к реке, к лаве. Лицо девушки, горячее от солнца, загорелось, запылало так, словно обожгло его пламенем из печки.
– Можно я с тобой сяду? – решился, робко выдавил из себя Сережа.
Девушка, ни слова не говоря, поерзала на лаве, сдвинулась на угол, освободила рядом с собой место. Она слышала, как он, топая босыми ногами по тропинке, сбежал к лаве, как зашуршал, стал торопливо заворачивать штанины брюк, чтобы не намочить, потом потихоньку, осторожно сел рядом, опустил ноги в воду, прижался к ней своим горячим боком. Лава была узкой.
– Капусту поливаешь? – спросил он.
Она кивнула. Губы почему-то у нее склеились, не открывались, чтобы ответить.
– Я увидел тебя на меже с ведром… и прибежал… Ты в клуб придешь?
– Да, – наконец-то сумела она разлепить губы и заволновалась, сжалась, поняла, что он скажет сейчас что-то важное для нее, для них обоих.
А он вдруг неожиданно схватил ее за руку своими дрожащими руками и быстро заговорил, забормотал, сбиваясь и путаясь. У нее тоже задрожало в груди сердце, замутилось в голове. Она не слышала слов, но значение их понимала.
– Я сегодня папане… чтоб он сватов к тебе… к отцу… к вам… А папаня спрашивает… не получим ли мы от ворот поворот… Ты будешь вечером дома?
– Буду…
– А папаня твой будет?
– Будет…
– Мы сегодня придем… Ты будешь ждать?
– Буду…
– А свадьба тогда… на Покров?
– Наверно.
– Я побегу, папане скажу, – быстро, шумно, восторженно выдернул он ноги из воды, обрызгал ее. – Надо собираться!
– Мне тоже надо сказать, – пробормотала она и оперлась дрожащими руками о доски лавы, стала подниматься.
Сережа умчался, оставил мокрые следы босых ног на тропе. И эти следы показались ей такими до слез милыми, что захотелось опуститься на колени и целовать их.
Свадьба была на Покров, веселая, шумная по-деревенски. Осень была теплая, солнечная. И казалось, что ничто не может омрачить их жизнь, что ждут их впереди только счастливые дни в любви, в ежедневном труде, со многими детьми, а потом и с внуками. Все так хорошо и удачно складывалось в молодости. Никто не мог предположить, догадаться, что счастье их будет длиться всего восемь месяцев, зиму и весну, что летом начнется война. Три года, три тяжких года не будет вестей от Сережи. Уйдет и исчезнет. Ни похоронки, ни извещения о том, что пропал без вести. Ни слуху ни духу. Только в конце сорок четвертого получит она письмо от него, узнает, что был он в плену, в Германии, что теперь бьет немцев, идет брать Берлин. Родители его к тому времени умерли, оставили ее одну в своей избе.
Из Берлина, из госпиталя, от Сережи пришло последнее письмо. Он писал, что от него остался кусок больного изуродованного тела без руки и ноги, писал, чтоб она поскорей забыла о нем, что он решил провести последние дни свои в инвалидном доме, что, как думается ему, этих дней у него впереди совсем немного, что писать он больше не будет, искать его не надо, он твердо, при ясном уме решил умереть в одиночестве, избавить ее от страданий. Обратного адреса на конверте не было. Знающие люди посоветовали ей обратиться в военкомат, там по номеру части, в которой он воевал, найдут его, где бы он ни находился. Искали долго, только к зиме узнала Лексевна, что Сережа лежит в Доме инвалидов в Смоленской области, узнала и, не мешкая, помчалась за ним.
Лексевна, задумавшись, чуть не пропустила почтальонку, которая почему-то не остановилась возле ее калитки, прошла мимо.
– Марья! – вскочила с табуретки, окликнула ее старуха. – Ай деньги кончились?
– Тебя в списке нет, – оглянулась Анохина.
– Как это? – не поняла Лексевна.
– А я почем знаю? Я по списку разношу… – Почтальонка хотела идти дальше, но старуха остановила ее.
– Ты погоди, погоди! – Она вся, подавшись вперед, суетливо передвигая непослушные ноги по дорожке палисадника, заторопилась к калитке, возле которой ждала почтальонка Мария Анохина. Старухе казалось, что она бегом бежит. В душе ее возникли и росли обида, беспокойство: как это нет в списке? Почему?
– Чей-та я не поняла? Ты чо, ай не знаешь, что я вдова? – спросила она тревожно.
– Я-то знаю… но я по списку даю, – показала ведомость почтальонка. – Тебя здесь нет!
– Почему так? – пробормотала тихо, с горечью Лексевна. – Где же этот список составляли?
– В районе, где же еще.
– Как же быть-то, а?
– В район ехать надо. Там узнавать.
– Куда ж я такая. Я до лавочки вон, – кивнула старуха в сторону избы соседки, – час ползу! Ты-то не скоро в район поедешь. Может, узнаешь, а?
– Дня через три собиралась… Схожу, узнаю, – согласилась почтальонка.
Три дня ждала старуха, когда Мария Анохина поедет в Уварово, три дня не проходила обида в ее душе. Украли Сережины деньги, украли, горевала она. Даже на вдовьи деньги позарились, вдову не пожалели.
В тот день, когда Мария уехала в район, старуха с раннего утра не находила себе места, ждала двух часов, когда должен был вернуться автобус из Уварова. В час дня Лексевна выползла на крыльцо, села на ступени и стала с нетерпением, с внутренней дрожью, доходившей до слабости во всем теле, до боли в слезящихся глазах, глядеть сквозь кудрявые кусты ветел у реки на дорогу, смотреть – не мелькнет ли там автобус с Марией Анохиной, которая везет весточку от мужа. Наконец бело-голубой автобус появился, замелькал сквозь кусты, проплыл неторопливо по дороге. Лексевна привстала, чувствуя сильное волнение проводила его глазами, пока он не скрылся на повороте за деревьями. Старуха не могла сидеть на месте. Крепко ухватилась дрожащей рукой за столб крыльца, задом, осторожно опуская ногу в тапке со ступеньки вниз, на землю, сошла с крыльца. Взяла палку и, опираясь на нее, заковыляла по палисаднику, остановилась возле березы, обняла ее теплый ствол, замерла. В памяти всплыло, как она искала Дом инвалидов в Смоленской области, где был Сережа, как он испугался, побледнел, когда увидел ее, а потом не смог сдержать слез. Они текли и текли из его глаз, никак не могли остановиться.
Сережа, когда она вошла в палату, сидел на кровати в белых кальсонах, в белой исподней сорочке и, покашливая, рассказывал что-то веселое своим соседям по комнате. Было раннее утро. Все проснулись, но еще не поднимались с кроватей. Не таким представляла Лексевна в своем воображении мужа, когда искала его и ехала сюда, видела она его жалким, немощным, прикованным к постели, жаждала быть сиделкой, кормить его с ложечки, а перед ней сидел, на первый взгляд, крепкий, с небритой с ночи щетиной на щеках, здоровый мужик, худощавым обликом своим отдаленно напоминающий мужа, словно это был его старший брат. То, что у него нет руки и ноги, не было заметно. Лексевна кинулась к испуганному мужу, обхватила его руками так, что он застонал от боли, закашлялся, и тут только она почувствовала обрубок левой руки.
Старуха успокоилась у березы, отдохнула, вернулась к крыльцу, села на нижнюю ступеньку, стала смотреть на луг, ожидая, когда там появится почтальонка. Теперь недолго ждать. То, что Мария привезет деньги, Лексевна не сомневалась. Когда Анохина показалась на лугу, старуха не выдержала, пошла к калитке, чтобы встретить ее. Почтальонка была в новом голубеньком платье, серьезная, озабоченная. Шла как-то неуверенно, неохотно. Старуха догадываться начала, почему она так идет, забеспокоилась, крепче вцепилась пальцами в теплые деревянные планки калитки.
– Ну как? Привязла? – спросила она, чувствуя, как ее ноги от волнения начинают слабеть.
– Не дали…
– Как же так? – испуганно, неуверенно пробормотала Лексевна. Ей нестерпимо захотелось сесть, но не на что было.
– Там, в собесе, рыжая соплюшка, – начала рассказывать Мария Анохина, – спрашивает у меня: муж-то ее, твой, то есть, инвалид войны, умер когда? В пятьдесят первом? Что ж она, за пятьдесят лет замуж не вышла?
Слова Марии оглушили старуху. Она увидела себя на миг у веялки возле вороха теплой синеватой ржи на колхозном току пятьдесят лет назад, вновь услышала тонкий испуганный голос Вальки, десятилетней девочки, которая бежала, плача, по лугу к току и кричала ей издали: «Дядя Сережа помер!» Сердце у старухи зашлось, задрожал подбородок, обильно потекли слезы по серым морщинам щек, стали капать на грудь, на старый выцветший и застиранный халат, бывший когда-то коричневого цвета с мелкими желтыми цветочками. Лексевна, должно быть, забыла о почтальонке, не слышала, что она продолжала рассказывать, как ходила к начальнице собеса, и что та обещала разобраться и выплатить деньги вдове инвалида войны. Не дослушав ее, старуха повернулась и пошла назад, к крыльцу, шла она нетвердо, но не останавливалась отдохнуть. Мария Анохина, глядя ей вслед, скорбно и жалостливо покачала головой и потихоньку направилась домой, думая о Лексевне, которая всю жизнь проишачила на государство, а оно приласкало ее на старости лет за эти труды, плюнуло в лицо. Эх-хе-хе!
Лексевна, не помня себя, с трудом поднимая ноги, влезла на крыльцо, прошмыгала тапками по доскам в сени, потом в избу и легла на свою кровать. Дверь в сени она не закрыла, сил не было. Да и не помнила она о них. В голове стояли жуткие жестокие слова: что ж она за пятьдесят лет замуж не вышла! Обида жгла ее сердце. Старуха лежала, постанывала, думала о муже. Разве могла она выйти замуж после Сережи? Разве не рухнуло бы небо на землю, если бы смогла она обнять другого? И снова память ушла в прошлое, в то время, которым она жила последние пятьдесят лет.
В Масловке к Сереже, когда она привезла его, потянулись оставшиеся в живых мужики, проведать, повспоминать фронт, плен, посочувствовать его беде. И все несли самогонку, предлагали залить горе, забыться. Увидев в окно очередного гостя, Сережа хмурился: «опять идут душу травить», а с мужиками бодрился, пошучивал, пел частушку: «хорошо тому живется у кого одна нога. Ему пенсия дается, и не надо сапога». Пил мало, неохотно, компанию не поддерживал, говорил, что дел невпроворот, что надо учиться ходить на костылях, надо протез из липового дерева вырезать, а тут кашель бьет неостановимо. Некогда пить, некогда. И мужики перестали его жалеть, приходили все реже, пока совсем не оставили в покое. Как ласков, нежен он был с ней! И как счастлива была она, когда он, обнимая, говорил: «Видишь, когда я прижимаюсь к тебе, я совсем не кашляю! Ты мое лекарство! И теперь я верю, отрастет у меня второе легкое, вырастут новые ребра, и будем мы с тобой жить-поживать!»
Из голенищ разбитых кирзовых сапог Сережа сделал ремни, приспособил их к костылю так, чтобы можно было накрепко пристегивать к нему обрубок левой руки, и быстро научился ходить, ловко прыгать по комнате, устойчиво, твердо держаться на одной ноге и костыле. Долго, почти месяц, вырезал он сам себе протез отцовским инструментом. Бревнышко из липы Лексевна принесла ему из соседней деревни Киселевки, выпросила у столяра. В Масловке ни у кого не нашлось. Зажмет, бывало, Сережа бревнышко между обрубком ноги и здоровой ногой и острым топором потихоньку срезает, срубает, скоблит мягкое легкое липовое дерево. Особенно долго, осторожно, чтобы не испортить, готовил, выскабливал ложе для ноги, примерял, выкладывал тряпками, прибивал, закреплял ремни и посмеивался, говорил, что ему повезло, что с левой стороны снаряд разорвался, чтобы он делал теперь, если бы у него не было правых ноги и руки. А если бы под корень их оторвало, чем бы он костыль держал и к чему б протез цеплял. Так что он еще везунчик, надо на Бога не сетовать, а благодарить Его, что в живых оставил и по правой руке-ноге сохранил. К весне он научился живо, бодро передвигаться по избе, стуча протезом по доскам. Этот стук радостью отдавался в сердце Лексевны. Снег еще не сошел добром, а Сережа, не сказавшись ей, отправился в ветла, нарезал и приволок в избу большой пучок прутьев.
– Что ж ты не сказал мне, – упрекнула она мужа, – я б помогла тебе нарезать-принести!
– У тебя своих бабьих дел полно, – проворчал он в ответ, довольный собой, – занимайся ими. Обруч поможешь мне согнуть, с ним я не справлюсь один, да когда верша готова будет, поставим вместе в речку, рыбкой побалуемся.
Действительно, рыбка в ту весну у них на столе была.
В апреле, когда сошел снег и начался сев, она стала целыми днями с раннего утра пропадать на колхозных полях. Однажды вернулась с работы в сумерках, а за избой большая делянка вскопанной земли чернеет.
– Как же ты копал? – ахнула Лексевна.
– У меня три точки опоры! – смеется Сережа. – Костылем и протезом укоренюсь в землю и вперед – только хруст стоит и комья земли летят!
– Ладонь покажи! – потребовала она.
– В мозолях, в мозолях, – спрятал он руку за спину, – а как же без мозолей с землей работать.
В тот год он посадил кусты крыжовника, смородины, малины, вишни, березку под окном, три яблони: до сих пор они стоят за избой, живут, цветут весной, но плохо плодоносят без ухода, рогатятся засохшими ветвями. Тем, кто днями пропадал на колхозном поле, приходилось на своем огороде сажать огурцы, помидоры, морковь, другие овощи либо рано утром, когда солнце еще не взошло, в сумерках, либо поздним вечером, затемно, когда ноги и руки гудят от дневной работы, а Лексевне суетиться не надо, все посажено, и ужин приготовлен, разогрет к ее приходу с колхозного поля. Ужинай и отдыхай в объятьях любимого человека. Разве это не счастье?
С легкой руки Сережи в Масловке пошла мода на лук. До него сажали в деревне лук только для себя, для еды, а он решил вырастить для продажи. В Германии в плену у фермера выращивал, и тут решил попробовать. Из Мучкапа с рынка привезли ему стакан чернушки, семян лука. В первый год он собрал ведро сеянки, саженцев. Посадил сеянку сам, ползая на коленях по огороду, сам полол тяпкой. Острый конец протеза утопал в мягкой земле, и Сережа придумал, приделал к нему башмак, потихоньку, медленно, одной рукой, бороздку за бороздкой полол делянку. «Куда мне торопиться, – шутил он. – День – год, пополюсь, посижу, покурю и дальше». Осенью он продал лук оптом. За работу в колхозе ставили в то время палочки, трудодни, а тут живые деньги. Хорошая прибавка к его небольшой пенсии. Глядя на него, стали сажать лук и соседи. Некоторые наиболее энергичные односельчане стали потом по грузовой машине собирать.
А как они были счастливы, когда она почувствовала, что беременна! Какое это было счастье! Разве можно его измерить? Случилось это зимой сорок седьмого года, а в апреле начался жуткий голод. Люди ели лебеду, крапиву, пухли, умирали. Сережа научился лудить кастрюли, паять чугуны и ведра. Ходил по деревне с котомкой, чинил посуду за кусочек хлеба, за две картошки, за морковку: кто что даст, за то и работал. Сам ничего не ел, все нес ей, своей Дуняшечке. А когда работы не находилось, носил воду из обмелевшей от жары речки, поливал картошку. У других на огороде картофельная ботва жидкая, хилая, выжженная солнцем, а у них держалась, крепилась, зеленела. И когда пошла молодая картошка, пришло ей время рожать. Родила она легко, но мальчик был немощный, вялый, жалкий, не было в нем жизни, и не было молока в отощавшей груди. На пятый день мальчик умер. Разве можно передать их горе! Утешала надежда, что будут у них еще здоровые сильные дети. Но надежда обманула: не суждено было ей стать матерью, не суждено было растить Сережиных детей…
Сережин сад, пока была в силе Лексевна, каждую весну и лето радовал ее, напоминал ей радостные дни, дни, проведенные с мужем. Как приятно было ухаживать за садом, полоть, косить траву, убирать листву, обрезать засохшие ветки, окапывать стволы, а весной белить их, ухаживать и знать, верить, что Сережа сейчас видит ее, радуется. И она разговаривала с ним, рассказывала о счастливых днях, когда он был рядом, и как нелегко ей теперь без него, без его надежной руки. Как крепка, как сильна была его единственная рука! Он мог одним махом перерубить острым топором толстый сук, мог, играючи, подхватить ее под мышку или кинуть на плечо и закружить по саду. И как обжигающе нежна была его рука, когда он, лаская, гладил ее волосы, плечи! Как хорошо ей было с ним, как она была счастлива!..
От мыслей о Сереже обида притуплялась, отступала, но отдаленная горечь не покидала старуху, а когда вспомнилось, как в прошлом году она приболела, обессилела, обезножила, и сад зарос сорняком, бурьян по пояс поднялся, густой, не продерешься, крапива в малиннике на два метра вытянулась, забила собой всю малину, и сейчас сил нет обиходить Сережин сад, вспомнилось это, вспомнились жестокие слова работницы собеса, и снова стало обидно и тяжко. Старуха даже не могла представить кого-то из мужиков на месте Сережи. Сватались, конечно, к ней, сватались, и не раз. Свах подсылали, которые медово улещали ее, льстиво нахваливали ее красоту, настойчиво напоминали, что ей всего двадцать восемь лет, дивились, как можно хоронить себя в такие годы. А что же в том дивного, не понимала старуха. Разве можно жить с человеком без любви? Разве можно жить с одним, а любить другого? Разве это не тяжкий грех? Нет, нет! Как же тогда она встретится с Сережей на том свете? А они непременно встретятся! И разве смогут лежать покойно ее косточки рядом с мужем на Киселевском бугре? Нет, она поживет на белом свете столько, сколько отпустил ей Бог, а потом ее душа сольется навсегда с душой любимого человека.
Старухе вдруг явственно представилось, что она молода, что ее разбудил мягкий луч утреннего солнца, который заглянул в избу в щель между белыми шторами и остановился на ее лице. Она, щурясь, открыла глаза и увидела Сережу. Он склонился над ней, смотрит счастливыми глазами, ждет, когда она проснется. Лексевне стало покойно, и она забылась легким сном, снился ей Сережа, снилось, как он встречает ее в весеннем саду. Вроде бы их этот сад, и вроде бы не их. И такое счастье охватило ее, что старуха хрипло забулькала, засмеялась во сне и с улыбкой затихла.
Соседка, такая же старуха, только побойчее, покрепче, зашла к ней вечером, в сумерках, чтобы проведать, как она делала часто.
– Чей-та у тебя все нараспашку, – притворно сердясь, заворчала она с порога. – И впотьмах лежишь с ранья. Поужинала хоть? – включила она свет.
Старуха лежала на кровати с открытым лицом, с открытыми глазами и улыбалась приоткрытыми губами. На застывшем лице у нее было счастливое выражение.
– Царствие небесное! – торопливо перекрестилась соседка. – Встретилась Лексевна наконец-то со своим Сережей. – И быстрым движением пальцев опустила холодные веки старухи, навечно прикрыла ей глаза.