Утром он проснулся довольно поздно, позже всех остальных. Некоторые из учеников жевали оставшийся хлеб, другие, расстелив плащи, по-кошачьи жмурясь, подставляли свои животы еще нежаркому утреннему солнцу. Иешуа ходил между ними, разминая затекшие ноги. Петр подумал, что встал слишком поздно и что Иешуа уже успел сообщить другим не только ту великую истину, которую изрек ночью, но и многое, многое другое. Он придвинулся к одному из учеников и спросил, не учил ли сегодня чему-то новому учитель, и узнал, что Иешуа сегодня проснулся рано и говорил много, будучи оскорбленным теми людьми, которых он учил на рыночной площади. Учитель говорил, что он вложил столько сил, искренне желая образумить их, забывших о боге и истинном благочестии, но не получил ни куска хлеба, ни никчемной медной монетки. Но особенно, конечно, он был зол на того толстого книжника, который отбил у него слушателей и хлеб. Иешуа говорил, что этот фарисей и без того не знает нужды, и ежели он желал получить у народа еще что-нибудь, то мог бы найти другое место, а не отбивать хлеб у соперника. Когда Иешуа произносил имя книжника, то в ярости плевал на землю. Ученик с редкой, но длинной, развевающейся по ветру бороденкой и с синими мешками под глазами сказал Петру, что он понимает Иешуа и его ненависть к этим преуспевающим фарисеям — многие из них счастливчики, живущие при храме и не знающие нужды ни в чем. Тогда Петр придвинулся к нему поближе и сказал тихо, но внятно:
— А я говорю вам — любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас…
Петр думал, что собеседник схватит его за руку, изумится простоте и мудрости сказанного, захочет узнать, кто поведал ему эту истину… но не нашел в его глазах ничего, кроме равнодушия.
— Это сказал учитель. — Петр сам взял его за руку, чтобы привлечь внимание; он все еще полагал, что его собеседник просто не понимает значения этих слов. Но тот был абсолютно спокоен. Он даже слегка отодвинулся от Петра и, подобрав с земли травинку, стал ковыряться в зубах. Сплюнув на землю, он сказал что-то, сонно позевывая и продолжая тыкать соломинкой между зубами, затем встал и, распрямившись, стал смотреть куда-то вдаль на красные холмы пустыни и темно-зеленое пятно пальмовой рощи.
— Учитель говорит многое, — Петру при этом показалось, что снисходительная улыбка промелькнула на его губах, — и все разное… Про любовь к врагам не слышал. А то, что принес не мир, а меч — это да. Так оно и должно быть. Разным людям — разные блюда. По правде сказать, не вижу я здесь ничего мудрого, потому что и младенцу ясно, что любить врагов невозможно, но если ты и вправду думаешь, что эта мысль чего-то стоит, то пойди к Матвею — он все записывает.
Матвей был одним из немногих, кто знал грамоту. Он всегда ходил около Иешуа и ловил каждое его слово, а затем, сев на камень, с явным наслаждением писал что-то на восковых табличках, которые он где-то добывал — наверное, там, где плохо лежало. Исписанные таблички он складывал в перекинутую через плечо сумку, с которой никогда не расставался. Он говорил также, что у него есть несколько друзей, живущих недалеко от Иерусалима, тоже весьма интересующихся мыслями Иешуа. Поскольку они не могли или не хотели странствовать вместе с ним, то обращались к его записям, которыми он щедро делился. Слушая Петра, Матвей поднял, слегка наклонив, свою сморщенную маленькую головку, почесал шелушащуюся и покрытую острыми маленькими рыженькими волосиками пятнистую веснушчатую лысину (его рука также была покрыта коричневыми пятнами и пышной жирной растительностью) и сказал, что сообщенное Петром весьма интересно. Это действительно великая истина, как, впрочем, и все, что говорит Иешуа, так что он немедленно все это запишет для потомства. С этими словами Матвей вытащил из сумки восковую табличку и стал что-то быстро выцарапывать на ней. Через некоторое время он встал и, откидывая со лба несуществующую прядь волос, начал взвизгивать, достаточно точно при этом подражая Иешуа:
— Увидев народ, Он взошел на гору; и, когда сел, приступили к Нему ученики Его. И Он, отверзши уста свои, учил их, говоря: блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас.
Сказав это, Матвей обвел глазами несуществующую и притихшую в ожидании откровения толпу, слегка склонив голову, будто прислушиваясь к собственным словам. Петр хотел прервать его и сказать, что ничего подобного Иешуа не говорил, что даже голос его той ночью был другим. Но Матвей, не говоря ни слова, сделал величественный жест рукой — показывая, что понимает нетерпение Петра, его желание задать вопросы, но он должен докончить речь. Затем он взвизгнул тонким злым бабьим фальцетом, высоко взвившимся к синему небу:
— Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? — Глаза его налились багровыми гнойниками; красные в лучах подымающегося солнца руки были обращены к неведомым слушателям; морщинистое лицо разгладилось и стало почти правильным, властная ироническая улыбка заиграла на губах. Казалось, что он смеется над визгливостью собственного голоса. — Она уже ни к чему не пригодна, как разве выбросить ее вон на попрание людям. Вы — свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. — Петр смотрел на него, красного, будто ставшего в несколько раз больше, стоящего на красном холме среди других красных холмов, и сказал себе, что такой человек действительно должен быть замечен. — Зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит она всем в доме. Так да светит свет ваш перед людьми, чтобы видели они ваши добрые дела и прославляли Отца вашего небесного.
В конце фразы голос с бабского взвизгивания перешел совершенно неожиданно в густой сочный бас. Петр почувствовал, что начинает все внимательней вслушиваться в то, что говорит Матвей, и признавать власть его голоса.
— Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков, — продолжал между тем Матвей, чеканя каждое слово. — Петр представлял теперь сидящую полукругом тысячную толпу и то, как легко эту толпу призвать бить лавки или идти на римские казармы. — Не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все.
Матвей, тяжело дыша, неожиданно закончил и, сняв с пояса кожаную флягу, стал жадно пить. Пристегнув флягу обратно и отерев тыльной стороной ладони рот, он сказал Петру, что, конечно, вредно так много пить, ибо он сильно потеет. Еще он зачем-то заверил Петра, что его абсолютно не волнует, что о нем думают другие. По его словам, от всех воняет предостаточно, ибо в компании никто не мылся, в отличие от него самого. Кроме того, сам учитель любит нажираться чесноком, так что от него иногда так несет, что и подойти невозможно, хотя он-то, Матвей, как раз чесночный запах любит.
— Вообще, — Матвей стал говорить доверительно, деловито и быстро; он как-то сразу стал мельче, сморщился, затравленные испуганные огоньки блеснули в глазах, — запахи — вещь серьезная.
Учитель между тем продолжал дремать, тихо похрапывая; несколько человек, уже проснувшихся, лежали на спине, жмурясь на солнце и явно не желая подниматься; двое торопливо побежали в сторону и, подняв рубахи, сев на корточки, стали оправляться напряженно и сумрачно, будто думая о чем-то важном. Матвей между тем продолжал объяснять Петру, что никто не моется. Его, Матвея, совершенно не смущают запахи, он согласен с тем, что не следует мыться слишком часто и тщательно, ибо так поступают лишь фарисеи и лицемеры, скрывающие за телесной чистотой своей душу смрадную и гадкую, — но грязь привлекает вшей. Тьма насекомых, по его словам, резвится на учителе и учениках. И естественно, что они не оставляют и его, Матвея. Учитель и прочие, быть может, нечувствительны к их укусам, но ему они причиняют страшные муки. Он уже несколько раз говорил с учителем по этому поводу, предлагая им мыться хотя бы раз в месяц, но безрезультатно.
Затем он пожал Петру руку и сказал, что тот очень помог ему, натолкнув на мысль написать какую-нибудь прочувствованную речь, которая будет пользоваться большим успехом. Потирая руки и почесывая лысину, он добавил, что начал он речь свою слишком вызывающе и даже воинственно, а это может возбудить толпу; если она войдет в раж и начнет громить лавки или же, упаси бог, нападет на римский отряд, то не избежать им неприятностей, больших неприятностей. Римляне шутить не любят, они уважают закон; закон здесь определен и никаких толкований не терпит, и всякий подстрекатель должен с неизбежностью оказаться на кресте. Надо быть осторожным, а Иешуа иногда в своем актерском рвении забывается, что и произошло совсем недавно. Он уже явственно видел, как войска оцепили площадь, и кончиться все могло весьма скверно. Матвей клялся, что он и об этом говорил с Иешуа, указывая, что лучше уж вонять чесноком и быть отданным на съедение блохам, чем болтаться на кресте. Но, увы, безрезультатно.
Он продолжал говорить, быстро кружась вокруг и часто потирая ладони, затем щелкнул пальцами, словно фокусник, желающий привлечь внимание толпы, тем самым показывая, что необходимые мысли и слова им найдены.
— Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю...
Голос Матвея теперь не взвизгивал и не гремел, как прежде, но нежно ворковал; неземная кротость была на его лице, а рот был одной большой улыбкой.
— Блаженны алчущие и жаждущие правды, — с этими словами Матвей сложил губы трубочкой и чмокнул, как бы вкушая сладость правды, — ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут…
Матвей закатил глаза, дрожь прошла по его телу; затем он выпрямился и смелым открытым взглядом обвел воображаемую толпу. И Петр почувствовал, как эта воображаемая толпа замерла и притихла, как сразу пропал ее воинственный злой пыл.
— Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят…
Матвей почти пропел фразу, и неземная, блаженная улыбка появилась на его лице; губы его слегка подергивались, и он нараспев закончил:
— Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божьими.
Фраза прервалась быстро, неожиданно; Матвей соскочил с камня и мгновенно потух, уменьшился и сморщился, и черты лица его деформировались. Он опять отстегнул с пояса кожаный мех и стал жадно пить, вода лилась ему на лицо и хитон. Затем он полил немного воды на лысину, по-собачьи фыркнув, и подсел к Петру, продолжая их разговор.
— Это будет хорошая речь, — говорил он. — Она не должна возбуждать у слушателей никаких воинственных чувств и не причинит никаких неприятностей ни нам, ни учителю, но она должна вызвать у слушателей ощущение своей избранности и исключительности. Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? — повторяя это, он выразительно причмокнул и умильно сложил губы трубочкой, как бы наслаждаясь прелестью сказанной фразы. — В этом-то и есть соль учения, в этом залог того, что из его предприятия выйдет нечто грандиозное, необычайно прибыльное для учеников.
От собственных слов Матвей чрезвычайно возбудился и стал быстро вращаться вокруг камня, на котором сидел Петр, семеня ногами и нервно почесывая лысину. Лицо раскраснелось, но не только оно — Петру показалось, что губы Матвея тоже налились сочным пунцовым цветом, распухли и слегка приоткрылись; глаза его то загорались в предчувствии какого-то наслаждения, то закатывались так, что видны были желтые, покрытые красными прожилками белки; мех сполз на живот и болтался сморщенным огромным лошадиным фаллом.
Конечно, продолжал Матвей, Петр совсем недавно стал членом их группы, потому, наверное, мало что понимает. Естественно, что он не верит в то, что из этого предприятия выйдет что-то путное. Но он, Матвей, не таков, у него коммерческий нюх, он знает, что вовсе не зря теряет время с Иешуа. Суть учения Иешуа в том, что он ставит во главу угла неудачников, а их — большинство!
Матвей сел рядом с Петром. На губах его играла ироническая и даже, как его собеседнику показалось, злая улыбка, от которой тому стало неловко и боязно, и он понял, что больше не будет пытаться разъяснять значение тех слов учителя.
— Учение Иешуа, хотя, собственно, оно и не его — я, только я сочинял ему все его речи… и не думаю, что сам он понимал их — должно быть любимо нашим народом.
Матвей быстро захихикал, словно найдя в этой фразе нечто очень смешное и неприличное.
— Никто, — продолжал он, — не знает еврея лучше, чем сам еврей, никто не видит ничтожества его больше, чем обрезанный брат его. Ежели посмотреть на историю евреев, — Матвей продолжал улыбаться, играя своей улыбкой, как драгоценным камнем в перстне, — то нельзя найти в ней ничего, достойного славы и памяти людской. Все деяния евреев были приметны лишь для них самих. Если верить Книге, то Иосиф спас египтян от неминуемой смерти, и благодарность ему не должна была иметь границ. Но ни в одной из египетских надписей ничего о подвиге Иосифа не сказано; нет ничего и об Исходе… На одной плите, правда, как говорят люди знающие, было упоминание о том, что Рамзес разгромил полностью племя израэлитов — и это все, иных свидетельств нет! Царство Давида и Соломона меньше, чем одна римская провинция, а храм, даже второй, нынешний, каменный, далеко уступает пирамидам. Книга же, которую мы почитаем великой и мудрой, списана с других книг, написанных другими народами. Книга Иова, быть может, мудрейшая из всех книг, явно была списана у других народов, ибо нет, например, в Израиле, земли Уц. А то, что создано евреями, во многом уступает книгам греков — и нет у евреев ни Платона, ни Аристотеля, ни Диогена или Зенона. Могло бы, думаю, из нас что-то получиться, могли бы мы стать… если уж не первым, то хотя бы заметным народом, если бы, например, народ наш был добр. Добро, — заметил Матвей, — это очень редкое качество; злых и великих народов было превеликое множество, а вот народов добрых — не сыскать. Собственно, и людей-то добрых не так уж и много. Так что могли иудеи добротой своей и прославиться, не истреблять разбитого, потрепанного, совершенно беспомощного врага. И если бы случилось это, нет сомнения, прославились бы они, и стекались бы в Иудею народы учиться великой мудрости доброты. Но нет ничего этого в истории иудейской… — И Матвей продолжал говорить, говорить четко и звонко: — В то же время, возвратившись, Иисус взял Асор и царя его убил мечом (Асор же прежде был главою всех царств сих)… И побили все дышащее, что было в нем, мечом, предав их заклятию, как повелел Моисей, раб Господен… Впрочем, — Матвей выразительно поднял палец, предлагая Петру обратить внимание на эту фразу, как необычайно важную; в это время он уже стоял перед Петром, слегка наклонившись и глядя ему с усмешкой в лицо, — все города, лежавшие на возвышении, жгли израильтяне. А добычу городов сих и скот разграбили сыны Израилевы себе; людей же всех перебили мечом, так что истребили всех их, не оставив ни единой души. Как повелел Господь Моисею, рабу своему, так Моисей заповедал Иисусу, а Иисус так и сделал: не отступил ни от одного слова во всем, что повелел Господь.
В то время, когда Матвей говорил все это, никто не обращал на него никакого внимания, каждый занимался своими делами.
Матвей между тем вздохнул и, переведя дыхание, продолжил звонко и четко говорить. Петру уже не хотелось слушать Матвея, но какая-то сила приковала его к камню, не давая подняться. Он смутно понимал, что нужно возразить Матвею, но возразить было нечем, и он чувствовал себя абсолютно беззащитным перед собеседником, а тот понимал это и явно наслаждался своей властью.
— Избивали Иудеи всех врагов своих, побивая мечами, умертвляя и истребляя; и поступали с неприятелями своими по своей воле… В Сузах, городе престольном, умертвили иудеи и погубили пятьсот человек; и Паршандафу, и Дальфона, и Асфафу, и Порафу, и Адалью, и Арилафу, и Пармашфу, и Арисая, и Аридая, и Ваезафу — десятерых сыновей Амана, сына Амадафа, врага иудеев, умертвили они, — здесь Матвей снова поднял палец, обращая внимание Петра на конец фразы, — а на грабеж не простерли руки своей. — Матвей снова быстро, часто захихикал и стал радостно притоптывать. — И сказала Эсфирь: если царю благоугодно, то пусть бы позволено было иудеям, которые в Сузах, делать то же и завтра, что сегодня, и десятерых сыновей новых пусть бы повесили бы на дереве. И приказал царь сделать так; и дан на это указ в Сузах, и десятерых сыновей повесили… И прочие иудеи, находившиеся в царских областях, собрались, чтобы встать на защиту жизни своей и быть покойными от врагов своих; и умертвили из неприятелей своих семьдесят пять тысяч, а на грабеж не простерли руки своей. Это было в тридцатый день месяца Адара; а в четырнадцатый день сего же месяца успокоились и сделали его днем пиршества и веселья… Да в чем же отличие Мардохея от Амана? В том лишь, что Мардохей стал Аманом, а Аман Мардохеем, — сказал Матвей, не переводя дух. — Ведь все преступление сыновей Амана было лишь в том, что были они сыновьями Амана. Великий царь, народ и бог прощают, ибо гнев уравнивает его с рабом. Но говорю тебе, что ничего не выйдет из народа нашего — не потому, что народ наш, когда в силе, не уступает по любви к крови другим народам, а что не превосходит их в этом, то не от доброты, не потому, что ужасается от вида крови, а по причине иной — народ наш слаб и мал. А посему — убили от силы сто тысяч, а не сто мириад, захватили страну, что можно проскакать на быстром коне за день, а не державу персов, греков или римлян. Все наши злодейства ничтожно жалки, — Матвей нагнулся, и остановившиеся застывшие зрачки посмотрели прямо на Петра так, что холодная судорога пробежала по его спине, и он сделал усилие, чтобы инстинктивно не отодвинуться от Матвея, — и бог наш — не истинный бог и владыка мира, а лишь бог маленького жалкого народца.
— А есть ли бог? — спросил Петр и испугался собственных слов.
— Барух Адонай! — Матвей стал быстро произносить слова и заклинания, которые произносят при отпевании умершего. В такт причитаниям он продолжал раскачиваться, но с высоты птичьего полета этого раскачивания не было видно, оттуда открывалась лишь красная пустыня.
— Так есть бог? — Петр всем телом подался к Матвею, но тот не отвечал ему, прекратив свои раскачивания и остановившимися зрачками всматриваясь туда, где розовые холмы новорожденным телом плавно уходили за горизонт.
— Конечно, да, — ответил не то возмущенно, не то удивленно Матвей, пожав плечами. Он был твердо уверен, что без бога мир с неизбежностью должен был бы распасться на составные элементы, или не возникнуть вовсе, и этого разговора с Петром тоже не было бы.
Петр посмотрел Матвею в глаза, чтобы понять, говорит он серьезно или шутит. Вера светилась в глазах Матвея холодным алмазным блеском, и сам он сейчас где-то на необозримой высоте, с которой пророки смотрят на землю и ее людей.
— Народ наш ничтожен и жалок, но разве только он один на этой земле? Но не это отличает наш народ от всех неудачников. Только еврей видит в череде поражений и унижений (а где наши победы? в резне ли врагов наших под охраной персов? в победе над халдеями, разбитыми теми же персами?) свидетельство своей избранности. И в этом-то и есть залог того, что учение Иешуа будет им принято… Тогда-то и наши дела пойдут в гору.
Матвей сел на камень, обнял Петра и блаженно закрыл глаза, предвкушая будущее торжество.
— Мы победим их, изгоним начисто этих книжников, фарисеев и лицемеров. Мы предложим всем вместо их книг и тысячи правил простой, всем доступный путь к спасению, к вечному блаженству после смерти. Для этого не нужно будет перетруждать свою память наукой или тратить время на молитвы, достаточно будет лишь быть битым и жалким (а этого добра у всех найдется) и верить в Иешуа. Все просто. Ну и конечно, нужно будет жертвовать, немного и постоянно. Поверь мне, не пройдет и нескольких лет, как я стану первосвященником нового учения.
— А почему не Иешуа? — спросил Петр, позабыв о ночной проповеди того.
— Иешуа не может, — категорически сказал Матвей. — Это не дело Иешуа — быть первосвященником. Он будет… — Матвей запнулся, но затем глаза его зло сверкнули, и он окончил: — Он будет богом!
— Богом? — спросил ничего не понимающий Петр. — А он знает, что будет… богом?
— Конечно, нет. Но ты не говори ему, никому не говори. Он, хоть и ненормальный, но еврей, и такая мысль никогда не придет ему в голову… а если ты будешь говорить, что он бог, то нас побьют камнями. Считай, что я пошутил.
— А о том, что ты будешь первосвященником?..
— Об этом тоже не нужно говорить! — глаза Матвея снова злобно сверкнули, и холодный озноб пробежал по спине у Петра.
— А когда появятся у меня сторонники, тогда-то и начнется настоящее дело, — сказал Матвей с чувством радостного предвкушения предстоящего блаженства.
— И тогда мы ударим по этим необрезанным собакам-римлянам, — радостно подхватил Петр. — Ты и Иешуа можете прекрасно говорить, и вам ничего не будет стоить поднять людей.
— Ах, друг мой, — заметил Матвей с иронической, но не злой улыбкой, — ты все бредишь чем-то великим — бунтами и восстаниями, царствами и, быть может, мировым владычеством. Ты молод, ты забыл о том, что я тебе уже говорил — мы маленький провинциальный народ, и все, что бы мы ни делали, будет мелким, провинциальным, будь то добро или зло. Поэтому-то и желания у меня скромные — я хочу мягкой постели и спокойной жизни, и пусть римляне стремятся к мировому владычеству — это дело римлян.
— А потом? — Петр не поверил, что все предприятие Матвея должно закончиться мягкой постелью.
— Потом? — Матвей немного задумался, а затем признался: — Потом как у всех — смерть. Я не скажу тебе, чтобы эта мысль была слишком оригинальна, и я бы никогда не стал говорить с тобой об этом — ты, я вижу, неглупый малый, мне не хотелось бы обсуждать с тобой общеизвестные истины. Я отвечаю тебе лишь потому, что ты все пытаешь меня про «потом»… Потом будет ничто, для всех — для римлян, для меня и для тебя (я понимаю, что это всего обидней, когда ты не исключен из общего правила), и для Иешуа. Высшее благо жизни — наслаждение. Не нужно особенно углубляться в Эпикура, чтобы понять это. А высшее благо для меня — спокойствие и независимость, потому-то я и начал все эти игры с Иешуа.
Матвей встал с камня, давая понять, что разговор окончен. Между тем все ученики Иешуа встали, пробудился и он, и все стали медленно сходить с холма.
Вечером следующего дня Петр снова вспомнил ночную притчу Иешуа и свой утренний разговор с Матвеем — и ему не хотелось верить услышанному…
Группа вместе с Иешуа продолжала странствовать по Иудее. Подношения жителей были все более и более редкими, так что ученикам приходилось голодать. Они почти не ели мяса, иногда им удавалось изловить какого-нибудь зверька пустыни, и его жарили прямо в шкуре на углях — это считалось большим лакомством. Иногда получалось убить бродячую собаку или шакала. Это был день пиршества, тогда мяса хватало на всех. Но эти дни были весьма редки, и голод постоянно преследовал группу. Следствием этого были частые ссоры, переходившие в форменные драки. Петр хорошо помнил одну их них. Двое учеников вцепились друг в друга, никакие увещевания уже не помогали. Матвею, как самому сильному, пришлось вмешаться. Он не утруждал себя разбором того, кто прав, а кто виноват, и решил бить обоих суковатой дубинкой. Первый удар, недостаточно сильный, не охладил пыл дерущихся, и они продолжили возиться в песке. Матвей ударил сильнее, и клубок распался. Драчуны прекратили драку и встали, пошатываясь. Один жалобно скулил, сосал палец и куда-то пятился. По лицу другого шли багровые полосы, его выпученные зрачки налились кровью и смотрели прямо перед собой, туника была порвана и обнажала мускулистый крепкий живот и курчавящийся пах. Сильные мускулистые руки с рельефными мышцами были разведены в стороны, он будто пытался ухватиться за кого-нибудь, чтобы не упасть. Глухое и нечеловеческое рычание вырывалось из его груди. Он продолжал шататься, злая сила волнами исходила от него. Все, в том числе и Иешуа, попятились, но Матвей продолжал стоять, сжимая в своей руке дубинку; затем он сделал несколько шагов, попытавшись нанести удар, но промахнулся. Его противник быстро схватил большой ребристый камень и, зарычав, кинулся на Матвея, но Матвей опередил его, и камень выпал из рук противника. Матвей ударил драчуна по голове, а затем отошел в сторону, выжидая. Сначала казалось, удар не произвел на его противника никакого эффекта, тот продолжал стоять, слабо покачиваясь, но затем рухнул на землю. Его тут же окружили ученики и стали лить на него воду, он в ответ лишь слабо рычал. К удивлению Петра, через несколько часов ученик, избитый Матвеем, как ни в чем не бывало шел по дороге вместе со всеми, не испытывая видимой ненависти ни к Матвею, ни к своему бывшему противнику — последний, правда, продолжал скулить, поглаживая палец, любовно обернутый в грязную тряпицу. Вечером у костра Матвей сказал Петру, что подобного рода стычки — явление обычное, обращать на них внимание не следует. Поводы для ссоры, продолжал Матвей, размешивая кашу в булькающем котелке, обычно самые пустячные. Сегодняшний конфликт, например, произошел из-за милостыни. Сумма была пустячная, и он, Матвей, никогда бы не стал мараться из-за пары зеленых медяков, но один из драчунов — тот самый, что скулит со своим пальцем — ужасный скряга, ради денег он готов удавиться. Матвей тут же добавил, что он и сам любит деньги, но понимает, что собиранием медяков жизнь свою не изменит. Иешуа же, по словам Матвея, относится ко всем этим дракам достаточно спокойно, он даже, может быть, способствует этой вражде. Но эта вражда ни к чему серьезному не приведет, никто не уйдет от Иешуа, потому что деваться им просто некуда…
Петр не хотел верить Матвею, что все сказанное Иешуа было лишь игрой; что люди, собравшиеся вокруг учителя, были отбросами общества; что они пришли сюда, давно забыв свое ремесло и опустившись так, что уже не могли и не хотели заниматься никаким трудом, потому что им просто некуда было идти. Они собрались вокруг учителя подобно тому, как грудятся вместе животные в пустыне, чтобы согреть друг друга теплом. Он не хотел верить в то, что нет никакого воскресения, что сам Иешуа вовсе не живет так, как он проповедовал в ту памятную ночь. Но чем больше проходило времени, тем больше убеждался Петр в том, что Матвей был прав, и между словами и делами Иешуа была пропасть. Слова любви, которые он произнес той ночью, больше не повторялись им. Не говорил он ничего и о бессмертии, но все более о том, какой он великий пророк и какие чудеса может совершать. Петр видел, что ему, как и его ученикам, нужна была вовсе не мудрость и праведность, а мелкая слава и такая же лесть; часто и того меньше: им нужен был кусок хлеба, сухая рыба, прокисшее дешевое вино и немного сена в амбаре, чтобы переждать холодный, пронизывающий зимний ветер и мокрый злой снег, быстро тающий на крыше. Тогда они становились добрей, начиная вспоминать о боге, но разговоры эти скоро надоедали им, они снова переходили к тому, где достать кусок хлеба и как поделить милостыню. Матвей почти никогда не принимал участия в этих спорах и, забравшись в угол, спал, накрывшись с головой плащом.
Не говорил ничего и Иешуа. Он так же, как и Матвей, подбитой, волочащей крыло птицей полз куда-нибудь в самый дальний угол амбара, подальше от света, тускло идущего из окна, обтянутого бычьим пузырем. Там он садился на сено и прижимал ноги к груди. Он сидел так, по-птичьи нахохлившись, беспомощным и злым. Черты лица его еще больше заострились, вытянулись, глазницы запали и побледнели, стали почти мертвыми. И только глаза светились во тьме лихорадочным, диким блеском. Он часто кашлял сухим кашлем, от которого все тело его начинало ходить ходуном, дрожать, а глаза и лицо наливались кровью. Ему было вечно холодно, и он почти постоянно дрожал; как он ни кутался в шерстяной плащ с приставшими к нему репейниками и колючками, лоб его часто покрывался испариной, мелкими бисеринками пота, а ночью он не мог заснуть от лихорадочной дрожи. Случалось так, что он не мог подняться утром, и вся группа должна была ждать несколько дней, пока он поправится. Он слабел и терял власть над людьми, понимая это. Он чувствовал, что Матвей тоже теряет к нему интерес. Он понимал, что Матвей оставит его первым — не потому, что тот был злей, чем другие, нет, просто он был сильнее, чем другие, даже мог довольно бойко писать и знал греческий. Он не сомневался и в том, что от него скоро уйдет Петр… и он останется один. Сидя в углу сарая, где пахло сеном, прелой травой и мышиным пометом, он представлял себе, как в один из вечеров свалится в лихорадочном ознобе, мелко стуча зубами и с испариной на жарком лбу, на такой же, быть может, ворох травы из жухлого камыша (из щелей сарая дуло колючим ветром); ученики его столпятся вокруг, дадут ему напиться, а затем отойдут в сторону и начнут шептаться, поглядывая на него, мечущегося в бреду. Он будет стучать зубами и бессвязно выкрикивать:
— Элои, Элои, зачем, зачем ты оставил меня? — и слышать сквозь рваный туман сознания обрывки их фраз и сдавленный смех, ибо они почувствуют свое превосходство над ним, превосходство живых перед умирающим.
Утром он увидит, что они ушли все, и сожмется под плащом от сознания своей обреченности. Он начнет говорить себе жалостные, нежные слова, и соленая жидкость скатится по его лицу. Шатаясь от слабости, он с трудом встанет, чтобы помочиться тут же, в углу сарая, затем выйдет на улицу, чтобы смочить горячее, пламенеющее лихорадочным жаром лицо. Мокрый снег будет продолжать падать на землю ленивыми, неспешными хлопьями, холодные снежинки раскаленным металлом будут ложиться на его лицо и, прожигая холодом путь, медленно скатываться по щеке. Затем он снова вернется к себе в сарай на сырое, прелое сено. От холодной воды жар его усилится. И он впадет в забытье… и, наверное, кончится к вечеру. Или его конец будет иным?.. Он понимал, что ему не нужно будет ждать слишком долго, он долго не протянет.
Петр, может быть, лучше, чем другие ученики, понимал, что Иешуа обречен, что он может очень скоро умереть от голода; смерть от голода и болезней, он считал, это самая тривиальная, самая пошлая смерть. Она, не собирающая толпу зевак, есть и самая распространенная смерть; лишь избранные счастливчики (один из тысячи, может быть, даже в самую тревожную и воинственную эпоху) умирают от меча, удавки или издыхают на кресте — ведь все это требует времени и сил, коих люди обычно не любят тратить попусту. Он знал, что Иешуа умрет, как знал и то, что сам учитель это понимает, но не испытывал к нему никакой жалости. Он давно забыл, почему он последовал за Иешуа, решив, что Иешуа обольстил его той памятной ночью лишь для того, чтобы затем всеми делами своими показать, как далеки дела его были от проповедей.
Он сказал себе, что уйдет от Иешуа, что это решено точно и бесповоротно. Но он не мог уйти от него, крадучись, как вор или убийца, поэтому должен был иметь основание для разрыва — ссору, после которой все стало бы ясно. И он ждал своего часа.
Однажды они переплывали на другую сторону Кинерета. Они начали переправу утром, думая пристать к противоположному берегу к вечеру, но не успели, и ночь застала их на воде. Все страшно устали, никто не хотел грести, потому Иешуа подбадривал учеников и развлекал их своими обычными историями и притчами. На Петра эти сказки давно не действовали. Он полагал, что и другие ученики Иешуа были к ним абсолютно равнодушны, и привычный набор фраз — Иешуа мог повторять одну и ту же притчу сотни раз, всякий раз делая вид, что изрекает что-то свежее и оригинальное — не вызывали ни у кого ничего, кроме скуки. Петр, сжимавший в онемевшей от многочасовой работы руке весло (ручка его была отполирована многолетней службой), следил за тянувшимся за лодкой фосфоресцирующим хвостом и жадно заглатывал свежий воздух, от которого у него страшно разыгрался аппетит, потому он судорожно сглатывал скопившуюся слюну и старался не думать о еде. Все молчали уже несколько часов, и это молчание, свидетельствующее о полном равнодушии учеников к тому, что говорил Иешуа, об их абсолютном отчуждении от него, стал замечать и сам учитель. Пустота вокруг раздражала и пугала его, она была очередным подтверждением того, что он вскоре останется один, поэтому он спросил их (его голос был совсем не тот, коим он рассказывал притчи, это был не самоуверенный и слегка небрежный голос — он знал, что им нельзя показывать слабость и страх, это только ускорит его конец) — и голос его острым лезвием прорезал ночь, он был странен и необычен в этой ночной тишине:
— За кого люди почитают меня, — он сделал ударение на этом слове, потому оно вышло еще более злым и фальшивым, — сына человеческого?
Он не услышал ответа сразу, и тишина сомкнулась за звуком, бесследно проглотив его. И он положил руку на плечо одному из учеников (рука мешала тому грести, и он опустил весло, тут же прижавшееся к борту лодки), и ученик сказал ему безразличным усталым голосом, что все полагают его пророком. А затем к нему присоединились другие голоса. В этот момент они все дружно ненавидели его, заставившего их промучиться весь день на воде с перспективой ночевать здесь же, в лодке, под открытым небом, коченея от холода. Они даже не могли как следует облегчиться. Приходилось придвигаться вплотную к борту, перевешивать голый зад на виду у всех и, одновременно судорожно цепляясь за дерево, пытаться сохранить равновесие. И они сказали, за кого его почитают: одни — за Иоанна Крестителя, другие — за Илию, а иные — за Иеремию или за одного из пророков.
Петр сидел рядом с Иешуа и видел его напряженный силуэт, ощущая, как тот жадно ловит и взвешивает каждое сказанное слово и интонацию. Петр молчал и, чтобы не думать об отекшей руке и еде, о жареном, покрытом хрустящей золотисто-коричневой корочкой барашке, податливом и сладком, размышлял о том, стоит ли возвращаться к своему старому занятию рыбака после того, как он бросит это бродяжничество. Он думал о ценах на рыбу, уловах и снастях, а также о возможных альтернативах этому занятию, об открытии лавочки, например — предприятие это зависело от кредита, и он напряженно подсчитывал, у кого он может взять деньги и под какой процент. Сообщения о том, что Иешуа нынче — кто-то вроде нового Иеремии или Ильи, не вызывали у него улыбки, настолько привычно однообразно усталыми голосами была выдана причитающаяся Иешуа порция лести.
Звуки голосов сливались со звуками волн, тихо ударявшихся о борт лодки, так что Петр, поглощенный мыслями о сетях, крючках и сестерциях, почти не слышал их. Но вдруг кто-то тронул его за плечо. Петр повернул голову и увидел просительное лицо Иешуа. Он ответил быстро, не думая, то, что пришло ему в голову:
— Ты Христос, Сын Бога живого.
«Сын Бога»… Слова эти были столь кощунственными и странными, что он сам испугался их. Шепот на лодке прекратился, стало напряженно и тихо. Иешуа тоже отпрянул от него, будто испугавшись слов, ожидая, наверное, что черное, посеребренное звездной чешуей небо разломится и, блестя вороненой сталью, Господень меч рассечет лодку. Но ничего не произошло, и волны продолжали тихо и ласково шуршать по борту. Тишина давила Иешуа, ему было тяжело и страшно, поэтому, чтобы отогнать эту тишину, он, быстро схватив ладони Петра, больно сжал их — даже не верилось, что в этих слабых руках может быть такая сила — и зашептал ему в лицо быстро и страстно, но так, что все сидящие в лодке ясно слышали:
— Блажен ты, Симон, сын Ионии, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах. И я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне создам Церковь Мою, врата ада не одолеют ее. И я дам тебе ключи Царства Небесного: и что скажешь на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах.
Бессвязный шепот долетал до Петра сквозь дремотное покрывало, окутывающее его сознание — он понимал, что Иешуа предчувствует свой конец, одиночество и голодную смерть, потому пытается спастись безумием, подобно тому, как солдаты иногда пьют крепкое вино перед боем, чтобы заглушить в себе страх смерти. Он также подумал о том, что все люди ничем не отличаются от Иешуа, но весла были главным, о чем он думал. Ему страшно хотелось спать, и веки слипались, и приходилось напрягать все свои силы, чтобы не заснуть, и он с силой еще раз сжал рукоятку весла…
Дела Иешуа с каждым днем шли все хуже и хуже. Его проповеди становились все бессвязнее, безумнее и злее. Ему часто не только не давали милостыню, но и били, били жестоко. Шатаясь от голода, грязный, нечесаный, в одной сандалии, он пришел на деревенскую свадьбу. В толпе народа, оживленно гудевшего во дворе, его даже не сразу заметили. Если бы он попросил милостыню, ему наверняка дали бы объедков со стола и, может быть, даже немного денег, но он, стоя в середине двора в паутине тени, отбрасываемой двумя раскидистыми платанами, стал говорить:
— Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников; и говорите: «Если бы мы были во дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в пролитии крови пророков». Этим вы сами против себя свидетельствуете, что вы сыновья тех, которые избили пророков, дополняете же меру отцов ваших. Змии, порождения ехидны! Как убежите вы осуждения в геенну?.. Посему, вот Я посылаю к вам пророков, и мудрых, и книжников; и вы иных убьете и распнете, а иных будете бить в синагогах ваших и гнать из города в город. Да придет на нас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля до крови Захарии, сына Зарахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником. Истинно говорю вам, что сие придет на род сей… Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе, сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, а вы не захотели…
Он хотел говорить все это визгливым, тонким, но режущим слух и часто помимо воли проникающим в сознание фальцетом, теми истерическими взвизгиваниями, которыми он учил на площадях раньше, но сил у него уже не было, поэтому из горла выходил лишь шипящий шепот.
Гости, столпившиеся во дворе, наслаждались пиршеством, чавкая, пожирали бараньи и куриные ножки и приторно сладкие перезрелые фиги; сок и жир стекали по их праздничным белым одеждам и бородам, которые они часто поглаживали блестящими от пота и жира ладонями. В праздничной суете Иешуа не замечали, принимая за одного из слуг, какого-нибудь уборщика, находящегося на самом низу служебно-иерархической лестницы, почему-то выползшего из своего кухонного подземелья, где он, видимо, выполнял самую грязную, тяжелую и вредную работу, на которую рачительный хозяин иногда не хочет посылать даже рабов, если, конечно, они не больны или не должны умереть в ближайшем будущем.
Видя, что никто не замечает его, Иешуа смело перешагнул порог. Ученики не следовали за ним и, понимая, что ничего хорошего не выйдет из этого предприятия, стояли на почтительном расстоянии от усадьбы. Матвей даже сделал робкую попытку отговорить Иешуа от пророчества или сменить тон, но тот уже никого не слушал.
Иешуа явно колебался, прежде чем сделать первый шаг и войти в залу, где происходил свадебный пир. Он не решался поднять глаза, потому, смотря исподлобья — его слова снова никем не были услышаны, но его это, видимо, мало тревожило, ибо говорил он для себя, а не для других — повторил:
— Змии, порождения ехидны! Как убежите вы осуждения в геенну? Посему, вот Я посылаю к вам пророков, и мудрых, и книжников; и вы иных убьете и распнете, а иных будете бить в синагогах ваших и гнать из города в город.
С этими словами Иешуа нырнул в зал. Пирующие возлежали по римскому обычаю. Они были одеты в белоснежные хитоны, у некоторых, однако, уже изрядно выпачканные жиром и вином. Красные пятна, будто кровяные, были и на скатерти, украшенной по краям пурпурной каймой, делающей ее схожей с сенаторской тогой. Килики для вина на тонких ножках чинно стояли вдоль стола, рядом лежали большие ломти хлеба, влажные от пропитавшего их жира, вокруг же них — уже в полном беспорядке — обглоданные кости; под столом слышался натуженный хруст и сладострастное урчание, из чего можно было предположить, что туда пробрался дворовый пес, которого почему-то не успели или не захотели выгнать. В центре стола стояло большое медное блюдо с молодым барашком, вернее, с тем, что от него осталось — кучками ребер с ошметками мяса и голова, морда с оскалившимися желтыми зубами. Пахло мясом, псиной, потом и женскими притираниями, и от этого запаха Иешуа стало дурно, но он, пересилив себя и собрав все силы, кликушески взвизгнул:
— Да придет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля праведного до крови Захарии, сына Зарахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником!
Тогда только Иешуа был замечен, и десятки глаз устремились на него. Даже невеста, сидящая в центре — черные роскошные волосы падали ей на плечи, на шее тускло блестели золотые бляхи — подняла чуть опущенные занавески ресниц и испуганно посмотрела на жалкую, нетвердо стоящую фигурку Иешуа, слегка покачивающегося от дурманящего, спертого воздуха. Маленькие, затянутые бычьим пузырем окна не освежали помещения; не будь дверь открыта, никто не смог бы усидеть в доме более нескольких минут.
Невеста была очень хороша собой, и что-то призывное Иешуа увидел в ее больших глазах. Повинуясь этому взгляду, Иешуа сделал решительный шаг к столу, а затем сильным, резким движением сдернул скатерть. Тишина была полной. Гости и жених — длина его пейсов могла смело соперничать с длиной волос его невесты — не двигались, прикованные к своим ложам, слуги тоже испуганно прижались к стене поближе, ища защиту у больших амфор с вином, из которых торчали ручки черпаков. С сухим треском раскололась глиняная посуда, с дребезжанием повалилось набок, теряя кости и ухмыляющуюся баранью голову, медное блюдо. Покатившись, оно ударило ребром в надутый бок амфоры и раскололо ее — красная живая кровь вина залила пол. В этот миг голос Иешуа взвился:
— Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!
Его худое тело сломалось от удара в живот, и, повалившись на пол, он стал судорожно, выброшенной на берег рыбой, заглатывать воздух и, сам того не желая, красную пряную жидкость вина. Его выволокли на двор и били долго и основательно, в живот и пах, ногами и палками, по спине и в лицо. Хотели спустить на него и лохматых сторожевых псов, которые, скаля желтые клыки и рыча, носились полукругом, струнами натягивая цепи, но решили, что он и так получил достаточно — и, по всей видимости, должен будет вскоре издохнуть; в случае смерти Иешуа никто не опасался судебного преследования, ибо акт прямого нападения был налицо, а по закону каждый имеет право защищать свою собственность и жизнь всеми доступными ему средствами.
Иешуа выжил, но после этого случая все поняли, что он обречен, что смерть его — лишь вопрос времени.
Он окончательно потерял разум. Он уже почти ничего не говорил связного, только повторял прежнюю чепуху, что он сын бога живого, что те, кто поверит в него, не вкусят смерти. У него не было уже даже видимой власти над группой, ибо проповеди его уже больше не приносили ни еды, ни денег. Из лидера он превратился в самого униженного и жалкого члена группы, и превращение это произошло быстро, почти мгновенно. Просто в один вечер, когда они сидели у костра, кто-то вырвал у него кость, на которой еще было немного мяса, а когда Иешуа протянул руку, то его с силой оттолкнули. Падая, он обжег ладонь и жалобно вскрикнул. Все застыли, ожидая чего-то, но никто не вступился за него — Матвей сидел на корточках и продолжал молчаливо смотреть на огонь. Иешуа стрельнул глазами, а затем, по-собачьи скуля, отполз от костра в темноту.
После этого случая его стали бить и отбирать хлеб, так что ему приходилось съедать все быстро и жадно, пока не успели отнять. Не только Иешуа, но и все прочие уже не могли пророчествовать и читать молитвы, но могли только скулить, как побитые шелудивые псы. Когда их отгоняли прочь или бросали камни, они испуганно отбегали в сторону, после снова возвращаясь, продолжая скулить и просить хлеба. Когда их били, они не сопротивлялись, но, падая наземь, сворачивались калачиком и обхватывали голову руками, защищая ее от ударов. При этом они не щадили сил и кричали звонко и протяжно, так что бивший быстро утолял свое желание и уходил прочь. Они боялись только псов, загрызших уже одного из членов группы. Однажды несколько из них перелезли изгородь и стали с жадностью срывать и заглатывать недозрелый кислый виноград. Сторож вскоре заметил их и побежал, размахивая увесистой дубиной, но впереди него, захлебываясь от предчувствия крови, летел лохматый пес. Удар дубины сбросил одного из проголодавшихся вниз. А затем, притаившись в кустах, они услышали сдавленный хрип и злое, сладострастное урчание пса.
Кормили всех главным образом свалки больших городов. Самой большой свалкой была иерусалимская, прозванная Гиеном. Гиеном находился сразу за городской стеной. Находиться летом там было совершенно невозможно, ибо от свалки шел невыносимый смрад. Ветер иногда заносил его в город, и оттуда посылалась специальная команда, которая присыпала свалку землей и известью. К осени, когда спадала удушливая жара, процесс разложения немного замедлялся, запах переставал быть абсолютно непереносимым; тогда-то сюда и приползали нищие со всей округи. На днищах разбитых и треснувших амфор можно было найти немного прокисшего, почти превратившегося в уксус вина и прогорклого масла. Кучами валялись гниющие фрукты. В дело могла пойти и рыба. Ее привозили в Иерусалим из Кинерета и Яффы. Чаще всего она была уже уснувшей, потрошеной и густо посыпанной солью. Такая рыба не портилась, но по прошествии нескольких дней высыхала. Ее можно было хранить многие месяцы. Это была дешевая и доступная пища, которая, вместе с оливками и сухими пресными лепешками, становилась основной пищей бедняков. Но иногда рыбу везли в Иерусалим живой — в больших глиняных амфорах, наполненных водой, или деревянных корытах. Иногда почти уснувшую, но еще свежую рыбу перекладывали влажными листьями пальм и слоями травы. В процессе перевозки ее не солили, но поливали. Это была дорогая рыба, она шла к столу наиболее состоятельных жителей города. Во вовремя перевозки рыба часто засыпала. Перевозчики не успевали это вовремя заметить и отделить уснувшую рыбу от еще живой, потому порченую, но еще вполне съедобную рыбу тут же выбрасывали в Гиеном, и она становилась лакомством для нищих.
На свалку выбрасывались и трупы людей и животных, но есть их было опасно. Очень скоро от мяса начинал идти сладковатый приторный запах, а через несколько дней оно покрывалось белой копошащейся массой упругих личинок мух. Тот, кто, превозмогая отвращение, обезумев от голода, ел это мясо, умирал в страшных мучениях, крича и катаясь по земле.
Свалка кормила не только людей — стаи одичавших собак, кошек и крыс также были среди ее обитателей. Между ними, как и между людьми, шла отчаянная борьба за пищу и жизнь. Иногда поджарым, осторожным и быстрым кошкам со свалявшейся и выеденной лишаями шерстью и заплывшими глазами удавалось придушить небольшую крысу. Держа добычу за загривок — поникший хвост волочился по земле — кошка тащила ее к своему выводку, притаившемуся поблизости среди куч мусора или в траве, покрывающей весной Гиеном. Но крысы не сдавались, не желая оставлять поле боя без борьбы. Самки приносили в год несколько детенышей — маленьких серых комочков с розовыми хвостиками, слепых и беспомощных; большинство из них умирало или становилось добычей врагов. Но иногда, повинуясь неведомым законам, крысы начинали плодиться так, что, несмотря на то, что часть из них гибла, численность популяции вырастала в несколько раз. Им не хватало пищи, и голод превращал их в смелых и безжалостных врагов. Он шли в атаку с писком, ясно различимым даже издали — они выползали из своих нор, и этот писк был их боевым кличем, предупреждая других обитателей Гиенома, чтобы они приготовились к отчаянной борьбе за еду и жизнь. Ужас охватывал жителей Гиенома, ибо они знали, что из всех инстинктов и страстей, движущих живыми существами, голод есть наисильнейший. Крысы собирались в огромные многотысячные стада, черные в серебристом свете полной луны, квадраты и круги с подвижными рваными краями, и волной прокатывались по всему Гиеному. От них бежали все — шелудивые, со свалявшейся шерстью, собаки, кошки, испуганно тащившие за шиворот своих детенышей, и люди. Большинство псов спасалось от беды. Они чуяли опасность первыми и убегали вверх, к Дамасским воротам, прижимаясь к ним, будто прося человека впустить их за стену. Кошки же при приближении опасности начинали жалобно мяукать и хватать попеременно то одного, то другого котенка. Решившись и выбрав одного, отбегали с ним на несколько метров, засовывали его между куч мусора или пучков травы, возвращаясь за остальными. Кошки не могли или не хотели понять, что им не удастся спасти всех их детей, но только одного, посему гибли вместе со своим пометом. Черная крысиная волна накрывала их, ее движение приостанавливалось на некоторое время, затем волна катилась вперед, оставляя белые скелеты. Крысы не боялись даже людей, множество больных нищих было загрызено ими.
Но и крысы не были оставлены без врагов. С пустыни, красно-желтым морем плескавшейся у стен Иерусалима, слетались на легкий и сытый пир черные, будто выжженные на небе, коршуны, которые камнями падали на землю; сбегались шакалы и множество других хищных тварей. Крысы, размножившись и пожрав все, что можно было пожрать, дохли и устилали своими гниющими трупами Гиеном; и тогда, не выдержав одуряющего сладковатого запаха гор гниющего крысиного мяса, все уходили с Гиенома к другим, более чистым и спокойным свалкам. Одна из самых больших находилась в Кесарии — резиденции наместника.
Свалка Кесарии была чище и опрятней иерусалимской, как и сам город был чище и ухоженней Иерусалима. Прямые, мощенные мраморной плиткой улицы были щедро украшены портиками, под которыми можно было, прогуливаясь, переждать жару, длинными свечами кипарисов, дававших хоть какую-то тень, и олеандрами, каждую весну покрывавшимися пурпурными ядовито-яркими цветами, цветом своим напоминающими пурпурные каймы сенаторских тог. На площадях и людных местах стояли огромные многометровые статуи Августа, в честь которого Ирод и соорудил город. Большинство из статуй изображали принцепса сидящим в спокойной позе в кресле с жезлом в руке и спокойным, недвижным холодным лицом. В этой покойной позе, в холодных, правильных и недвижных чертах, во властной, спокойной силе плеч и, наконец, в огромных размерах статуй уже чудилось дыхание иного, не западного мира, предугадывалось будущее имперской власти — приобретение четких граненых восточных форм. В городе, защищенном высокими стенами не только от воров, но и от палящего солнца — они отбрасывали к концу дня длинные тени — журчали фонтаны и шумели заросли пурпурных олеандров, серебристых олив и разлапистых финиковых пальм, почти полностью закрывавших дома от палящих лучей солнца.
Кроме римлян и их рабов в городе почти никто не жил, и римляне заботились о своем здоровье, посему не позволяли выбрасывать на свалку трупы животных и людей. Нельзя было оставлять там и больных рабов, могущих умереть и отравить окрестности ядовитыми испарениями больного и разлагающегося мяса. Поэтому над свалкой Кесари никогда не стояла такая вонь, как над иерусалимской, а ветерок, почти всегда дующий с моря, освежал воздух.
Свалки Кесарии не были столь роскошными и обильными, как иерусалимские, но жить и кормиться можно было и здесь. Кесария была не только административным центром Иудеи, но и портом. Прибывали сюда не только военные триеры с шумными матросами — выпущенные на берег, они были буйно пьяны и часто устраивали драки с местными жителями, так что приходилось вызывать военные патрули, — но и торговые и рыболовецкие суда. Сюда привозились и сгружались на большой и выдающийся далеко в море мол всякие товары, включая съестное — соленое мясо, сушеную рыбу и пшеницу. Осторожно выносились большие амфоры, наполненные оливковым маслом и вином. Многое портилось по дороге, будучи уже не годным для употребления, и иногда этот порченный, но часто еще вполне съедобный товар можно было получить тут же, на молу. Чаще всего его, особенно бочки с порченой рыбой, отвозили на свалку. Тут и ждали их, прослышав о прибытии рыболовецкого корабля, нищие, с жадностью выхватывающие из кучи еще съедобную рыбу и отбегающие с ней в сторону. Часто группы нищих ссорились между собой за еду, тогда начиналась война.
Войны за кучку гнилой рыбы ничем не отличались от войн, ведущихся за приобретение царства, престола или мирового владычества. Враждующие партии ненавидели друг друга до крайности и готовы были сделать все для истребления своих противников. Но войны на помойке Кесарии не были кровавыми, тамошние «солдаты» были слишком слабы, чтобы убивать. Они обычно ограничивались тем, что набивали друг другу шишки, расцарапывали лица или вырывали друг у друга клочья волос. Иногда случалась удача: в стычке кому-нибудь удавалось острым осколком раковины, черепком или палкой выбить у противника глаз. Тогда над свалкой несся пронзительный звериный крик, побежденная группа нищих немедленно признавала свое поражение и поспешно отступала. Как и у животных, у нищих давно исчезла гордость, они обращались в бегство, как только приходили к выводу, что таким образом могут спасти свою жизнь. Ослабевшие от голода и болезней, они не могли быстро бежать и часто падали. Некоторые из них, ослабев, падали и ползли на четвереньках, забавно подымая зады и оглядываясь, по-собачьи щеря зубы и ожидая погони.
Победители обычно не преследовали побежденных, но не из жалости или иных соображений — они мечтали о том, чтобы окончательно истребить своих врагов и стать полноправными единственными властителями свалки… или, во всяком случае, части ее, но, как и их поверженные враги, победители были слабы. Победа слишком дорого доставалась им, слишком много сил было потрачено на победу, посему они не могли себе позволить преследовать врага. Они молча стояли вокруг одноглазого противника, тяжело дышали, сжимая в руках свое нехитрое оружие — черепок, камень, створку раковины или палку. Его дикий пронзительный крик вскоре переходил в тихое скулящее повизгивание, он медленно садился на кучу мусора и, продолжая по-собачьи скулить, прикладывал ладонь к багрово-красному пятну, с которого на щеку стекала такая же багровая жидкость. Затем он начинал отползать в сторону — туда, куда убежало его стадо. Ползая на четвереньках, он продолжал жалобно скулить, но не потому, что рассчитывал на жалость. Предсмертный крик животного, попавшего, например, в лапы хищнику — верещание зайца в совиных когтях, визжание свиньи или глухое мычание коровы, которых волокут к мяснику, есть не попытка вызвать жалость или призыв о помощи. Предсмертный хрип — лишь непроизвольное, естественное сокращение мышц, столь же бессмысленное, как сама жизнь.
Побежденных не преследовали и не делали попытку добить их еще и потому, что у животных нет мстительности, они обычно не преследуют врагов, если те уступают пищу или самку. Стадо же не только никогда не вступалось за своих раненых — оно нередко изгоняло их, а то и убивало. Это случалось чаще всего зимой, когда холод и голод были нестерпимы, а корабли почти не приплывали в Кесарию, боясь пересекать неспокойное штормящее море.
У нищих в Кесарии почти не было конкурентов. Здесь было мало крыс, собак и кошек, которых римляне истребляли как источник заразы. Со стороны, правда, прилетали на свалку большие белые чайки. Расправив крылья, приоткрыв клюв, они парили над кучами мусора; заметив что-нибудь съедобное, они быстро пикировали вниз. Там, где свалка почти вплотную подходила ко рву, опоясывающему город — в стоячей темной воде лениво, но ярко блестело живое солнце — паслись стада свиней, чего не было на свалке Иерусалима, поскольку римские власти не желали попусту раздражать евреев, запрещая пасти свиней вблизи от города. Но здесь, в Кесарии, евреев было мало, и римляне полагали, что им вовсе не нужно в чем-то ограничивать себя. Свиньи были огромны и отвратительны. Тупые морды с маленькими лукавыми глазками ковыряли мусор своими пятачками диаметром в чашу средней величины. В жару они находили тень и заваливались отдыхать, подставляя дующему с моря ветерку отвисшие розовые соски.
Нищие никогда не пытались напасть на свиней — те были огромны, сильны и всегда охранялись лохматыми псами. Псы не отступали от свиней ни на шаг, они даже ложились рядом с ними, высунув языки и тяжело дыша. Когда какой-нибудь из нищих подходил к свиньям слишком близко, псы немного приподнимались и щерились, но затем, видя, что ничего не угрожает вверенным им животным, снова ложились в покойные позы.
Каждый день к свиньям приходил из города пастух-раб, проверяя, все ли в порядке. Смуглое от природы лицо, изъеденное оспой, было почти закрыто буйной растительностью — шапкой волос и длинной густой бородой; можно было предположить, что буйная растительность должна скрывать шрам или клеймо. На пастухе был порванный в нескольких местах мешок. Мешок этот, особенно если от свалки шел одуряющий горячий воздух, он сбрасывал, расхаживая между свиньями абсолютно голым — тело его было сильным, мышцы ясно и отчетливо вырисовывались на нем, длинный фаллос болтался между ног. Когда он подходил к свиньям и похлопывал их по бокам, они сладко и довольно похрюкивали от удовольствия. В руке он держал короткое копье с отполированным грубыми руками древком, наконечник копья был широк и тщательно начищен. На поясе у него болтался большой нож в деревянных ножнах, с которым он никогда не расставался. Нож, привязанный на веревочке, болтался между ног, и казалось, что у него не один, а два фаллоса: один бессильный, другой — готовый к любви.
Собаки тоже любили его. Они замечали его появление издалека и наперегонки неслись к нему, прыгали на него, стараясь лизнуть лицо, плечи и руки. Сев на кучу мусора, прислонив к разбитой амфоре копье, сбросив дерюгу и сняв с плеча сумку, он, прежде чем перейти к свиньям, начинал нежно гладить каждую из псин, почесывать за ухом и что-то бормотать. Поскольку он общался только с собаками и свиньями, то почти разучился говорить. Его речь состояла из какой-то мешанины греческих, латинских, арамейских слов и фраз вовсе неведомых наречий — видимо, тех, на которых говорили на его родине. Но этот странный язык хорошо понимался собаками. От его ласковых гортанных слов они падали на спину, поджимали хвост и показывали живот. Он почесывал им пузо, чесал за ухом и продолжал мурлыкать. В это время, зыбкие и неясные, как мираж пустыни, как предрассветная дымка в горах, проносились в его сознании образы, далекие воспоминания детства: палатка, утренняя прохлада, легкий дымок вьется от потухшего костра… Острый запах пота, кожи и молока… Огромная, надменно-удивленная верблюжья голова и чьи-то сильные руки, поднимающие его кверху…
Свиньи, которых он пас на свалке Кесарии, были не его, они принадлежали хозяину, римлянину. Поэтому он ненавидел свиней. Он убивал их сам, хоть хозяин — его колбасу и ветчину ела вся римская Кесария, а лучшие сорта его колбасы отправлялись даже в Рим — и не требовал от него этого. Он открывал двери сарая, стоявшего в самом конце обширного двора хозяйской усадьбы — она была совсем недалеко от города — и слышал похрюкивание только что проснувшихся свиней, вызывая их во двор привычным для них гортанным звуком. Часто свиньи не желали выходить, но не потому, что чувствовали недоброе, нет, просто из-за лени — они не любили, когда их гонят далеко на свалку, предпочитая, чтобы пищу им приносили сюда, в сарай, что иногда и случалось, особенно в зимнюю непогоду. Тогда он открывал дверь пошире и сам заходил в сарай. Свет, вырывавшийся из дверного проема, и солнечные лучи, проходящие сквозь щели и рассекающие тьму остро отточенными клинками — мириады пылинок беспомощно и бездумно копошились в них — позволяли ему хорошо видеть свиней, вповалку спавших в сарае. Здесь были свиньи всех возрастов — маленькие розовые поросята с закрученными хвостиками (при его приближении они радостно вскакивали и с веселым хрюканьем тыкались мордочками ему в ноги), свинтусы побольше, которые были гораздо сдержанней. Огромные, величиной с небольшого бегемота, свиньи не поднимались при его появлении, даже не открывали глаза, а лишь подымали свои пятачки и с шумом втягивали воздух, пытаясь выяснить, сулит ли им появление человека пищу. Как только они выясняли, что человек не принес им никакой пищи, то сразу снова застывали недвижными горами мяса на земляном, прохладном полу сарая.
Он довольно редко резал поросят. Их нежное мясо шло на приготовление дорогих сортов колбас, спрос на них был неустойчив, посему поросят чаще всего щадили. Иначе обстояло дело со свинтусами побольше. Видя, что свиньи не собираются выходить, он уже без всяких церемоний начинал пинать их в бока своими босыми ногами, после чего свинья не без труда поднималась и с недовольным хрюканьем выходила во двор. Стоя в центре тщательно выметенного двора (в нем находилась бочка со свежим морским песком, специально предназначенным для того, чтобы присыпать кровь; к бочке были прислонены жесткая метла, которой только и можно было мести влажный от крови песок, и совок; неподалеку находилось и небольшое ведерко, предназначенное для этого влажного от крови песка), свинья похрюкивала, но уже без особой злобы, и с некоторым любопытством осматривала двор.
Раб — на нем не было никакой одежды, кроме набедренной повязки и кожаного фартука, в котором он обычно совершал экзекуции — немного отходил от свиньи и окидывал взглядом зрителей, подобно тому, как это делали гладиаторы перед началом схватки. Зрителей было немного: несколько ребятишек — это были дети рабов, рожденные здесь, в усадьбе, и работавшие на кухне, — кухарка, повар и хозяйская дочь, девушка лет двадцати пяти. Она была северных кровей. У нее были длинные золотистые волосы, голубые задумчивые глаза, тяжелые бедра и большие груди, их соски просвечивали сквозь легкую ткань платья. Она сидела на коврике прямо на земле, скрестив босые ноги, около нее стоял кувшин с легким, немного кислым вином и лежал виноград или какие-нибудь другие фрукты, к которым она обычно не притрагивалась.
Окинув взглядом зрителей, раб медленно и даже несколько торжественно приближался к свинье. По мере того как будущий убийца подходил к свинье все ближе и ближе, он начинал распевать странную, ему только понятную песню: вся она состояла из чередования булькающих и гортанных звуков. Затем он закатывал глаза и начинал медленно раскачиваться, при этом продолжая делать круги и приближаясь к свинье. Свинья между тем прекращала свое хрюканье и, казалось, смотрела на него с некоторым кокетством, полагая, наверное, что все эти действия есть подготовка к любовной игре или очередное чудачество их хозяина — свиньи считали хозяином только его, как и собаки, которые слушались только его слова. Они привыкли к его чудачествам: иногда он начинал подпрыгивать, потрясать своим копьем и метать его в кучу мусора. Так что и здесь, полагала свинья, было нечто схожее с прыжками на свалке.
Раб между тем приближался. Под фартуком, опустив руку, он сжимал специально для этого дня выданный ему хозяином тонкий и острый стилет. Постепенно беспокойство начинало овладевать свиньей — странный и тревожный запах шел от их хозяина и защитника — вернее, не от него, но от странной одежды, которую он никогда не надевал, когда появлялся на свалке. Кожаный халат был пропитан кровью сотен зарезанных свиней — хотя после каждой казни раб тщательно мыл и полоскал его, а затем сушил на солнце, но не мог полностью избавиться от запаха. Что-то страшное было в этом запахе, настолько страшное, что свинья сразу не могла понять, что же именно, но начинала выдавать свое беспокойство частым нервным похрюкиваньем. В этот самый момент раб издавал какой-то радостный, сладострастный дикий вопль и, выхватив стилет из-под плаща, кидался на свинью. Его вопль тут же сплетался со сверлящим воздух пронзительным визгом — свинья начинала визжать еще до того, как стилет повисал над ее телом. Уже сам факт того, что ее хозяин и защитник оказывался убийцей, выманивая ее из прохладного сарая только для того, чтобы превратить ее в колбасу, ветчину и студень, был страшным и диким откровением; в этот момент свинья вспоминала все идиллические моменты ее жизни на свалке — аппетитные горы гнилых фруктов, собачьи трупы и гнилую рыбу, которую она ела с особым удовольствием — и не могла сдержаться от пронзительного, ее вовсе не свойственного крика. Но визг продолжался лишь одно мгновение, ибо раб падал на свинью, прижимал ее и наносил удар стилетом точно в сердце. Он перерезал таким образом сотни свиней, не считая годовалых поросят, кур, кроликов и прочей мелочи для хозяйского стола, и его рука никогда не дрожала, нанося удар туда, куда была должна.
Он не сразу вставал после удара, поэтому в фартук и в лицо била струя горячей крови. После того как свинья переставала биться, застывая на земле, он подымался и начинал трясти своим окровавленным стилетом, медленно ходить вокруг свиньи — подобно тому, как это делали гладиаторы на арене, ожидая похвал зрителей. Но зрители почти всегда были равнодушны к его представлению и никак не реагировали ни на его танцы, ни на воинственные вопли, ни, наконец, на истошный смертный визг свиньи. Два мальчика сразу же после совершения казни утаскивали за ноги труп свиньи на кухню, где над огнем она должна была лишиться своей щетины; там же, в боковой комнате, свинье отрубали ее, как некоторым казалось, чему-то ухмыляющуюся морду — мясник производил эту акцию на большом чурбане, и топор часто входил в дерево от сильного удара. Он же вспарывал брюхо, освобождая его от перепутанного беспорядка кишок, а затем разделывал тушу на части своими длинными ножами. Мясо немного подсаливали, чтобы избежать его порчи — все прекрасно знали, что яд подтухшего свиного мяса смертоносен. После этого оно передавалось тем, кто и превращал его в длинные гирлянды колбас и аппетитные окорока.
Другой мальчик подбегал к ведерку с песком и начинал посыпать красные лужи. Когда песок основательно пропитывался кровью, он начинал сметать его в совочек и ссыпать в ведерко, после чего с сознанием исполненного долга возвращался к своему месту в ожидании нового убийства.
Убийство свиньи не производило на других свиней никакого впечатления, они никоим образом не реагировали на предсмертный визг ужаса одной из своих товарок; это полное равнодушие свиней к судьбе своих еще раз показывало рабу, как он прав в своем презрении к ним. Превращение в колбасу было в его сознании не печальной необходимостью, а высшей справедливостью, Немезидой, неотвратимо карающей себялюбие и эгоизм.
Свиней не пугал предсмертный визг их умирающих друзей — если все-таки предположить, что свиньи способны на дружбу, — но запах крови тревожил их. Как ни старался мальчик, как ни мел он тщательно двор, даже иногда, хотя это и не входило в его обязанности, брызгал двор водой, для чего ему приходилось отправляться к фонтану, что было совсем не близкой дорогой, — запах крови, тревожный и дурманящий, нельзя было вытравить полностью, и обреченные свиньи начинали чувствовать его, как только выходили из сарая. У них уже не было игривой и слегка иронической улыбки первой жертвы. Они сразу понимали, что их готовят вовсе не к отправке на свалку, к разлагающимся яблокам и рыбе, но к чему-то страшному, что и осознать было нельзя. Мысль о смерти никогда не появлялась в мозгу свиней, и они полагали, что их бессмертие есть такая же неотъемлемая, сама собой разумеющаяся данность, как и солнце, под которым они грели свои бока, и свалка, где они кормились. Кроме того, появление смерти было стремительным и неожиданным, так что с этим феноменом не мог в столь короткое время справиться даже столь изощренный и изысканный мозг, как мозг свиньи. Но на помощь мозгу с его извилинами, серым веществом, узорами силлогизмов и затейливым сооружением логических конструкций приходил инстинкт — непритязательный, но сообразительный малый, который в ситуациях подобного рода чувствует себя гораздо увереннее разума. Он-то и пытался спасти вверенную ему природой свинью. Свинья начинала тревожно похрюкивать и наотрез отказывалась выходить на середину площади. Тогда раб пытался применить силу и, схватив ее за задние ноги, оттащить от дверцы сарая. Казнь у самых дверей была нежелательна, ибо кровь могла просочиться внутрь и всполошить оставшихся свиней, что привело бы к ненужным хлопотам. Свинья начинала отчаянно и пронзительно визжать, стараясь высвободить задние ноги. Часто свинье это удавалось — и она начинала с отчаянным хрюканьем носиться по двору, иногда опрокидывая, к великому огорчению мальчика, вынужденного затем снова приступить к уборке двора, ведерко с песком, пропитанным свиной кровью. Как только влажный песок оказывался на земле, запах крови, сочный, густой, резко ударял свинье в мозг. Он был настолько сильным, что чрезмерно раздражал чувствительные окончания и будто током бил по нервной системе.
Пытаясь избежать неизбежного, свинья с пронзительным криком неслась по двору, но недолго — раб настигал ее в два или три прыжка. Издав воинственно-сладострастный вопль, он падал на нее, и через несколько секунд все было кончено — свинья билась в агонии, а мальчик спешил на место происшествия с метелкой и горсткой песка.
Раб ненавидел свиней, но больше — римлян, а римлянами были для него все, кто более или менее сносно говорил на латыни и не носил длинных косиц. Он знал, что римляне отличны от людей с косицами, знал также об их вражде. Больше всего он ненавидел женщин римлян — лишь потому, что страстно желал их. И чем знатней и красивей были они, тем сильнее были его ненависть и желание.
В Кесари было не слишком много женщин. У солдат гарнизона не было семей, они пробавлялись местными потаскушками — сирийками, гречанками и еврейками, которые начинали толпиться на пристани, как только узнавали о прибытии корабля. Их можно было заполучить за сущий пустяк, если корабли, что случалось поздней осенью и зимой, не прибывали, и голод заставлял их быть не слишком разборчивыми. Но у него не было и тех медяков, за которые они уступали себя, поэтому он думал не о них, а о римлянках — дочерях и женах чиновников и офицеров, судьбою занесенных в Кесарию.
Они редко попадались ему на глаза. Чаще всего он видел лишь носилки, под тяжестью которых сгибались блестящие от пота спины рабов. Но иногда ему удавалось увидеть и самих женщин, обязательно в сопровождении мужчины, вооруженного коротким греческим мечом или тяжелым римским гладиусом, которым можно колоть и рубить врага. Еще он наблюдал за парочками, идущими вдоль берега у самой кромки — волна почти лизала их сандалии или тяжелые, подкованные солдатские калиги. Он всматривался в прогуливающихся внимательно, чтобы запомнить черты лица, все до мельчайшей детали, а затем закрывал глаза…
Все должно было начаться с убийства, ибо без крови все предприятие теряло для него привлекательность. Он спрыгнет с кучи мусора и помчится к парочке. Его нападение будет столь стремительным, что мужчина не успеет обнажить свой меч… Нет, он даст ему обнажить меч, ибо убийство безоружного не достойно его. Это будет честный бой. Враг замахнется и ударит его своим гладиусом, ударит сплеча, чтобы снести череп. Но он пригнется, и меч просвистит над его головой. Он позволит этому римлянину нанести ему еще несколько ударов и выпадов, всякий раз, конечно, с легкостью уворачиваясь от них. Пот ручьями будет литься со лба римлянина, он покажет ему свое полное превосходство, покажет, что у обороняющегося нет никаких шансов на победу, он обречен. И только тогда он нанесет удар своим копьем. Он будет благородным и не станет безобразить лицо, вонзит копье в грудь или живот… в живот, наверное, лучше, ибо человек с раной в животе умирает не сразу, потому он сможет насладиться его смертью. Раб хорошо знал, что смерть римлянина, медленно умирающего на глазах у своей дочери или жены, опьянит его сильнее, чем вино (он иногда воровал отборные, приготовленные для отправки в Рим, вина у хозяина, и знал их вкус), — он будет пить эту смерть маленькими глотками.
Римлянин резко, отрывисто вскрикнет, а затем сделает несколько шагов с копьем в животе — пусть его противник будет сильным и мускулистым и не отдаст себя смерти сразу! — а затем упадет и будет кататься по земле от страшной боли и просить выдернуть копье из его раны, чтобы быстро истечь кровью и умереть почти без мук. Но нападавший, конечно, не сделает этого. Он присядет на корточки и будет следить за судорогами лица, побелевшим, с выступившими капельками пота, лбом и тихими, беспомощными детскими стонами, пока римлянин будет харкать кровью и ходить под себя, а на белой тунике будут расплываться пятна от крови, мочи и блевотины.
Если его страдания будут слишком долгими, то, может быть, он пожалеет римлянина. Он знал, что боги — а он почитал всех богов, о которых слышал или храмы которых он видел — не любят злых и нечестивых, поэтому он будет милосердным и с этим римлянином. Он вытащит нож, тот самый, которым он резал свиней, и полоснет ему по горлу. Кровь польется широко и свободно, умирающий захрипит и вытянется. Очень даже возможно, что он увидит в глазах этого римлянина благодарность за этот добрый и благородный поступок.
А затем, как только глаза римлянина нальются недвижным застывшим стеклом, он приступит к ней, к его женщине. Она не будет пытаться убежать, ужас будет удерживать ее.
Он знал, что страх может придать человеку стремительность лани и силу льва, но может и приковать к земле, парализовать члены — это и произойдет с римлянкой, он был в этом уверен. Она будет молча следить за их поединком, и лишь когда он нанесет удар этому римлянину, из ее рта вырвется сдавленный крик. Она не убежит, когда римлянин будет кататься по земле, и будет молча следить за его агонией, только зрачки ее будут медленно расширяться. Когда все будет кончено с римлянином, он повернется к ней и пойдет на нее медленно, без спешки, как на запутавшегося в силках зверя. Он будет совершенно голым, он даже специально напружинит свои мышцы, чтобы показать этой римлянке свою силу. Он поиграет копьем, и с его наконечника будет стекать и тяжелыми каплями падать на песок кровь его врага, но волна быстро слижет ее. Волна также накроет тело римлянина и омоет рану, и она будет совсем не страшной — всего лишь розовый порез.
Когда он будет совсем близко, она попытается сделать несколько шагов в сторону… и упадет, и не посмеет подняться. Она будет лежать, ожидая его — ее нового господина. Он будет насиловать эту римлянку, унижать ее, бить. Он заставит делать ее то, что, быть может, она никогда не делала, а затем должен будет убить римлянку, потому что все римляне — враги, а врагов нельзя оставлять в живых. Но он не будет мучить ее — просто быстрым движением ножа, того самого, которым он резал свиней, полоснет ее по горлу. Кровь пойдет из раны легко и обильно. Она забьется, в горле что-то забулькает — и она затихнет. Затем он переждет день и прокрадется на ферму, когда чернильная ночь задернет небо. Он подожжет ее с нескольких концов, и никто не уйдет живым из гибких рук огня — ни хозяин, ни его дочь, ни свиньи. В пламени должны будут погибнуть и рабы, и он не жалел их в своих мечтах — они часто смеялись над ним, особенно те, кто родился на ферме и хорошо говорил на латыни.
Он уйдет в горы и будет собирать вокруг себя людей сильных, выносливых, отличных воинов и стрелков. Они будут проводить дни в горах, прячась в темно-зеленых кустарниках, а ночью станут нападать на римлян. Они будут убивать и людей с косицами, которые презирали его, поэтому люди с косицами недостойны жизни. Его отряд убьет множество римлян и людей с косицами, сожжет их поместья и изнасилует великое множество женщин, а затем его убьют.
Это будет славная, достойная жизнь воина и героя, а воины и герои не могут жить долго, они должны погибнуть молодыми. Его убьют в схватке. Метая копья, он поразит многих — копье, брошенное сильной рукой, опишет полукруг и пробьет буйволовый щит, наконечник пройдет сквозь зазоры между металлическими пластинами, покрывающими щит, и вонзится в тело; древко копья будет потом еще немного дрожать. Затем он обнажит меч, тяжелый и широкий, которым легко и удобно рубить. Он будет наносить удары направо и налево, рубить с плеча, с силой, так, чтобы лезвие дробило металлическую скорлупу шлема и кость черепа. Кровь и мозг будут брызгать ему в лицо, от этого он будет пьянеть, как от крепкого вина, все быстрее и быстрее кружась в пляске битвы. А когда он устанет, кто-то нанесет ему удар. Он не знал, кем будет этот кто-то. Он знал лишь одно — это будет не римлянин, ибо он, прекрасный и великий герой и воин, который убьет такое количество римлян и людей с косицами, сожжет и разграбит тысячи поместий и изнасилует бесчисленное количество молодых девушек, не должен быть убит человеком, но героем или богом, специально для этого сошедшим с неба.
Да и смерти его не будет. Что такое смерть?.. Смерть не может быть одной у всех. Совершенно очевидно, что свиньи превращаются в ничто, в ничто переходит и большинство людей, но у немногих избранников иная судьба — после смерти боги их переносят на небо, где они пребывают вечно и живут, как подобает богам: едят до отвала, спят каждую ночь с красивейшими женщинами и ничего не делают…
Так мечтал раб, лежа на куче мусора и щурясь от солнца, следя за вверенными ему свиньями. Он знал, что мечты его сладостны, но никогда не сбудутся. И никогда он не совершит того, что ему так хотелось, ибо он знал, как жестоки и беспощадны римляне и как мучительна должна быть смерть на кресте — он несколько раз видел распятых разбойников. Их распухшие и почерневшие тела хорошо вырисовывались на фоне гор; челюсть безвольно отвисала, язык вываливался, выпученные, остекленевшие глаза недвижно смотрели в землю. Тучи мух облепляли лица, иногда сплошь покрывая их, и тогда казалось, что лица движутся. С гор на поживу слетались крупные хищные птицы. Видел он на песке и следы шакалов, привлеченных запахом разлагающегося мяса, но шакалы уходили ни с чем, ибо не могли стащить труп со столба. Успешней всего дела шли у маленьких жучков и муравьев: для них труп разбойника был настоящим сокровищем, способным обеспечить прокорм не одному муравейнику…
Нежась на куче мусора и вспоминая сладковатый запах, идущий от трупа, раб думал, что смерть есть очень неприятное занятие. Он также вспомнил, что у трупа были длинные косицы; ему часто приходилось видеть распятых людей с косицами. Некоторые из них были еще живыми, и тихо стонали под лучами солнца. Из всего этого было ясно, что люди с косицами вступили с римлянами в войну или, во всяком случае, замышляли что-то недоброе — они, должно быть, отчаянные храбрецы, если не боялись римлян. Это же могло свидетельствовать и об их глупости, ведь совершенно очевидно, что победить римлян людям с косицами было невозможно, посему, будь они такими же мудрыми, как он сам, им нужно было бы смириться с неизбежным и тяжким роком.
Он, конечно, понимал людей с косицами, даже сочувствовал их желанию освободиться от римлян, ибо римляне были не только их, но и его врагами, но ведь тем и отличается мудрый человек от глупца, что смиряется с судьбой и довольствуется малым. Мало ли что им хочется, этим людям с косицами… Мало ли что ему самому хочется… Ему, например, хочется быть римским цезарем и насиловать всех римлянок, но он, как мудрый человек, понимает, что это невозможно, продолжая пасти своих свиней…
Так думал раб, лежа на мусорной куче и периодически прополаскивая горло тепловатой водой из фляжки — он старался не пить воду, ибо сильно потел, и тело его размякало от жары.
Он видел на свалке группу людей с косицами, но не только не испытывал к ним зависти, — а иногда он должен был признаться себе, что его предубеждение против людей с косицами есть во многом следствие зависти, ибо они, хотя и покоренные римлянами, все-таки были свободны, — но, наоборот, сочувствовал им. Глядя на них, он испытывал радость, ибо видел людей еще более униженных и жалких, чем он. Они были свободны, но вполне могли бы позавидовать его участи. В отличие от них, он был всегда сыт, мог позабавиться со свиньями и даже получить несколько хороших кусков жареной свинины после массовой экзекуции; кроме того, он всегда мог что-то стащить из сада или кладовой, и уж точно всегда представлялся случай отхлебнуть оставленного на кухне вина. А если бы у него было немного денег на шлюх, приходящих к пристани, то его положение можно было бы считать совсем неплохим. Что, собственно, представляет собой свобода? Пустой звук, особенно если в животе и кошельке пусто…
Ошибается тот, кто думает, что рабом может стать всякий, что путь в рабство открыт для любого. Это не так, и нужно заслужить право быть рабом. Кому нужен слабый, старый, больной и глупый раб, который проест больше, чем заработает? Таких рабов сразу же освобождают от рабства и жизни и выбрасывают в Гиеном, где они и должны издохнуть среди гниющих груд мусора. Тем, кто утверждает, что лучше умереть свободным, чем жить рабом, он предлагает посмотреть на этих вольноотпущенников, когда они издыхают от голода на свалке вместе с прочим хламом. Он, этот певец свободы, должен увидеть лица, слезы, услышать стоны и просьбы вернуть их обратно в дом, в рабство, не дать умереть на этой вонючей свалке. Он слышал, как какой-то мудрец говорил, что ценность жизни постигается лишь к ее концу. То же вполне можно сказать и о рабстве — прелесть рабства может познать лишь тот, кто отведал ужасов свободы…
Так иногда думал раб о своей жизни, и она, когда после очередной казни свиней он получал в качестве поощрения несколько кусков жареной свинины, вовсе не казалась ему отвратительной. Но особенно приятно было ему знать, что есть кто-то еще более униженный и жалкий, чем он. Чтобы лучше почувствовать свое превосходство над нищими, он иногда одаривал их милостью — свиными костями, на которых еще оставалось немного жил и мяса.
— Иудим, иудим, иудим! — звал он их своим гортанным голосом; он знал, что так носители длинных косиц называют себя. — Иудим, иди сюда! Иудим… Ты получишь мясо, пищу.
Он говорил на арамейском еще хуже, чем на латыни, но голос его был сильный, и он видел, что нищие заметили и услышали его. Сначала звук его голоса пугал их, они испуганно шарахались в стороны, словно шелудивые псы, бродяги, опасающиеся пинка или камня прохожего. Он снова начинал говорить, при этом стараясь придать своему голосу мягкость:
— Иудим, иудим… Не бойся, иудим… Мясо… Ты получишь мясо.
Он подымал кости над головой и начинал стучать ими, полагая, что стук должен будет привлечь их, но они снова шарахались в стороны. Тогда он менял тактику. Он оставлял кости на куче мусора, а затем отходил.
Нищие недоверчиво озирались и, ожидая подвоха и какой-то скрытой опасности, начинали медленно подбираться к куче с костями. Когда же они понимали, что никакой опасности нет, что кости с обольстительно-аппетитным свиным мясом всецело принадлежат им, они стремительно кидались на них. Сильнейшие из них хватали кости, а затем, прижимая их к груди, бежали в сторону, спасаясь от товарищей, у которых обычно не было сил долго преследовать счастливчиков.
Петр и Матвей были сильней других, потому чаще всего были победителями. Избавившись от своих преследователей, они направлялись в самый конец свалки, чтобы спокойно насладиться добычей. После гнилых фруктов и порченой рыбы свиные ребра с остатками мяса казались изысканными, тонкими яствами, и каждый нерв чувствовал сладкую томность свиного жира, стекающего по гортани.
— Иешуа умрет, он должен умереть, — сказал Матвей, по-собачьи хрустнув костью и с шумом втянув в себя костный мозг, и Петр понял, что по какой-то странной причине судьба Иешуа, ничем не отличающегося от остальных обитателей свалки, продолжает интересовать Матвея. — Мне нужно было понять это давно, — кость еще раз жалобно хрустнула; его зубы, сильные, как клыки у гиены, без труда стали крошить ее, ибо он не желал, чтобы была потеряна хотя бы мельчайшая частица костного мозга, — как только больной нищий объявляет себя богом, да еще и единственным, то становится очевидным, что он не жилец на земле, дни его сочтены… Люди должны ставить перед собой достижимые цели. Я вовсе не считаю, что желание стать богом всегда свидетельствует о безумии. Вовсе нет! Будь я, например, римским кесарем или египетским фараоном, то я, конечно, стремился бы к тому, чтобы стать богом. Я бы пытался захватить весь мир, построил бы себе самую большую пирамиду и окружил бы себя чародеями и волхвами, обещающими мне изобрести эликсир бессмертия… Я бы, конечно, знал, что все, что они мне обещают — безумие, но безумие иногда так согревает сердце… да и вообще, полагаю, человек не мог бы жить, если бы безумие было полностью исключено из жизни… Ну и конечно, заставил бы приносить жертвы своей статуе… Будь я военачальником, думаю, ограничил бы себя мечтой о захвате трона… А будь я чиновником, то мечты мои были бы и того скромнее...
Хруст во рту Матвея прекратился. Он расправился со своей порцией слишком быстро и с тоской обвел глазами свалку, розовые контуры гор и ртутное зеркало моря. Затем он запустил руку под свои рваные лохмотья и стал с остервенением чесаться, закатывая глаза и мыча от удовольствия. Проделав эту операцию, он пошарил глазами и, найдя сухой стебелек, начал старательно выковыривать им кусочки мяса, застрявшие между зубов, продолжая между тем спокойно и неторопливо вести начатую беседу.
— В желании стать богом нет, повторяю, ничего постыдного или безумного… Мало того, эта идея не может не зародиться в великом и истинно благородном уме, ибо великий человек не может согласиться с той простой и самоочевидной истиной, что он смертен, что по прошествии времени и от тела, и от имени его, сколь бы ни прославлено оно было при жизни, ничего не останется. Великий человек не может не желать стать богом. Я полагаю, что вся жизнь великих людей есть не что иное, как стремление стать богом. Чем цивилизованней народ, чем больше в нем величия — тем больше желающих стать богом. Римляне и греки тому пример: что ни император, полководец, политик или просто философ (а их-то у греков мириады), то бог или, во всяком случае, стремящийся стать богом. Как они, все эти боги, помещаются на Олимпе, понять нельзя…
Матвей рассмеялся над своей же собственной шуткой злым дребезжащим смешком. Злые искорки на мгновение вспыхнули в его глазах, но затем пропали, и его лицо снова стало тоскливым и ищущим.
— Но прежде чем стать богом, — Матвей опять зло хихикнул, и торжествующая злая искорка снова вспыхнула на мгновение в его глазах, — нужно обеспечить себе нечто более существенное, чем нектар, коим, если верить грекам, кормятся их небожители. Нужна хотя бы маленькая лавочка, клочок земли, что-нибудь, за что можно было бы уцепиться. Кроме того, нужно примириться с тем, что тебе не удастся быть единственным богом. Божественная исключительность, представление, что только один на земле может быть божественным, избранным, существует лишь у евреев, но мы народ провинциальный и наивный, посему принимать нас всерьез не следует, нужно смириться с конкуренцией богов: думаю я, что количество обожествленных героев, владык, философов, брадобреев, императоров и конюхов императоров, не считая, конечно, их наложниц и наложников, — а ведь так бывает приятно обеспечить бессмертие не только себе, но и своим близким, — исчисляется мириадами. Большинство из них благополучно забыты, но это не имеет никакого значения… Но когда богом желает стать нищий, — с этими словами Матвей растянулся на куче мусора, прикрывая ладонью лицо от лучей уже начинающего заваливаться за горизонт солнца, — то это уже явно свидетельство конца. Это я давно заметил: как только начинаешь идти на дно, сразу в голове твоей появляются всякие заманчивые идеи. А когда уж нет никакого выхода, тогда и приходят мысли, что ты бог или кто-нибудь в этом роде, что ты одаришь всех какой-то необычной, неслыханной мудростью, что, как какой-то волшебник, ты спасешь их от всех бед и — почему бы нет! — от самой смерти. Тогда-то тебе может показаться, что всю историю будут делить на два периода — от твоего рождения и до… до того, как ты стал богом.
Матвей говорил все это, продолжая лежать, расслабившись и, казалось, примирившись с тем, что ему в ближайшем будущем, видимо, не придется отведать свиных костей.
— Ты можешь спросить меня, конечно, и, клянусь богами, имеешь на это право, почему я пошел с Иешуа, что привлекло меня к нему. Почему я оказался глупцом и потерял разум, кой, как справедливо утверждают греки, является, после самой жизни, наиценнейшим сокровищем смертных? И я скажу тебе: во всем повинны страсть и ленность. Человек, идущий на дно, подобно кораблю с проломленным днищем, превращается в бога, когда он делает последний земной вдох, перед самым концом, когда оставлена последняя надежда, — и он щедр на дары. Он раздает места у своего божественного трона, щедрым бисером мечет царства и власть над мирами. Но его безграничная щедрость — звезды раздаются им, как прибрежная галька — не есть следствие его доброты. Он никогда, понимаешь, никогда, — к великому удивлению Петра, Матвей быстро вскочил, затем быстро наклонился, лицо его исказила судорога, ненависть смяла складки на лбу, — не был добр… Я знаю, — Матвей наклонился совсем близко к лицу сидящего Петра, который безумным взглядом смотрел на него, — ты по-прежнему веришь в то, что он говорил в ту ночь… Но доброты нет. Есть трусость и слабость. Бог зол — и потому он бог. Великий цезарь не знает жалости, поэтому он цезарь.
Матвей выпрямился и стал быстро ходить вокруг куч с мусором, яростно отшвыривая битые черепки. Он теперь говорил с самим собой, быстро и бессвязно. Затем он вскрикнул тем злобным, визгливым фальцетом, с которым, в тот памятный для Петра вечер, обращался к невидимой толпе:
— О боги! Бессмертные боги! Почему они наказали меня? Я ничтожный червяк, я смердящий труп. Я подл и жалок, но не хуже других — почему же бессмертные боги наказали меня?! — произнеся эту фразу, Матвей снова подсел к Петру и перешел на доверительный шепот. Он говорил быстро, проглатывая слова. — Десять лет, десять лет моей жизни я потратил на него. Мы были молоды, очень молоды, мы бредили о многом. Я признаюсь тебе — я знаю, ты не выдашь гоям и не донесешь римлянам, да и было это давно — мы мечтали о бунте, восстании против римлян. На словах — а мы любили слова и чертили планы на песке — все выходило превосходно, и мы верили, что сможем поднять народ и освободить страну. Но тогда, когда надо было переходить от слов к делу, он струсил. Мне нужно было бросить его тогда. У меня была жена, семья, я уже тогда свободно говорил и писал на греческом и на латыни. Я мог бы открыть школу и учить — греческому, латинскому, арамейскому и немного философии, — лицо Матвея искривилось и стало жалким, он с ненавистью посмотрел на цветы олеандров, росших за его спиной, — я ведь знаю, ты должен был понять давно, не только Тору… Отец и мать, да будут благосклонны к ним боги, были у меня люди ученые, они учили меня не только нашему закону, но и всему, что, по их мнению, должен знать человек образованный. Так что Платон, Сократ и Диоген Киник не были мне чужими. И вот в этой школе — той, которую я намеревался открыть — я бы и учил этой греческой мудрости… Сейчас много евреев, до нее охочих. Но дело вовсе не в мудрости и не в правде, ибо нет никакой правды, а в хлебе, в том, что нужно как-то кормиться. Я мог пойти, может быть, в Грецию… или даже в Рим. Римляне, говорили мне, охочи до волхвов и прорицателей с востока. И ты пойдешь со мной, — Матвей криво усмехнулся, глядя на Петра, — потому… потому что тебе больше некуда идти.
Петр и Матвей решили, что они пробудут с Иешуа до Пасхи. В это время группа должна была направиться в Иерусалим в ожидании приезда паломников. По случаю великого праздника Пасхи люди становились особенно щедры, раздавая обильную милостыню. Петр с Матвеем решили, что после окончания праздника, когда снимут свои палатки и вновь отправятся в пустыню кочевники, на верблюдах прибывшие в Иерусалим, они покинут Иешуа. Они также понимали, что учителя должны будут покинуть все, ибо он умрет от голода и лихорадки…
К весне их группа окончательно распалась. Этот распад, физическое разделение людей, уже внутренне ничем между собой не связанных, происходило не сразу. Сначала по группе прошли трещины, и люди стали делиться на небольшие кучки, вместо того, чтобы кормиться вместе, как это было в самом начале. Эти новые группы еще сохраняли видимость общности — они паслись недалеко друг от друга, иногда сходясь, чтобы обменять объедки или отдохнуть; им еще доставляло удовольствие лежать вместе на горах прелого мусора или на охапках высохшей травы. Иногда они собирались вместе, чтобы поссориться и подраться. Драки, возникающие по самому пустячному поводу, ни к чему не приводили — пара синяков или клок вырванных волос были тем, чем расплачивался побежденный с победителем. Эти драки доставляли удовольствие вовсе не потому, что побежденный на какое-то время терял наиболее тучную часть свалки, но потому лишь, что напоминали им о прошлом, о тех странных, неправдоподобно далеких в их сознании временах, когда они были вместе. Иногда они испражнялись рядом, и эта стадная близость тоже доставляла им удовольствие. Но постепенно они начинали терять интерес друг к другу и разбредались в разные концы свалки, встречаясь все реже и реже. Они еще бросали на встречных взгляды, но в них уже не было ничего, кроме усталости и равнодушия. Но постепенно и эти группы стали дробиться, от них отваливались группки в два-три человека, которые держались друг друга только потому, что вместе им было теплее по ночам. Почти никогда они не делили еду, лишь дрались за каждый кусок гнилой рыбы или яблоко. Почти всегда в этих маленьких группках появлялся сильнейший, подчиняя своей воле остальных. Они не уходили и продолжали держаться вожака, хотя, очевидно, его власть не приносила им никакой выгоды. Лидер бил их, насколько, конечно, у него хватало сил, и отбирал у них еду. Группы все больше враждовали друг с другом, и драки эти становились все злее. Обитатели свалки полюбили кровь и войну… как ремесло. Они не могли убить друг друга, на это у них просто не хватало сил, но калечили — среди них появились слепые и хромые. Это многих радовало, ибо радовавшиеся видели тех, кто был еще более беспомощен и слаб, чем они сами. Покалеченные не могли конкурировать с остальными, посему они быстро слабели и умирали.
Иногда ослабевших от голода и уже совершенно беспомощных добивали. Они почти не сопротивлялись, только слабо вскрикивали и защищали лицо и горло руками. Убивавшие делали это из удовольствия — убийство было единственными развлечением, которое они знали, когда их мысли не были заняты поисками пищи. Убийство было трудным делом, ибо убийцы были тоже очень слабы, беспомощны и неопытны. Решившиеся на такое тяжело дышали, тело их покрывалось потом, а лоб испариной, когда они, пыхтя, били свою жертву палками или пытались перерезать ей горло черепком. Четверо помощников сидели на ногах и руках жертвы, но рука у палача дрожала от неумения и слабости, да и кровь неохотно и лениво текла из неглубоких ран.
Сначала убивали из удовольствия, внимательно следя за всхлипываниями и чмоканьем. Глаза убийц тогда принимали осмысленное выражение, даже какая-то странная улыбка появлялась на губах. Но затем некоторые из них отведали человеческой плоти. Ночью они страшно кричали и метались по земле… Лишь Петр и Матвей не принимали участия в людоедских войнах, отбиваясь от нападавших и ожидая, когда же закончится зима.
Местные власти были равнодушны к тому, что происходило на свалке, если это, конечно, не угрожало здоровью римских граждан. Лишь однажды на свалку прибыл местный эдил. Заметив обглоданные трупы, он приказал их убрать, дабы они, разлагаясь, не отравили ядовитыми испарениями жителей города. Затем пришли рабы из города. Они, затыкая носы воском и давясь от отвращения, затолкали расползающиеся в руках трупы в мешки, погрузили их на телегу, запряженную мулом, и увезли куда-то. Более эдилы не тревожили свалку своим появлением. Исчез куда-то и раб со своими свиньями.
Большинство из оставшихся в живых обитателей свалки покинули ее, но Петр и Матвей остались, целыми днями размышляя о всякой всячине, лежа на песке у самого моря, подложив травяной жгут под голову и слушая тихий, неспешный шепот волн, лижущих песок. И именно тут, лежа на песке, они открыли для себя великую истину. Она была очень проста: все есть ложь.
Они прекрасно понимали, что не смогут это объяснить и доказать никому, даже самим себе. Они знали, что любой философ, набирающийся мудрости в какой-нибудь деревенской школе, легко поймает их на слове и безо всякого труда докажет им, что положение это неверно в силу хотя бы того, что если все лживо, то ложью является и само утверждение о лживости всего. Он мог бы сказать им, что идея о всеобщей лживости ничего серьезного не представляет и не объясняет, такие «идеи» он может за пару сестерциев в день изрекать дюжинами, а если ему еще дадут пару вареных рыб и дюжину лепешек, то и сотнями. Не говоря уже о том, что никакого практического применения этой истине нет.
Матвей и Петр прекрасно понимали всю бесполезность подобных истин для окружающих, потому не пытались ее ни с кем обсудить, тем более что и учителя давно не было рядом. Они не знали, что делает Иешуа, вспомнив о нем только тогда, когда весной решили уйти из Кесарии к Иерусалиму, чтобы там просить милостыню у тех, кто пришел в город ради Пасхи. Направляясь в святой город Иерусалим по случаю великого праздника, они не испытывали никакой особой радости даже от того, что покинули свалку. И дело было вовсе не в том, что они знали, что в Иерусалиме им придется сменить свалку Кесарии на еще более отвратительный Гиеном, нет. В сознании их произошла какая-то перемена, и все в их душе притупилось, ослабло, слабость и равнодушие разлились по всему телу и завладели ими. Они стали равнодушны ко всему, даже к собственной жизни. Они не покончили с собой только потому, что самоубийство предполагает какое-то напряжение, усилие, наконец, чувство, стремление к чему-либо, к небытию, например. Но у них не было никакого ощущения цели, никакого желания самим прервать нить жизни, они верили, что она и так прервется скоро и безо всякой помощи. А к Иерусалиму они шли по той же причине, по которой птицы каждую весну летят на север, туда, к не слишком гостеприимным болотам и лесам, а не остаются на благословенном юге. Петр и Матвей вместе с другими нищими совершали паломничество в Иерусалим каждую весну, это стало для них столь естественным, что весной они уже не могли остаться на прежнем месте, им нужно было куда-то идти. А когда они выходили на дорогу, то она по странному стечению обстоятельств приводила их к Иерусалиму; хотя, быть может, в этом ничего не было странного, ибо в такой крошечной стране, какой является Иудея, людям некуда было идти, кроме как в Иерусалим…
И вот, когда весенним утром они вышли на дорогу, то с удивлением обнаружили позади полуголую фигуру человека. Человек был страшно худ, хотя Матвей с Петром выглядели не лучше. Кожа скитальца обтягивала частокол выступающих ребер, живот был вздут, длинные рыжеватые волосы были спутаны и украшены колючими катышами репейника и сухими травинками. Щеки впали, черты лица заострились, глаза горели лихорадочным, безумным огнем, и было непонятно, откуда у этого тела берется энергия на этот сильный лихорадочный блеск. Человек шел медленно и, видимо, был еще слабее их, но когда замечал, что отстает, он делал страшные усилия и ускорял шаг.
Приглядевшись к этой странной фигуре, Петр понял, что перед ним Иешуа. Это удивило его. Это было слабое, холодно-безразличное удивление, оно никак не отразилось на его лице — он даже не посмотрел на своего спутника, чтобы поделиться своими впечатлениями: на свалке он стал забывать язык, разговор требовал слишком много энергии.
Так они и шли дальше — медленно, часто останавливаясь и садясь на камни, не обращая на Иешуа никакого внимания, зная, что дорога должна вывести их к Иерусалиму. Присев, каждый подносил ко рту флягу, кое-как привязанную к тряпью, и жадно пил. Никто из них не делился с другими водой. Они знали, что смерть одного из них не произведет на оставшихся ни малейшего впечатления, они даже не замедлят шаг. Будучи абсолютно равнодушными друг к другу, они продолжали идти вместе. Иешуа шел за ними, но это им не мешало — они знали, что он не сможет идти долго и очень скоро должен отстать, упасть, лечь в пыль и умереть, поскольку гораздо слабее их.
Они и сами не верили, что смогут прожить долго, но были так слабы, что не испытывали никакого страха смерти. Только иногда они с интересом смотрели на красноватые холмы, представляя время, когда холмы эти еще будут, а их самих уже не будет. А вокруг наступала весна, и вместе с весной розовый цвет садов и сочной зелени оттеснял злые цвета.
Крестьяне, в ожидании великого праздника, стали давать им хлеб; это был свежий, недавно вынутый из печи хлеб, запах которого они уже успели забыть. Иногда им бросали соленую рыбу и фиги, почти не порченые. И вместе с запахом и вкусом хлеба и рыбы к ним вновь пришла воля к жизни. Теперь тщедушный и тащившийся за бывшими учениками из последних сил Иешуа им только мешал.
Иешуа должен был давно умереть, это избавило бы его от многих мук. Но он не хотел умирать, противился смерти и продолжал идти за ними. Каждое движение стоило ему страшных усилий и трудов, грудь его тяжело подымалась, пот, даже в вечернюю прохладу, не сходил с его лба. Он хотел жить, а для этого ему нужно было есть. Крестьяне бросали хлеб издали, и Матвей и Петр всегда оказывались впереди Иешуа, поскольку были сильнее его. Вместе с желанием жизни в них проснулся голод, они толкали друг друга, стараясь собрать как можно больше кусков, а затем, отбежав в сторону, давясь, съедали выхваченное, озираясь по сторонам.
Иешуа почти ничего не доставалось. Ночью он подкрадывался к ним, стараясь стянуть оставшийся хлеб. Его ловили и били, надеясь, что на этот раз он отстанет от них и пойдет бродить и умирать сам. Но он так и не отстал.
Чем ближе они подходили к Иерусалиму, тем жизнь вокруг становилась ярче и полней. Поля густой темной зеленью занимали все пространство по обеим сторонам дороги. Злой воспаленный цвет пустыни отступил за горизонт; там, где горы сходились с пустыней, они становились прозрачными и невесомыми. Сочная, с серебристыми отблесками, зелень олив под вечер давала тень. В сладострастном упоении звенели в траве цикады, и черные коршуны уже застывали в небе, высматривая в траве мышей и птенцов. По весне все наполнялось жизнью и отнимало жизнь у других, потому что таков был закон всего живого. Все торопились, ибо знали, что наступит лето, солнце начнет отнимать жизнь у зеленой травы, которая пожухнет, у кустов, которые ощетинятся злыми темно-зелеными колючками, у полей, на которых зажелтеют хлеба… И сейчас люди, земля и все, что жило на ней, насыщалось жизнью, уставая отбирать жизнь у других, становясь от этого на время добрее…
По мере того как Петр, Матвей и Иешуа подходили к Иерусалиму, они получали все больше и больше хлеба, и хлеб этот был свежий и сытный. И однажды Петр почувствовал то, чего не случалось уже долгие годы — он насытился. Мало того, они с Матвеем набрали почти полную сумку — ее нашли в мусорной куче на одной из базарных площадей — хлебных корок и сухих лепешек. Именно после этого они стали снисходительными, как и природа вокруг, ощутив, что жизнь их наполнена, а заветные желания исполнились. И тогда они вновь обратили внимание на Иешуа.
Иешуа удивил их, потому что он не умер, хотя и должен был давно умереть. Он так и продолжал идти за ними, выпрашивая хлеб. И вот тогда, зная, что в следующем селении снова получат много корок, они решили бросить хлеб Иешуа.
Когда они в первый раз бросили корку, Иешуа не поверил им, решив, что в него в очередной раз бросили камень, попытавшись увернуться, чем рассмешил их. Смех этот удивил Иешуа, и он поднял свои воспаленные, слезящиеся глаза, посмотрев на них. Тогда-то они сказали Иешуа, чтобы он не боялся, что это не камень, а хлеб, настоящая хлебная корка, даже не гнилая, что он может подойти к ней и убедиться сам. Он испуганно посмотрел на Петра и Матвея, на красные холмы, на синее глянцевое небо и раскаленное солнце над головой — и стал есть. Это получилось у него не сразу, поскольку хлеб был жесткий, а все зубы у него давно выпали. Он попытался откусить хотя бы немного хлеба деснами, но только расцарапал их, заскулив от бессилия и голода. Затем ему в голову пришла идея: он положил хлеб на землю и стал бить по нему камнем, разломав корку на множество мелких кусочков; он брал их щепотью и вместе с землей отправлял в рот.
Теперь, когда у Матвея и Петра сумка была полна, они кормили Иешуа каждый вечер, вскоре излечив его от голода и слабости, но не от безумия: он вновь принялся за проповеди.
Дожевав порцию хлебных корок и сухой рыбы и запив все это не особенно чистой водой из соседнего фонтана, он вставал на середину рыночной площади, утопая по щиколотку в мягкой, пушистой и теплой пыли, рядом с греющимися собаками (собаки не обращали сейчас на него никакого внимания, как будто его и вовсе не было), и начинал кричать визгливым фальцетом куда-то в сторону, обращаясь к воображаемой толпе:
— Я есмь… кто войдет со Мною, тот спасется… и выйдет, и пажить найдет… Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово Мое и верующий в Пославшего Меня имеет жизнь вечную и на суд не приходит, но перешел от смерти в жизнь. Истинно, истинно говорю вам: наступит время, и настало уже, когда мертвые услышат глас сына Божия и, услышавши, оживут…
Он говорил, что во веки веков не рождалось еще подобного ему, что все цари по сравнению с ним мелкие твари, мошки, живущие только миг. Он же имеет жизнь вечную, он волен давать и отнимать ее. Он также говорил, что Бог создал Адама и всех праотцев, все царства, что были до Него, только для того, чтобы породить Его, венчая Им дела творенья Своего. Он говорил, что все люди, до Него жившие, умерли, и те, кто будут жить после, умрут, но Он и те, кто уверует в Него, не умрут, обретя жизнь вечную.
Он говорил много странных слов, и слова его были озлобленными, как и голос его, хриплый и бессильный. А озлобленным он был потому, что никто не слушал его. Люди, слышавшие его слова о том, что он сын бога, что он не умрет, что даст тем, кто уверует в него, жизнь вечную, плевали в его сторону и отворачивались, шепча молитву. Никто даже не бросал в него камней. Крестьяне, идущие поутру на поле, смеялись над ним, иногда жалея и бросая ему хлеба. Женщины приносили ему воду и, следя, как он пьет из треснувшей глиняной чашки, горестно качали головами, но и они не слушали его. Слушали его только дети, собаки и привязанные к колоннам ослы с грустными безжизненными глазами.
Слушали его и Петр с Матвеем. Они совсем уже окрепли, иногда нанимаясь батраками, даже скопили немного денег, на которые решили открыть в Иерусалиме школу грамоты, где будут учить всему понемногу — писанию, греческому, латинскому и философии. Они были вовсе не против того, чтобы Иешуа проповедовал разные глупости, обещая, что никогда не умрет. Эти заверения их весьма забавляли, ибо, глядя на его маленькую, усохшую безумную фигурку, они понимали, что как раз он и должен будет вскоре умереть, умереть гораздо раньше их самих.
По дороге в Иерусалим все чаще и чаще видели они, как шли им навстречу в полном вооружении римские когорты, шли глухо и тяжело, отчего путники испуганно сворачивали на обочину, хотя никто и не требовал, чтобы они сошли с дороги. Шли солдаты с напряженными и усталыми лицами, проезжала арабская конница и вспомогательные отряды стрелков на верблюдах. Стрелки с колчанами стрел и дротиков у седла сидели между горбами верблюдов, и их остро пахнущие потом ноги оказывались на уровне лиц пехотинцев.
Несколько отрядов направлялись в Кесарию, один из них расположился лагерем у дороги. Они не заметили римлян в темноте и отпрянули, только услышав хриплый голос часового. Потом они увидели другой отряд, он шел в обратном направлении. Когда солдаты проходили мимо них, Матвей и Петр всматривались в их лица, не понимая, зачем происходит это странное передвижение солдат из Кесари в Иерусалим и наоборот, почему такие злые насупившиеся лица у офицеров и почему солдаты должны были идти по такой жаре в полном вооружении.
В одной из деревень, нанявшись побатрачить на день, они спросили у своего хозяина об этом странном передвижении войск. Он ответил им, что толком и сам не знает, но слышал, что дело здесь государственной важности, что-то произошло в самом Риме — и даже с самим цезарем, «да пусть хранит его всевышний»; на этих словах он запнулся и, посмотрев исподлобья, перестал говорить вовсе. Он отправил Петра и Матвея спать на крышу, там, где сушил зерно, постелив им несколько старых мешков и немного сена. К ним, крадучись, пробрался и Иешуа. Он был тих, молчалив и чем-то напуган, улегшись и свернувшись калачиком почти на самом краю крыши. Петр бросил ему мешок, чтобы тот укрылся. Ночь была теплая и ясная, и звезды, крупные и яркие, хорошо были видны на небе. Петр подложил руки под голову и, глядя на звезды, стал думать о том, что все-таки произошло в Риме, почему суетливо и тревожно гонят в Иудею солдат, зачем несутся в разные стороны всадники на взмыленных лошадях, и вскоре заснул.
Утром они поднялись еще засветло и, прошагав весь день, к вечеру добрались до придорожной харчевни. У них было немного денег, потому они решили, что на этот раз проведут ночь не во дворе, а на настоящих кроватях. Даже Иешуа хозяин по какой-то странной причине разрешил спать внутри, и тот завалился на старую дерюгу, расположенную у очага, мгновенно уснув. Он спал на спине, широко разбросав руки, и тяжело дышал, иногда скрипя зубами и бормоча какие-то бессмысленные слова. Бормотание Иешуа не мешало его спутникам, заказавшим себе приличный ужин: зелень, мясо и даже немного кислого дешевого вина.
Солнце медленно заходило, это было заметно по окнам, затянутым бычьим пузырем: багровые, жаркие от солнечного тепла краски на них стали остывать. Петр и Матвей собрались было направиться на ночлег (хозяин отвел им комнату на самом чердаке, маленькую, но дешевую конурку), как вдруг в дверях послышалось бряцание, тяжелый и грузный топот множества ног, а затем и властный стук в дверь. Стучали не кольцом, прибитым к двери, как это делали все постояльцы, даже не кулаком, что случалось с пьяными пастухами, а каким-то тяжелым предметом, да так, что дверь заходила ходуном. Хозяин вскочил с колченогого стула, где до этого клевал носом, растопырив красные мозолистые ладони и посапывая, схватил стоявший у очага топор с лоснящейся рукояткой и зазубренным лезвием и опасливо двинулся к двери.
— Открывай! Именем великого цезаря, открывай! — раздалось оттуда на ломаном греческом. По злому и решительному тону можно было понять, что человек за дверью очень нетерпелив.
Услышав слово «цезарь», хозяин отодвинул засов, продолжая держать в руке топор. Дверь сильно толкнули. Она широко распахнулась, и в зал ворвался центурион. Туго зашнурованные, доходящие почти до колен солдатские калиги были покрыты пылью, толстый слой пыли лежал на кожаном панцире, на золоченой бляхе и металлическом круглом шлеме; пот и пыль разрисовали лицо центуриона странными узорами, так что оно было красным, с серыми кружочками и затейливыми полосками на щеках. С недовольным видом он оглядел хозяина таверны, как будто тот был виновен в том, что центуриону пришлось со своими людьми в полном вооружении тащиться по страшной жаре неизвестно для чего. Так как его центурия была в передовом охранении, он должен был идти впереди основного ядра легиона. Он знал, что это еще не конец сегодняшнего дня, ибо, прежде чем остановиться на ночлег, они должны будут создать укрепленный лагерь: вырыть ров, насыпать вал, поставить частокол — все как полагается. А то, что на это потребуется еще несколько часов работы, что у его людей нет сил, что несколько человек потеряли сознание по дороге, что ему приходилось подбадривать солдат тычками (он не любил так поступать, ибо солдаты злопамятны, они могут вспомнить об этих затрещинах в бою, когда удар мечом своего не отличишь от удара чужого) — на это всем наплевать.
— Что нужно вам, господин? — спросил офицера испуганный хозяин, наклонившийся в почтительном поклоне.
— Что нужно? — центурион зыркнул глазами. — Ты разве не знаешь, что получена достоверная информация, — на этих словах центурион сделал ударение, — что в Иудее готовится мятеж, мятеж против цезаря?
— Цезаря?!. — от страха и удивления хозяин даже немного присел.
— Да, цезаря, — продолжал центурион. — Поэтому мне приказано немедленно хватать всех подозрительных, кто шляется по дорогам.
— Подозрительных… — промямлил, запинаясь от страха, хозяин. — Но у меня нет никаких подозрительных… Я предоставил ночлег бродяге, но он, я в этом уверен, не может представлять опасности для цезаря.
— Бродяга?! — насмешливо гаркнул центурион. — Покажи-ка мне его!
Хозяин, руки которого тряслись от страха, показал на спящего Иешуа, после чего тот был немедленно схвачен, и исчез в темноте вместе с центурионом и его отрядом.
По пути в Иерусалим Матвей и Петр долго размышляли о том, зачем римлянам понадобился Иешуа, но так и не пришли к какому-то осмысленному выводу, не находя рационального объяснения происходящему. Впоследствии они были крайне удивлены, когда узнали, что Иешуа окончил свои дни на кресте. Они полагали, что его наверняка отпустили бы, если бы он — а в этом они не сомневались — не объявил бы себя «царем Иудейским» или кем-то вроде этого. А тут, разумеется, прокуратор должен был действовать решительно, да и жители Иерусалима не желали никаких хлопот, предпочитая, чтобы прокуратор разделался с этим безумцем. Так что винить Иешуа должен был только самого себя.
Жалел ли Петр Иешуа? Конечно, в разговорах с Матвеем — а они расстались вскоре после вестей о смерти Иешуа — Петр говорил, что жалеет. Но на самом деле никакой жалости у него не было. Собственно, почему он должен жалеть кого-то? В этом мире никто не жалел его, никакой справедливости сам он никогда не видел. Ведь столько добрых людей вокруг умирало в нищете и муках, когда злые, нечестивые и глупые наслаждались полнотой жизни в почете и достатке.
Иов отметил все это уже давно. Только разница между ним и Иовом была в том, что Иов не мог понять и примириться с этим, все вопросы адресуя богу. Иов думал, что бог осознает свою ошибку — полагая, наверное, что бог может ошибиться — и благословит Иова. И благословение это будет вовсе не каким-то особенным — мудростью и божественным откровением, умиротворением души, но прозаическим: Иов получит многочисленные стада и иные богатства, будет у него красивая жена, дети здоровые, умные, почитающие родителей и тоже счастливые; и уйдет он из мира этого во сне столетним старцем.
Иов положительно был глуп, если надеялся на все это и на божественную справедливость. Он-то, Петр, прекрасно знает, что нет никакого бога; сначала он ужаснулся этой мысли, предполагающей, что надеяться ему решительно не на кого, но затем быстро примирился с ней — посему не может быть никакой надежды на справедливость. И нет никакой жалости в этом мире, и жалеть никого не следует; может быть, не следует жалеть даже самого себя — жалость к себе мешает человеку спокойно ждать старости (если, конечно, ты доживешь до старости) и смерти. Да, несомненно, Иов был глуп, ожидая какого-то благословения и справедливости.
После смерти Иешуа, после того, как он сам расстался с Матвеем, Петр провел некоторое время в Иерусалиме, продолжая нищенствовать. Иногда он думал, что, может быть, ему следует возвратиться к своему старому занятию и ловить рыбу в Кинерете, но понял, что после стольких лет странствований он отвык от труда и не сможет заниматься ничем, кроме попрошайничества и, может быть, проповедования.
Однажды вечером он стоял на одном из холмов, окружающих Иерусалим, и думал о том, что ему делать. Он оказался скверным попрошайкой, потому что ему почти никто не подавал, и жилось ему еще хуже, чем при Иешуа; он, видимо, не выглядел сирым, да и канючил он тоже не слишком убедительно, потому его обходили стороной. Было ясно, что он должен зажечь их какой-нибудь проповедью, идеей, которая привлечет к нему людей. И тут он вспомнил о прежнем учителе, подумав, что тело его, наверное, давно уже сгнило, рассыпалось, превратилось в прах. Скорее всего, он долго висел на кресте; дикие птицы и звери не брезговали его мясом, а насекомые превратили его в белый скелет, который затем рассыпался и упал к подножию креста. Ведь римляне полагали, что смерть преступника — а они явно считали его опасным бунтовщиком, если распяли его — должна быть не только мучительной, но и назидательной для прохожих…
Затем он стал вспоминать то сокровенное, что пытался донести Иешуа до учеников — его мысли о смерти и жизни. Само желание жить ничем не объяснимо, оно противоречит разуму; недаром какой-то греческий философ заметил, что «лучшее благо для смертных — вовсе на свет не рождаться». Петр вспомнил свою жизнь, жизнь Иешуа и множество других жизней: все они свидетельствовали, что мудрец был совершенно прав — жить не стоило. Об этом говорили и другие мудрецы. Они же, эти мудрецы, также указывали, что любая жизнь должна оканчиваться смертью. Но люди продолжали жить, они продолжают жить даже тогда, когда жить не стоит. Какая-то сила заставляла людей жить, мешая относиться к смерти как к избавительнице; хотели жить вечно не только молодые, но даже древние старцы, которые давно насытились днями своими. И если не все, то значительное большинство людей мечтало о бессмертии, но все известные ему учения мало что могли предложить в утешение жаждущим. У греков добрые и злые, без разбора, отправлялись в Аид — царство мертвых. «В смерти мне, Одиссей, утешение дать не надейся»… У египтян было бессмертие, можно даже утверждать, что египтяне относятся к тем народам, которые о бессмертии думали больше, чем кто-либо другой, ведь их фараоны начинали строить свои гробницы-усыпальницы сразу же после воцарения на престоле. Но с египетским бессмертием была масса проблем. Во-первых, это было крайне дорогостоящим предприятием: египтяне полагали, что душа человека не может жить без тела, потому тело необходимо было сохранять, мумифицировать. Превращение тела в мумию было не всем по карману, но еще более дорогими были саркофаг и сама пирамида, которую строила вся страна в течение десятилетий. Бессмертие при этом обещалось лишь одному владыке, кроме, может, еще дюжины его придворных и любимых жен. Во-вторых, бессмертие прямо увязывалось с сохранением мумии, а это создавало дополнительные проблемы. Известно, что ни могучие пирамиды, ни хитроумные захоронения в скалах не спасали мумии от разбойников и вандалов, так что большинство гробниц оказались разграбленными.
У евреев не было особой веры в бессмертие. О бессмертии праотцев ничего не сказано; в Писании говорится, что Авраам умер и «отошел к предкам своим», то же случилось с Исааком и Иаковом. И пророки ничего о бессмертии не писали. Было лишь одно исключение у пророка, находившегося в долине, которая была полна сухих костей. Бог был тут, спросив пророка:
— Есть ли надежда у этих костей?
И пророк ответил:
— Ты знаешь это, Господи.
Тут бог сказал, что соберет эти кости и оденет их в плоть, и они снова будут жить. Но нигде больше о воскрешении не сказано, да и свое обещание бог, похоже, не исполнил. Понятно, что всех воскрешать было бы ни к чему, но можно же было воскресить сотню-другую, да хотя бы десяток, но таких примеров не было, так что иудейская религия ничего в этом плане не обещала…
В связи со всем этим, решил Петр, идея Иешуа представляет особый интерес.
Во-первых, Иешуа обещал бессмертие всем — от императора до раба. Во-вторых, а это было главное, ничего это воскресение, в общем-то, для желающих не стоило, нужно было лишь верить в Иешуа, верить в то, что он — бог. И всю мировую историю нужно делить на два периода — то, что было до Иешуа, и то, что будет после. Это Петру показалось особенно забавным, но он подумал, что у него нет другого выхода, что ему нужно как-то кормиться, а на обычном попрошайничестве он долго не протянет. Подумав обо всем этом и решившись на будущие перемены в собственной судьбе, он завернулся в плащ и заснул на желтоватом, спекшемся прахе холма, на частичках мириад истлевших до него живых существ…
Я открыл глаза. Была ночь, а я оказался очень недалеко от старого города с его арабским населением — тут можно было нарваться на большие неприятности. Никакие автобусы не ходили, лишь с большим трудом мне удалось поймать такси. Запрашиваемая цена была воистину фантастической, но у меня не было другого выхода. Я быстро залез в машину, ежась от холода, и машина нырнула в беспредельный, вечный океан ночи.