Натюрморт: фрукты, нож, чайная ложка, доставшаяся ему по наследству. Пейзаж с синими деревьями на рижском взморье. В комнате – книги и холсты, холсты, а мелкий первый снег за окном постепенно становится крупным и пушистым в осеннем разноцветье.
Его ранние работы остались как фрагменты, как обрывки любительского видео в бескрайнем море незафиксированного, окрашенного еще и третьей краской жизни на тот неповторимый момент. Где же скрывается реальность человека? Ее ведь и не описать, иногда за ней просто не успеваешь…
Однажды, когда камин растопили, и камни его прогрелись, в кресле перед камином устроилась Отилия. Так звали его бабушку по матери. Офелия на лотарингский манер. Ложка на натюрморте принадлежала как раз ей.
Укрывшись клетчатым пледом, в изящной шляпке, бабушка с книжкой в руках плывет в кресле-качалке. Вот она держит белую куклу, смотрит перед собой на свет на полу. Большевики взяли банк. На пол светило солнце мертвых. Бабушка умерла довольно рано. Лишь фотографии остались, живую он ее не видел никогда.
Внук смешал желтый кадмий с умброй, добавил холодных белил, и холст открылся как окно. «Белил еще и травяную зелень», – послышалось ему, когда он перешагивал через подоконник и прыгал на землю. Сохла светлая глина. Словно рисуя ласточкой, стрижем рисуя. Мир стоял, поплыл, плывет. Яблоня нектаром каплет. И гуси как закричат: «Мы с тихого озера среди бескрайних болот на тихое озеро среди бескрайних болот». Обратные гуси.
Но где сейчас весенний свет? Здесь лишь сухой янтарь старой лиственницы, и на мокром асфальте – лимонные, тонкие листья восточного ореха. Угольщик пишет углем. Небо вечером переходит то в ртуть, то в остывшее серебро. И пепел знает своё место на ветру…
Какую сказку рассказала бы ему Офелия?
Его мама воспитывалась в детдоме, младшая дочка уездных дворян. После детдома она закончила «Училище 1905 года», работала учителем рисования, «художником оформителем». Во время войны всех поволжских немцев из Москвы высылали, и маму выслали в Томск. Он оставался в Москве с бабушкой по отцу. Ее звали Домна. Домна Степановна. Еще совсем мальчишкой он вырезал из куска парафина ее голову в платке.
Голод, яркое впечатление его детства, рыбья голова на помойке, вкус жизни.
Дом художников на Масловке. Большие светлые мастерские, отдельная квартира под библиотеку, рояль, Новый год светло и весело справляют мастера соцреализма и дети известных живописцев.
Отец на фронте пропал, а все равно в школе все его Фрицем дразнят. Ну ничего, потихоньку, сначала один институт, а потом и «Строгановку» закончил. Рисовать хотелось. Передвигаться по кругам Алигьери, до самой сути изобразительного, где и храм в садовнике нуждается, и сад в охраннике, и художник – душа на подрамнике обнажается до конца, до поразительного откровения…
Вместо масляной краски он часто использовал типографскую, более густую. Выдавливал её прямо из тюбика. Или подогревал тяжелую банку, выбирал понемногу из банки и втирал широким шпателем, просто пальцами. Композиция вписывалась в ритм, и в момент, когда случайный штрих становился заключительным, окно холста отворялось. За окном появлялся человек, открывалась улица людей.
Жизнь его выходила на такую улицу. На переулок между Стромынкой и парком. На засыпанном листьями пруду – утка огарь абрикосовая. Алые трамваи скрежещут железными челюстями. Девушка в метро подмигнула. Рабочие матерятся. Маленькие вишневые «Пежо» весело заполняют пространство мостовой.
Одинокую свою старость его худенькая мама любила отпраздновать в Сокольниках на скамейке с блокнотом и коротким карандашом. Она прятала короткие карандаши и истертые черные ластики в жестяной коробке из-под леденцов, а жестяную коробку и наброски – в старом целлофановом пакете, зашитом по краям нитками. Делала наброски прохожих, садящихся на соседние скамейки, летние наброски.
Горихвостка перья чистит как оранжевый цветок. Легкие дачники. Воробьиная оратория. Колодец мёда. Тёмные аллеи. Время проходит человеком, звуком, великой охотой, время рассматривает вас…
Нельзя сказать, что он «попал в свое время», стал известен многим, нет, но именно затененною судьбою он был доволен и за нее благодарен. У него семья, дети, собственных приключений вполне хватает. Жил он не бедно, а подчас и не по средствам, если жизнь преподносила подарки.
В ночь просветления он был восхищен. Огненный Ангел забрал и оставил его. Через несколько дней он пришел в себя, но только по прошествии многих лет выяснилось, что семена упали в добрую почву. Порознь, вместе, наперегонки друг с другом сон и явь спешили унестись, и только живопись в зеркале своем отражала не впечатление и чувство, а фрагмент пути. Он сбивался, возвращался, проходил несколько шагов, спотыкался, старался не оступаться, не отступаться, не отчаивался, верил, что количество возвращений перейдет в качество. Как бы крепко ни было дерево, топор войдет ему в стержень. Слово найдет любого…
Зелёный дятел ест снег с толстого яблоневого сука, опираясь на жесткий хвост. Летит. В белой пышности оснеженных ветвей взмах крыльев крупной ярко-зеленой птицы. Стена дома оплетена диким, почерневшим к зиме виноградом. Picus viridis, дымно-фисташковый в алой шапке, ползает по сплетениям сухой лозы, жадно проглатывает мороженые ягоды, вяжущие, с большой косточкой внутри. Кричит. Улетает прочь. Остаются лишь альтовые молоточки больших синиц, жёлтых, в черных галстуках: то там, то тут, то тут, то там – ритмическая точность…
Он катал небольшие офорты, работал с деревом, витражным стеклом, лепил из глины, экспериментировал с глазурью, с эмалями, занимался ювелирным делом, но вернулся к живописи. Начинал он с реальных форм, но пришел и к цветовым пятнам, к формам цвета. В юности его вдохновляли Коровин, Серов, Модильяни, а в итоге он понял, что мыслит живописно скорее как Тапиес, Николай де Сталь, Йонас Сважас и еще немногие.
Он слышал звучащую самодостаточность в цветовой гамме и проявлял одну или несколько минимальных форм. Он любил цвет, чистый цвет, свежую палитру, палитру после работы, смешанные цвета, священный процесс этого смешивания. Его мог интересовать какой-нибудь один единственный цвет, например синий. И тогда он работал только с ним.
Ветер и тихая варакушка. Осока выцвела совсем. Голый жасмин, а за стеной дома – веселый немецкий вальс. На столах в чашках – свежая черника. Королева. Не Маргарита. Зачем завтра я еще буду нужна тебе? – она спросила. Пляж осенний, одинокий зонтик, жалкие кусты…
Он рассматривал далекие и близкие цвета. Взаимоотношения цветовых объемов. Он ничего с собой поделать не мог, всё продолжал расцвечивать холсты или листы плотной бумаги…
Она слушала капель, в белом, на вымокшей за ночь веранде, узнаваемая, но совсем недавно в полутьме истомной милые черты менялись бесконечно.
Она катит голубые обручи велосипеда. На качелях летает вокруг дома. Нить повествования. Шитье полуденное. Ясно. Если вы птица, вам – быстрее ветра. Флейтовое пламя…
Он чувствительный, тонкий человек, он может заплакать, когда слышит возвышенную музыку…
Под старость, когда уже и не очень хотелось, он получил возможность участвовать во всевозможных выставках, стал членом нескольких художественных союзов, частные галереи продавали его живопись...
Она – как яблоня, цвела и облетала, взбивала платье и кружилась в облаках, ложилась спать, а в снах превращалась в синюю рыбу. И зимний яблоневый сад, казалось, полон черных кораллов на белейшем песке, и снегири среди коралловых ветвей то скрипели, то пересвистывались деревянной флейтой…
Он никогда не водил автомобиль. Как и всегда он добирался на дачу на метро, потом электричкой.
Кобальтовый, в прожилках никеля, Kafer-фольксваген в ряду больших авто, несколько ярких щитов рекламы, арка, спуск в метро, вертящаяся в пальцах карта и каштановый пластик эскалатора – всё уплывает на промасленных шестернях. В стеклянном цилиндре спит строгая бабушка. Съехала набекрень красная шапочка. В запредельной близости, невидимая, объявилась и исчезла душистая красавица.
Мрамор перехода. Глянец предупредительной полосы. Матовая грань платформы. Множество линий построения перспективы. Знаки тел. Вдали – яйцо отверстия подземной магистрали. В сиянии хрустальных люстр, при слабом накале в толстых, пожелтевших от времени и металлической пыли, чистых плафонах, на каменном полу – в белом ободе чугунный, красно-вафельный люк исподнего колодца.
Множество утренних дам и кавалеров в одном вагоне. Глухой удар резиновых дверей. Metropolitan music. Выход к пригородным кассам. Теплый ветер, стальные полотна и дебаркадер. Повсюду – сажа с серебрянкой. Над куполом – три-четыре птицы…
Из какого-то глубокого детства я запомнил слова его, жесты рук его, объясняющего:
– Краплак этой склоненной фигуры в центре светлой охры, он точен композиционно. Это была икона или «Снятие с креста», или «Положение во гроб».
Осенняя охра. Калина родная, она растет и красуется в ярких лазоревых цветах. Покажи свои раны. Ты не умрешь больше, всегда будешь рисовать…
Как война за безмолвие, а все истории – после. Он стоял с палитрой и кистью. Изящной шпагой отсекая фантазии…
Живопись написать, доску отесать, да только голову некому-то класть, когда плотник смахивает стружки. Ныне цвет красный, а завтра прах серый?
Художник всегда ищет поэзию, а если найдет, то когда еще научится с ней обходиться. Поэзия – это не больная совесть всего человечества. Чистая песня. Море веры. Башня и точило среди лоз. На деревянном столе – хлеб, нож, яркая кукуруза. Тепло каменной стены, горы с бесконечными, светлыми далями, ясеневые ставни, витражи с опалами. Возвращение стад…
Когда жизнь его подходила к повороту, из-за поворота вышел пепельный человек. Он сначала не поверил в это, не смог осознать до конца, но несомненность опыта окончательно превратила его в пепельного человека. Прах и глина звучащая. Усекли ему излишек ума, как говорил Великий Макарий.
Как будто кто-то подсказывал ему: пиши, цени радость письма, ведь тогда ты искренне благодаришь. И жизнь как рисунок, как процесс превращалась в голое самопознание.
Он держал за конец тонкую длинную истертую кисть, быстро проводил несколько линий, и пока звук жесткой щетины, трущейся о натянутый холст, повисал в воздухе, он едва касался кистью льняного масла и проводил ещё несколько линий…
Несмотря на постоянную прогрессию абстрактного, в пространстве его холста вновь и вновь возникают конкретные символы: плод, чаша, лодка, берег, город, крест, круг солнца…
Иногда складывалось впечатление, что воды слишком много, казалось, он все время рисует Голландию. Море как путь. В молодости он любил ездить на Балтику.
Нида, город на косе. Одинокие старые ильмы во дворах, следы башмаков Томаса Манна. Прусские птицеловные снаряды. Гигантские ловушки-ворота. Специальные деревянные топчаны для ночного исследования плотности птичьих стай на фоне диска луны. Здесь проходит древний перелетный путь. На берегу моря – яркий скандинавский мусор. Гладко отшлифованные щепки. Клочья пенной ваты. Густого солнца уголь-леденец. Две крачки цвета кофе с молоком. Где он? На заливе дорки рыбацкие рисует.
Соседний прусский хуторок Pillkoppen, ночное море, он выходит из воды и долго ищет свою одежду, придавленную круглым камнем. Сильный ветер, маяк в Ниде вертит светящейся головой. Волна ежеминутно намывает здесь янтарную крошку, а с ноября по февраль и ценные осколки – большие застывшие слезы одной светловолосой женщины.
Он отстранялся, выходил как из воды, смотрел на холст, отворачивался, подходил к окну, закуривал, вновь устраивался перед мольбертом, скреб холст мастихином, протирал мастихин наскипидаренной тряпкой.
Королева ужей на хуторе у озера. Летний контроль. Коростель. Рисунок и перспектива. Два глазастых младенца. Цветочница и лебедь шипун. Жаворонок. Лира. Король-лягушка…
Нерейский лес что-то рассказывает. Въезжаешь на машине в эти кривые от ветров приморские сосны и такой запах, точно бутылку хорошего коньяка разбили…
Даты словосочетаний. Дождь. Нет дождя. Пустая осень. У него пошла горлом кровь, полные пригоршни. Серо-голубой холст подсыхает, почти выдохся божественный скипидар.
Сокольники. В больнице позапрошлого века большие пыльные палаты, одноэтажные корпуса в кирпичном стиле, черно-желтые клены ровными рядами, и операционная в стеклянной ротонде.
Оранжевый Фольксваген-жук под черной липой. Песочные дубы. Пепельный иван-чай. Всё остальное облетело, полегло. Прозрачный сад далеко просматривается. Кричит перепелятник. Моросит. Перепелятник. На голых ветках собираются капли. Они щелкают, ударяясь о влипшие в землю листья, разбиваясь о камни садовой дорожки, звенят, попадая в перевернутый металлический таз.
Все обошлось. Бросил, наконец, курить. Холст не на мольберте, а просто на низкой подставке стоит прислоненным к стене, и он на полу, перед холстом.
На пути он встречал только возрастающее количество препятствий, но работалось ему все интереснее, вновь и вновь ему открывалось, что действительно рисовать он стал совсем недавно…
Обильные плоды он собирает поздно, под старость лет. Когда ему уже просто физически стало тяжело обходиться со множеством холстов, он переходит к бумаге, мелованному, матовому картону, плотной и грубой оберточной бумаге. Выбирая лист в размер среднего живописного холста, он записывает сразу по несколько листов в день, может записать обратную сторону какого-нибудь рекламного плаката, используя подручные средства, он часто применяет смешанную аппликативную технику…
Он похоронил человека. Дождь на кладбище, ветер. С треском ветка упала. Цитра унылая. Свирель с голосом плачевным. Он смотрит из окна картины. Люди на земле живут, словно по морю плывут в неисследимыя пучины женщины и мужчины…
Какие разные художники. По-разному руки летают над клавишами. Летают. Опускаются. Чьи были прибиты, те не опускаются…
Работая по бумаге, он почти убирает границу между живописью и графикой. Он создает живописные полотна, но использует графические материалы, при этом он не ограничивает себя техническими приемами, типичными для графики, активно используя свой опыт живописца. Это его сознательный выбор, он отдает себе отчет в этом кажущемся несоответствии, и тающий образ становится источником вдохновения, и тонкие, прерывистые линии контрастируют с плотным фоном, подчеркивая зыбкость, нереальность изображенного…
Как и всегда, он изображает одно и то же: несколько сюжетов, стихотворений, изречений, историй из жизни прежних людей. Он тратит на это всю свою жизнь. Ветки качаются крест-накрест в густой синеве.
Он учит плакать, когда видишь, слышишь, осознаешь прекрасное…
Вечером, один, он смотрит из окна своей картины, или видит, как капля краски течет, и он подхватывает каплю тряпкой, или оставляет ее течь по поверхности холста, течь и потом замереть, застыть.
Сейчас он стар и болен. Ничего последний год и не пишет. Глаз один плохо видит. Он на новом пороге. На пороге в мир. Какой мир? Кто-то видел его? Что-то может о нем сказать? Да, может, вот что говорит об этом мире Борис Пастернак:
«Какие-то благодатные силы вплотную придвинули меня к этому миру, здесь нет ни верности юношеским воспоминаниям, ни юбочных точек зрения, к миру спокойной непредвзятой действительности, к тому миру, где, наконец, впервые тебя взвешивают и подвергают испытанию как на Страшном Суде, судят и измеряют и отбрасывают или сохраняют; к миру, ко вступлению в который художник готовится всю жизнь и в котором рождается только после смерти, к миру посмертного существования выраженных тобою сил и представлений».