Я стою лицом к скамейке у палисадника деревянного дома, смотрю на маленькую ёлку, которую посадил с материнской помощью. Теперь, по прошествии лет, думаю, она уже выросла в чёрно-зелёную ель и мешает смотреть на дорогу из окна. Думаю ещё, что её больше нет: она засохла, может быть, года через два-три от каких-нибудь условий и условностей. Или погибла от времени. И ещё: это было так давно, что думается – было ли вообще, росла ли когда-нибудь.
Я стою лицом к скамейке и запоминаю левую и правую руку. Уже позднее, когда меня спрашивали: «Где у тебя правая рука?» - я тут же мысленно оказывался у палисадника и уже легко определял и твердил, как школяр, отвечающий урок по запомнившейся странице учебника. Поначалу я даже играл с матерью в такую «сено-солому»: становился лицом к скамье и, соответственно, спиной к матери. Она спрашивала уже не правую руку, а левую. Задача в два действия: первое – если правая рука эта, то второе – левая другая. И я безошибочно поднимал нужную.
Первые уроки – игры с матерью. А как награда за прилежание – поощрительное для меня и лёгкое, в три слога звучное и простое для неё: «Молодец!» Причём «молодец» два раза: «Молодец-молодец». Это означало, что игра закончена и от меня сумели отвязаться. Тем не менее, это было самое первое, яркое впечатление, которым я дорожу по сей день. И ещё мне дороги мои руки не потому, что они мои, а потому, что как-то незримо в них присутствует та, которая назвала их когда-то «левой» и «правой» и сказала мне об этом по секрету.
Мать кормила меня грудью до двух лет. Через год я научился читать. Букваря не знал – учебником был Гоголь – по звучанию фамилии всегда напоминавший мне в первую очередь утку-крякву, за кряквой следовала утка-гоголь (по рисунку в учебнике зоологии). А уж после уток сам Николай Васильевич.
Немногим позднее Пушкин был коричневым под мраморную крошку. И когда называли имя «Пушкин», первое, что приходило в голову – три книги с золотом в коричневом мраморе на полке. Гладков, Абрамов и Фадеев – запорошенные цементом близнецы. Фадеев, впрочем, отличался от своих братьев: его звали Разгром - Разгром Фадеев. Фиолетовый Тургенев и темно-синий Блок, подчёркнуто красивый. Жёсткое «Блок» со смягчением в начале за счёт мягкого «эль» - Александр. Это, пожалуй, все впечатления детства о русской литературе. Возможно, мои дети найдут другие цвета и звуки, более точные и яркие. Возможно, в первое знакомство они сравнят, ну, например, Ахматову, которую я не вынес из своего детства по причине недоступности, с избушкой на курьих ножках, внешне так схожую с Ахматовой на фотографиях шестидесятых годов, которые им будет показывать уже их собственная мать.
Некоторые сцены из «Тараса Бульбы» въелись в мою память как чёрное и белое. Брат мой был старше меня, в «Тараса Бульбу» мы играли часто. И он по логике был Остапом. Я – Андрием. С каждым финалом «по сценарию» меня убивал мой собственный отец – Тарас: «Я тебя породил, я тебя и…» После этих игр мать оставалась недовольна финалом. Она, не знавшая ни «аза» из русской грамматики, по наивности своей, путая «Тараса Бульбу» с жизнью, жалела несчастную жену Тараса и проклинала детоубийцу. Слушая её, я жалел бедную хохлушку вместе с ней.
Незадолго до этого, когда меня отучали от груди и для этого на неделю увезли из дома, я каждое утро, просыпаясь, слушал по радио пляшущую под колокольца мелодию «Подмосковных вечеров», а за мелодией – московское время. В такие ранние часы мне казалось – я больше никогда не увижу своей матери. Я даже раз и навсегда отказывался от материнской груди, готов был молить кого угодно, чтобы мне вернули мою бедную мать: я думал – у меня её отняли насильно. А когда вернулся обратно, минуя все «унижения», связанные с кормлением из ложки, я немало удивился постоянству дома и обычному течению жизни: мир не перевернулся, всё на своих местах. Вот только бы ещё разок попробовать вкус сладковатого жирного молока. И с тоской заглядывался на мать, особенно жалея себя тогда, когда она глубоко вздыхала. Но, думал я, уж лучше без молока, чем без неё. И уже с облегчением вздыхал тоже глубоко.
А потом меня ещё несколько раз отучали от груди. Только, в отличие от детских, впечатления не так остры. Ведь пуповина туго, красиво завязана галстуком и заросла немилосердно. А ещё она имеет особенность развязываться от натуги, от надрыва. И самому уже трудно завязать, от того, что длинный, ненужный конец уже отсох и где-то затерялся. И мне всегда казалось, что есть кто-то, который уже завязывал твою пуповину, и что человек по смерти должен уйти туда, откуда пришёл – в такую же оболочку. По крайней мере, пусть хоть внешнее напоминание. А то обман: гол, нищ, и нет того тепла, как в чреве, и нет того уюта. И никто не гладит живота, а через живот чудным совпадением и мою мягкую из хрящей головёнку. Страшно. Хоть что-нибудь, коль не чрево.
А по голове пусть тогда погладит лёгкий бриз иль теплый фён с чудесным запахом жасмина и магнолии.