Я люблю тебя не за то, кто ты, а за то, кто я, когда я с тобой.
Габриэль Гарсиа Маркес
В пустыне
Я встретил человека — нагого, дикого;
Сидя на корточках,
Он держал в руках свое сердце
И грыз его.
Я спросил: «Вкусное ли оно, друг?»
«Оно горькое, горькое! — ответил человек. —
Но мне нравится его грызть,
Потому что оно горькое
И потому что это мое сердце».
Стивен Крейн
От автора
Уважаемый читатель, взяв в руки эту повесть, вы, разумеется, вправе удивляться тому, как, будучи музыкантом, а не писателем, я посмел взяться не за свое дело. Конечно, не могу не признаться, что мой поступок достаточно странен; только не подумайте, что я такой уж храбрый или сильно наглый. Вовсе нет. Просто на данное деяние меня подтолкнула определенная причина. Даже две. Во-первых, появившаяся на свет моя ля-минорная баллада, во-вторых — как следствие, вытекающее из первой, — пробуждение во мне острого ощущения необходимости объясниться с моими слушателями не посредством утомительного для меня обмена письмами, а каким-то иным образом.
После того как балладу озвучили на радио, одни слушатели в своих письмах благодарили меня за вызванное в них столь сильное эмоциональное напряжение, которое вынудило их прикрыть ладонями ушки, чтобы больше никогда подобного не слышать, а что еще важнее — ни над чем подобным не задумываться; другие же утверждали, что баллада, безусловно, заслуживает того, чтобы ее включили в программы международных фортепианных конкурсов. Некоторых корреспондентов возмущало отсутствие в моей балладе существенной мысли, в то же время недоумение вызвало присутствие чрезмерного количества glissando, диатонических гамм и странных, даже диких звуков, которые нормальное ухо вынести не в состоянии. С особым удовольствием я отмечал письма, в которых выражалась изумительно трогательная по отношению ко мне забота. Заключалась она, например, в таких словах: «Слушая Вашу балладу, несложно догадаться, что ее автор — человек невеселый, мрачноватый и, безусловно, болезненный, а поскольку это именно так, то убедительно советуем Вам меньше напрягаться, а больше следить за состоянием своего здоровья».
Поток писем шел и шел, а я уже немолод, чтобы успевать отвечать всем подряд; к тому же, всякий раз, берясь за ответное письмо, меня мучили вопросы, связанные с невозможностью объяснить, почему концовка баллады слышится именно так, а не этак, и отчего в средней ее части стоит невероятный сумбур.
«Дорогой друг, благодарю за любезное письмо, в котором Вы спрашиваете о разных штуках, связанных с моей балладой, а также за Ваши, безусловно, бесценные советы…» — так я начинал каждое ответное письмо, но дальше этих слов из меня ничего, простите, не выжималось. Записав эти первые ответные строки, мои руки беспомощно опускались, и тогда я растерянно поглядывал на полупустой экран компьютера и мысленно вымаливал у моих корреспондентов прощение за свое неумение толком объясниться.
С одной стороны, я понимал: недоумение и даже некоторая растерянность моих слушателей вполне оправданы, ибо, на самом деле, откуда им знать, что именно побудило меня засесть за эту балладу, и отчего в ней звучит так много непонятного и смутного; с другой стороны, я не понимал, как мне в обычном письме объяснить, что это за сила такая, которая сумела принудить пожилого человека погасить в себе всплеск заново проснувшегося чувства. В обычном письме я этого не умел…
Но однажды мне в голову пришла дикая мысль: не разумнее ли, если, вместо изнурительной переписки с каждым отдельным слушателем моей баллады, я просто возьму и расскажу историю пожилого человека, который на протяжении всей жизни ревностно пытался сохранять верность своей мужской сути, но, вдруг столкнувшись с возникшим перед ним видением из своего далекого прошлого, чуть было не дрогнул…
Словом, теперь я питаю надежды на то, что, быть может, хоть что-то пояснит эта повесть. Кто знает...
Кстати, к сказанному выше я считаю своим долгом сделать существенное добавление: развалившись на полу возле моего письменного стола, за работой над рассказом ревниво наблюдал свидетель этой истории — Цицерон.
Итак…
* * *
Ночь почти отошла, а рассвет только стал приближаться, когда мой сон оборвался.
По мнению доктора из дома престарелых, бессонные ночи предназначены для того, чтобы люди имели возможность неторопливо и обстоятельно погружаться мыслями в свои прежние ошибки, безумия и еще в различное такое, что было в жизни упущено, утрачено, бесследно смыто.
В комнате, где я родился и где, по всей видимости, свой земной путь окончу, покачивался мутный свет. Настороженно прислушиваясь к тишине, я подумал, что лучше бы эта ночь, с которой я как-то сжился, продолжала бы длиться, чем дожидаться появления нового дня, который с собой принесет еще неизвестно что.
Тишина. Моя комната звучала в ре-миноре.
К тому, что говорит тишина, я отношусь с уважением и доверием, потому что у каждой тишины есть своя тайна и свой секретный код звуков.
Светящиеся фосфором стрелки стенных часов показывали 4:40.
Я закрыл глаза, чтобы лишний раз не быть оглушенным пугающим видом трещин на стенах, высохшей на электрической проводке краски, давно покосившихся ножек стола и книжного шкафа.
Я открыл глаза, вдруг подумав, что прятать глаза ни к чему, ибо у предметов этой комнаты жизнь своя, а у меня — моя.
Когда я был ребенком, родители требовали, чтобы я берег пальцы. Я берег. И даже позже, когда я стал юношей, мои родители своих требований не поменяли. Я родителей слушался и берег пальцы, хотя не берег кулаки.
А потом отец и мама от меня ушли.
Иногда мне казалось, что они не сами ушли, а их кто-то похитил, только разве на их похитителя в полицию заявишь… Что я полицейским скажу — «помогите вернуть мою маму»? «Подайте жалобу», — скажут полицейские, потому что так они всегда говорят. «На кого подать?» — спрошу я. «Это между тобой и Им, — небрежно подскажут полицейские. — Между собой и разбирайтесь».
Куда мои родители ушли, я так никогда и не узнал, зато знаю, где они остались. Раз в месяц я прихожу туда, где они остались, чтобы с надгробных плит смыть пыль, чтобы в темную крохотную нишу, выбитую в задней стенке, поместить зажженную свечу, чтобы убежденным, упругим голосом проговорить: «Вы живы! Неживыми родители не бывают!»
Говорю так, потому что верю: тихий огонек свечи проникнет к ним туда и посветит. Говорю так, потому что знаю: до конца ничто не исчезает. Говорю так, потому что надеюсь: мои слова туда доходят. Говорю так, потому что, может быть, услышав меня, они почувствуют себя там не так одиноко…
Когда отца не стало, мама писала письма туда. Узнал я об этом после того как, похоронив маму, в одном из ящиков комода обнаружил перевязанную белой ленточкой большую пачку писем. Ленточку я не развязал, всю пачку отнес на кладбище и возложил на надгробную плиту отца.
— Читай их сам, — шепнул я.
Спустя неделю писем не стало. «Просочились туда», — догадался я.
Время…
Говорят, что бездушнее, чем время, нет ничего, но я и время терпим друг друга так же сносно, как друг друга терпим я и моя комната.
В детстве, прослышав о том, что каждое новое утро приносит с собою новую жизнь, я не сомневался, что впереди меня ожидает бесконечное множество новых жизней.
Я всегда стремился стать мужчиной: в школе — таким, как Джек Лондон, в Академии музыки — таким, как Хемингуэй. А потом… А сейчас… Ну да ладно…
Время…
Я уже не…
Я еще не…
На часах 5:27.
Вглядываясь в очертания оживающих предметов комнаты, я вдруг вспомнил об оставленном с вечера в холодильнике сэндвиче. Я скинул ноги на пол и по дороге на кухню остановился возле двери в комнату Эстер. Прислушался. За дверью было тихо.
— Господи, помоги сохранить мужество! — прошептал я.
5:35.
Поедая сэндвич в постели, я стал перебирать в памяти те годы, когда движения души Эстер загадкой для меня не были. До тех пор, пока однажды ночью, четыре года назад…
* * *
Шел второй час ночи. Я устало опустил крышку пианино.
Эстер лежала в кровати с открытыми глазами.
— Пытаешься уснуть? — спросил я, проведя рукой по ее волосам.
— Нет.
— Посидеть рядом?
— Нет.
— Принести попить?
— Нет.
— Тогда что?
Взгляд Эстер застыл в одной точке, а приоткрывшийся было рот лишился слов.
— Что? — повторил я.
Судорожная рука Эстер скользнула под подушку, и я, едва успев увернуться от брошенной в меня коробки, отбежал к стене. Я стоял у стены и недоуменно смотрел, как моя жена, беззвучно смеясь, бросилась ползать по полу, собирая в коробку рассыпанные цветные пуговки…
* * *
Когда доктора определили у Эстер multiple sclerosis, я бросился просматривать разные медицинские справочники. Оказывается, рассеянный склероз может проявлять себя в шестистах восьмидесяти пяти ипостасях. Надо же! С такой напастью не соскучишься… Мне и не приходилось.
О своей болезни Эстер не догадывалась, а я не видел причин, чтобы приходить в отчаяние, ибо, несмотря на все шестьсот восемьдесят пять ипостасей, которые пугали своей загадочностью, ни один из медицинских справочников не утверждал, будто multiple sclerosis приводит непременно к… боже упаси!
Однажды в присутствии гостей Эстер устроила пробежки по комнате. Опрокидывались стулья, падали со стола тарелки. С тех пор звать гостей я не решался.
Однако время от времени на лице Эстер появлялась живая краска, и тогда она входила ко мне в комнату, и мы немного беседовали, воспоминая книжную лавку на улице Алленби, городской музей и кинотеатр «Офир», где на последних сеансах крутили старые фильмы.
— Помнишь «Красную палатку»?
— А фильмы Бергмана?..
— А «По ком звонит колокол»?..
— А Витторио де Сика?..
— А Жана Габена?..
Иногда мы говорили о нашей дочери и внуке, а иногда Эстер слушала, как я делаю музыку, или вдруг принималась напевать мелодии моих песен.
Я спрашивал:
— Долго ли собираешься их петь?
Эстер отвечала:
— Пока дышу.
Иногда, прихватив с собой нейлоновый мешочек с хлебными крошками, мы спускались в небольшой скверик, где на клумбе росли анютины глазки. Царапая лапками дорожки, к нашим ногам подбирались голуби и, вытянув шейки, останавливали взгляд на нашем нейлоновом мешочке.
— Питайтесь, голубки, нямкайте, — говорил я, и в ответ признательные голуби поднимали оглушительно громкое воркование.
Эстер нравилось заглядывать в раскрытые клювики голубей. Она, взмахивая руками, словно крыльями, тоже ворковала. А потом, когда голуби улетали, Эстер становилась задумчивой и принималась ходить от одной скамейки к другой.
Бывало, что на одной из скамеек сидела пожилая пара. Его голова была опущена на грудь, а она, широко расставив опухшие ноги, устало смотрела куда-то вдаль.
В один из знойных дней кто-то из врачей посоветовал забрать Эстер на север, снять комнату на неделю-две. На Голанах чистый воздух. Возможно, поможет. Бывает, что…
Была светлая, просторная комната с раскрытым окном. За окном — горы, море воздуха, океан неба. Два дня Эстер плакала, и я позвал ее прогуляться вдоль большого кукурузного поля.
— Нет! — сказала Эстер. — Нет!
— Ладно.
— Да! — услышал я потом.
— Ладно, — сказал я потом.
К вечеру стало прохладно, и мы вернулись в комнату.
Вначале Эстер вела себя спокойно, но внезапно ее движения стали нетерпеливыми, и, заговорив о своем брате, она потребовала, чтобы я позвонил куда надо…
Ночью слабый свет луны скользил по лицу Эстер.
— Спи, — просил я, увидев раскрытые глаза, — спи. Спи, — повторял я, — спи.
— Нет! — странно дышала Эстер.
Она поднялась с кровати и подошла к окну.
— Еще ночь, — сказал я в спину жены. — Ляг.
Я боялся, что усну без нее. Эстер оставалась недвижной. Тогда я тоже поднялся с кровати и встал к окну.
— Там холодно, — проговорила Эстер.
Она была не в себе. Вся. Целиком. Полностью не в себе.
— Где? Где холодно?
Эстер показала туда, где виднелись синие вершины.
— Там очень холодно.
— Сейчас лето.
— Правда?
— Конечно.
— Холодно. Там очень холодно.
Я утеплил шею жены вязаным шарфом.
— Пойди, ляг, — сказал я. — В нашей постели нам будет тепло.
Эстер меня послушалась, но в кровати сказала, что теперь она замерзшая птица. Я привлек жену к себе, обхватил руками. Всю обхватил. Насколько позволяли мне руки.
— Достану из шкафа еще одно одеяло, — сказал я.
— Да, — отозвалась Эстер, — обязательно достань.
Я поднялся.
— Ты вернешься? — спросила Эстер.
— Конечно, я вернусь. Я вернусь тут же.
За окном виднелись темные силуэты дальних гор, доносились истеричные крики проголодавшихся птиц.
«Завтра будет новый день», — подумал я.
Автобус в Тель-Авив возвращался в 6.30.
* * *
Теперь на часах было 5:32.
«Странно, — подумал я, — отчего умные люди так много размышляют о жизни, в то время как ее суть вроде бы ясна: люди осуждены на то, чтобы печалиться самим и печалить других. Ничего другого…»
Мысли ветвились, цепляясь друг за друга, и, не выпуская из рук сэндвич, я незаметно задремал.
Снилось, будто бы, выступая по телевизору, президент страны восхищался достойным вкладом моей музыки в дело исправления изъянов мира, а в конце своей речи зачитал телеграмму, в которой говорилось, что Создатель принял решение признать композитора Леона Кормана своим компаньоном.
И телеграмма Бога, и речь президента меня сильно взволновали. Мысленно поклонившись Богу и приветственно помахав рукой президенту, я проснулся и включил телевизор. Президента на экране уже не было — показывали ограбление банка в американском штате Алабама. Я немного подождал, зная, что ограбления много времени не занимают. Так было и в этот раз. Потом молоденькая журналистка брала интервью у ветерана войны, который в Тихом океане потерял свою ногу. Потом, когда ветеран замолчал, журналистка подвела итог сказанному: «Пока есть история и тот, кто ее рассказывает, жизнь продолжается».
Я выключил телевизор.
В домах скрипнули ставни открывающихся окон, и пахнуло жареным луком.
5:59.
«Говорит Иерусалим, — сказали в приемнике. — Сейчас шесть часов, шестое декабря две тысячи десятого года».
Я подумал о Создателе и, приложив руку к груди, возбужденно проговорил:
— Спасибо Тебе за новый подаренный мне день!
В приемнике сообщали о положении в Иране, о наводнении в Польше, о кризисе в Греции. Потом предложили послушать музыкальную новинку. Я послушал. В новинке ощущался избыток тумана. Потом сообщили о решении мэрии Тель-Авива снести здание кинотеатра «Офир».
Защемило в горле. Пересохло во рту. Закололо в груди.
Тишина казалась хмельной.
Из книжного шкафа я достал книжку Бротигана, полистал ее. Но мысли, продолжая кружиться вокруг сообщения о решении мэрии, не давали сосредоточиться. Захлопнув книгу, я зашел в ванную и встал под душ. Открыл оба крана.
— Дружище «Офир», двенадцатого декабря тебя умертвят… — пробормотал я.
Зазвенел телефон.
— Старина, живи до ста двадцати! — узнал я голос моего внука Дани.
Я прикинулся обиженным:
— Желаешь видеть меня немощным старцем?
— Эй, — отозвался Дани, — как тебе такое пришло в голову?
— Со стариками бывает и не такое… — оправдался я.
Трубку перехватила дочка:
— Папа, ты заметил, что у Дани меняется голос? Мужчиной становится!
— Мужчиной становятся всю жизнь, — уточнил я.
Трубка умолкла.
— О чем молчишь? — спросил я.
— Кажется, пора предупредить Дани о том, что жизнь иногда наносит раны. Для такого разговора я пример неподходящий, а ты…Ты найдешь нужный тон. Нужный тон — это то, что у тебя получается лучше всего. Два месяца назад Дани ездил к своему отцу в Торонто, но тот посчитал, что сын задает слишком крутые и уж очень утомительные вопросы…
Дочка перевела дыхание.
Я молчал. Мне всегда бывало неприятно, когда этого человека из Торонто называют отцом Дани. Отец — сильно сказано. Родитель — да, это пожалуйста. И только.
— Дочка, — позвал я и замолк.
Вдруг вспомнилось, как…
* * *
Задрав на себе блузку, Эстер разрешила мне послушать ее живот. Я слушал, трогал и спрашивал:
— Ты счастлива?
— Буду, когда это счастье из себя вытошню… — морщилась Эстер.
Однажды она это счастье вытошнила, и я обхватил крохотные подушечки ступней моей девочки. Потом были вечера, когда, укладывая мою малышку спать, я читал ей сказки. Господи, давно ли было то время, когда моя девочка, играя в песочнице, вдруг подзывала меня к себе, чтобы доверчиво сообщить: «Хочу сделать кое-что на букву “пи”…» Я уводил мою крошку за кусты. И давно ли был тот день, когда я подарил ей трехколесный велосипед? И давно ли был тот день, когда я проводил ее в первый класс? И давно ли был тот день, когда она принесла в ладошке свой первый выпавший молочный зуб? И давно ли она перестала просиживать вечера с Эстер, шепчась о чем-то таком, о чем мне не обязательно было знать…. Господи, давно ли?
Более сорока лет назад.
* * *
— Папа, — послышалось в трубке, — Дани начинают интересовать девочки.
— И что с того?
— А если он влюбится?
— Надеюсь, так оно и будет.
— Не понимаю…
— Что ты не понимаешь?
— Мне известно, что любовь — это симптом тяжелого несварения души.
Решив, что все во всем правы и что все во всем ошибаются, я осторожно проговорил:
— Как каждый из нас это понимает, так оно, наверно, и есть. Возможно, мой внук поймет это иначе, чем понимаешь ты или я. Помнишь, у Гераклита: «Если бы у слепого спросили, что такое зрение, то он бы ответил, что зрение — это слепота».
— Папа!
— Что?
— Я не об этом собиралась говорить. Хотела поздравить тебя с днем рождения и сказать, что семьдесят — цифра ужасно внушительная. Тебе — семьдесят! Подумать только!..
— Подумаю, — обещал я. — Привези внука, и мы с ним побеседуем.
— Отлично, папа, только приготовься к тому, что Дани закидает тебя вопросами.
— Я хорошенько разомнусь.
— Целую тебя.
— Ладно.
— И маму.
— Хорошо.
Опустив трубку, я послушал тишину, а потом подумал, что цифру 70 можно оценивать двояко: и как сумму, составленную из семи десятков, и как семерку, прижатую к бессмысленному нулю. Мои семьдесят — сморщенная кожа, ослабевшая память, путаные мысли… словом, изумительный итог.
Семьдесят лет! Время…
Я взглянул на стенные часы, подумал: «Хоть бы стрелки часов остановились…»
6:23.
Распахнув окно, я выглянул наружу.
Одинокое облако, низко кочевавшее над крышами домов, неожиданно подбросило себя высоко в небо и там, устало потянувшись, вдруг сникло и тихо растаяло. Добродушно шумела улица, со стен домов на тротуары сползали утренние тени, на которые наступали люди, губя их под своими ногами. Невысокий полный мужчина катил по улице бочку. «Возможно, бочку он стащил у Диогена», — подумалось мне. Из подъезда приземистого дома выбежал охваченный страстью обезумевший кот и, нагнав заметно растерявшуюся кошечку, принялся настойчивым и невероятно оглушительным воплем требовать у юной особы порцию сиюминутной любви. Под фонарным столбом остановилась старушка и, будто что-то выпрашивая у неба, потянулась к нему худыми узловатыми ручками. Старушку я узнал. По утрам она появлялась возле мусорных баков, чтобы подкормить уже поджидавших ее уличных кошек. Я подумал, что, наверно, в день смерти этой женщины добрая половина кошачьего населения Тель-Авива погрузится в тоску и безутешно-отчаянное рыдание от одной лишь догадки, что вдруг стали неутешными сиротами. Старушка скрылась за углом, а ее место под фонарным столбом занял большой белый лабрадор. Вдруг он задрал кверху голову и острым взглядом прицелился в мое окно.
«Тот самый», — подсказала мне память.
* * *
Две недели назад на площади возле мэрии мое внимание привлекла элегантно одетая дама, которая сидела за столиком уличного кафе и пила гранатовый сок. Большой белый пес лежал в тени столика и смотрел на меня таким откровенно-оценивающим взглядом, будто давно ждал нашей встречи.
— Чего тебе? — спросил я, подходя поближе. В ответ пес прорычал что-то неразборчивое.
— Что это он? — спросил я у дамы.
— Цицерон посчитал своим долгом высказаться, — не поднимая головы, пояснила дама.
— Цицеро-он… — с уважением проговорил я. Не так уж часто удается повстречать оратора такого калибра.
Дама поднялась, бросила на столик несколько монет по десять шекелей и, пряча лицо, позвала оратора к себе. Тяжело ступая, дама пересекла площадь и, подойдя к длинной черной машине, распахнула заднюю дверцу. Цицерон запрыгнул на сиденье и, прижав голову к оконному стеклу, показал мне язык.
Женщина ухватилась за руль...
* * *
Никакого сомнения: теперь под уличным фонарем стоял тот самый пес. Ворочая белками глаз, он все тем же оценивающим взглядом посматривал на мое окно, и я подумал, как удивительно похожи выражения, проступающие в глазах животных и людей. Впрочем, с кем поведешься…
Я приветственно помахал Цицерону. Тот пренебрежительно зевнул, а потом, опустив глаза, побрел дальше.
Внезапное чувство тревожного волнения заставило меня оглянуться на трубку телефона. Она молчала. И все же (я это невольно различил) в комнате послышалось движение звуков, уже где-то и когда-то мною слышанных.
«Вы?!» — затравленно посмотрел я вокруг.
Будто липучки, ко мне пристали строки из прочитанной накануне книги: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений — и слава богу!»
Я перевел взгляд на пианино.
Мой старый друг... Мой говорящий instrumentum vocalis…
* * *
Мне исполнилось пять лет, когда сосед по лестничной клетке признался моему отцу в том, что его дуэт с Израилем не сложился и что спеться он надеется с Америкой; мы же, если того хотим, его пианино можем оставить у себя.
Сосед улетел в Америку, а инструмент перебрался к нам.
— В жизни оставляют и не такое, — объяснил отец и повел меня к учителю Фридбергу на прослушивание.
— То что надо! — сказал про меня учитель Фридберг, и мы стали готовиться к поступлению в музыкальную школу.
К господину Фридбергу я приходил три раза в неделю, а дома, после ежедневной гимнастики для пальцев, гамм и арпеджио, по два-три часа разучивал пьесы. Бывало, просыпаясь по ночам, я садился за пианино и, надежно придерживая ногой левую педаль, наигрывал какой-нибудь этюд или сонатину. С появлением пианино музыка в наш дом внесла несколько дополнительных градусов взаимного обожания.
Через год мои пальцы легко брали дециму, а спустя два года я решился на свой первый домашний концерт.
Мама ликовала, а отец мое исполнение до-мажорной сонатины Клементи записал на магнитофонную ленту, которая одиннадцать лет хранилась в синей пластмассовой коробке.
Перед уходом гости, приятели отца из оркестра Тель-Авивской филармонии, прикрепили над моим пианино плакат: «То, что отнимает у человека жизнь, возвращает музыка. Генрих Гейне».
Я разглядывал плакат.
— Твой первый приз за усилие и жертвенность, — объяснил отец.
О чем говорил плакат, я не понял. И что такое «жертвенность» — тоже не понял. Одно я в тот вечер все-таки понял: жизнь — это то, что ощущаешь в данную минуту.
* * *
Я вернул взгляд на улицу.
Возле прачечной стояла глухонемая Малка. Она беседовала с небом, и ее губы вздрагивали. Я задумался над тем, можно ли передать дрожание губ через музыку, но отвлекла возня за входной дверью. Вспомнил: должен прийти поэт Зив Росин.
— Входи! — крикнул я.
Дверь не открывалась.
— Входи! — повторил я.
Дверь не открывалась.
Я пошел открывать.
На пороге стоял Цицерон.
Я посторонился.
Разжав зубы, пес вывалил на пол листок бумаги.
Я нагнулся к листку, прочел: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».
Цицерон продолжал стоять с вывалившимся из пасти широким языком.
— Мучает жажда? — спросил я.
Животное не двигалось с места.
— Ожидаешь услышать ответ?
Пес язык убрал и вновь показал зубы. Я понял, что доверительного разговора между нами не получится.
— Уходи! — Я захлопнул дверь и вернулся к окну.
Возле припаркованной у тротуара длинной черной машины стояла пожилая дама в блестящей накидке. Я вздрогнул. Так вздрагиваешь, когда знаешь, что тебе предстоит испытать неминуемую боль.
— То самое лицо… — пробормотал я. — Ведь то самое…
К черной машине подбежал Цицерон. Распахнулись дверцы. Машина сорвалась с места.
Вдруг ощутив себя существом, угодившим в ловушку, я отпрянул от окна и повалился в кресло. В памяти заворошились залежи из прошлого — этюд Листа № 3, элегия Массне, девушка Юдит, волосы которой пахли духами «Chanel № 5».
Прошлое…
Я взглянул на часы. Секундная стрелка неумолимо подталкивала себя в будущее.
На коленях вздрогнула записка.
«Винюсь перед собой, винюсь перед вами» — что это значит?
Я думал. Мысли не шли. Слова не находились.
Я закрыл глаза — почудился запах духов «Chanel № 5».
Я открыл глаза.
6:44.
Подумал: «Стрелки часов удаляют меня от моей жизни. Уже? Разве уже?»
Не хочу. Пока еще нет.
«Может, сорвать с часов стрелки, и тогда…»
Тишина.
Я прислушался.
Юный голос Эстер сказал:
— Ты меня не предашь?
— Нет! — отозвался я своим давним голосом.
— Скажи: «Никогда!»
— Никогда! А ты?
— Я — как ты.
— До самой смерти?
— И до нее, и дальше…
Я выбрался из кресла.
Пианино.
Аккорд — как вздох. Пассаж — как разлитая грусть. Мое прошлое...
Пальцы пытались извлечь из клавиш молитву. Аккорд — словно всхлип. Пассаж — как печаль.
По комнате пробежал шелест безумных полутонов.
Молитва не получилась.
Руки с клавиатуры сбросил. Послушав тишину, я спросил:
— Что скажешь?
— Время в игры не играет, — отозвалась тишина.
Я подумал: «Может, если сорву с часов стрелки, время, которое между прошлым и будущим, остановится навсегда?»
Из коридора послышались шаги, потом в окошке туалета полыхнуло электричество. Зафыркала вода в бачке. Снова шаги. Теперь уже в коридор. Пришлось пойти выключать оставленный в туалете свет. Потом я постоял перед дверью в комнату Эстер и спросил у себя: «Где я? Где Эстер? Где мы с ней начинаемся и где кончаемся?»
Подойдя к книжному шкафу, я полистал книгу Мартина Бубера «Я и Ты». Слова, слова… Только были они не про мое это.
Вспомнил француза Бегбедера: «Издатели не читают книг, они их издают; критики не читают книг, они их просматривают; читатели не читают книг, они их покупают. Выходит, никто, кроме писателей, книг не читает».
Решил про мое это поговорить с Создателем.
Волнуясь, сбивчиво я высказал Ему все, что думаю о сотворении человека и обо всем, что в Его мире происходит. У меня сложилось впечатление, что Он слушал меня несколько рассеянно. Мне даже показалось, что Он меня не услышал; но, во всяком случае, не перебивал.
На кухне я выпил стакан гранатового сока и вернулся к мыслям о предстоящем дне гибели «Офира» и о записке, доставленной Цицероном.
«Не разыгрывает ли меня ненормальная старуха?» — я беспокойно поежился.
Моя комната…
Мои вопросы…
Стена — поворот, стол — поворот, книжный шкаф — поворот. Вопросы, вопросы, вопросы… как же без них…
Я взглянул на прикрепленный к стене плакат «То, что отнимает у человека жизнь, возвращает музыка», а потом, переведя взгляд на пианино, подумал: «Слава богу, что я не писатель…»
И снова: стена — поворот, стол — поворот, книжный шкаф — поворот.
Отчаянно пытаясь стряхнуть с себя наваждение, я мотал головой, однако вздорные мысли вцепились в меня и не отпускали. «Как же теперь?» — нежданный сбой в привычно отлаженном долгими годами мозгу вызывал досаду.
«Не бери в голову!» — любил советовать мой дядя Яков, но смущали слова Декарта: «Беру в голову — следовательно, существую».
Решил довериться внутреннему голосу. Он подсказал, что все еще хочу существовать, и я принял сторону Декарта.
Не помня себя от растерянности, я припал к распахнутому окну. Тротуар устало освещал фонарь, но я отчетливо различил лицо женщины из черного «мерседеса». Тот «мерседес» и то самое лицо. Ведь то самое…
Я не мог допустить мысли, что чуть сгорбленная, грузная женщина с измученным выражением лица — та самая Юдит, которая…
Раскрыв губы, я непонятно у кого спросил:
— Может, теряю рассудок?
Чей-то голос ответил:
— Напряги мозги.
Я напряг. Понял, что угодил в ловушку.
— Ты пришла? — крикнул я в окно.
Пожилая женщина в темной накидке с серебристыми блестками низко опустила голову.
— Обо мне вспомнила?
Женщина вскинула к ушам ладони.
— Нет?..
— Молчи! — потребовала она.
— Разве можно? — задыхался я от собственного крика. — Все эти годы я…
— Молчи!
— Но ведь я…
— Будет лучше, если на меня смотреть не будешь. Помнишь, стоило Орфею оглянуться назад, как…
— Сегодня правила другие! — огрызнулся я.
— Ты уверен? — Лицо женщины оставалось бесстрастным, даже чуть размытым.
Нет, уверен я не был.
Казалось, что и голос, и слова женщины выпали из давно не существующего времени. «У нее свое время», — догадался я.
Вдруг женщина достала из внутреннего кармана накидки зеленую свечу и зажгла ее, а потом, не выпуская свечу из руки, влезла в черный автомобиль.
На тротуар — точно на то место, где минуту назад стояла женщина, — упала высохшая горбушка хлеба.
Я встряхнул головой и, протерев тыльной стороной ладони глаза, спросил у себя: «Что происходит со временем?»
Что-то обожгло мои губы, а перед глазами заполыхали синие вспышки света.
Я оставил окно.
Почувствовав, как во мне шевельнулся холодный сгусток смущения, я, закрыв глаза, опечаленно пробормотал:
— Что за чертовщина… — и у себя самого полюбопытствовал: — Ну, и зачем все это теперь?
Ответа не было.
Где-то я прочел, что жить — это умение забывать, отрешаться от себя и лишь совсем изредка вспоминать про прошлые кусочки…
* * *
В тот вечер, когда мне исполнилось семнадцать, отец пригласил своих приятелей на мой домашний концерт. Я исполнял этюд № 3 Листа и элегию Массне.
В те годы, при исполнении, например, «Бабочек» Шумана, меня куда-то заносило, и тогда вместо Шумана под моими пальцами начинало звучать что-то собственно мое. Или, например, когда я разучивал Шопена, то, стараясь передать ощущение, которое, возможно, должны были испытывать пальцы Фредерика, когда они касались руки Авроры Дюдеван, мои пальцы неожиданно теряли над собой контроль и играли уже не Шопена, а нечто мое. Однажды, разбуженный ночными видениями, я бросился к пианино, потому что вдруг представил себя одновременно и юным Моцартом, и сильно постаревшим Григом; в результате слепилась невообразимая смесь, которая, впрочем, вызвала похвальные отзывы у преподавателей из класса композиции.
Отец поставил на стол бочонок пива, бутылку вина и полную корзинку с грецкими орешками. Было весело. Кажется, с игрой у меня получилось неплохо. Но больше всего тот вечер мне запомнился появлением на нем миловидной девушки, которую привела с собой арфистка филармонии. Арфистка выпила подряд три бокала пива и уснула прямо на стуле. Я заговорил с девушкой. У нее были длинные ресницы и пахнущие волшебными духами волосы. Арфистка просыпаться не спешила, и тогда я сказал девушке:
— Разрешите проводить?
Она разрешила.
Не умолкая ни на миг, я всю дорогу рассказывал о своем недавнем успехе — втором месте в конкурсе юных исполнителей Баха, а Юдит, так звали девушку, слушала меня, и при этом ее серые глаза трогательно сужались, превращаясь в узкие щелочки.
— Вообще-то, — объяснял я, — добиться успеха пианисту не так уж сложно, если обладаешь отменными ушами, стальными нервами, нормальным кровоснабжением, бесперебойным сердцебиением, надежным вестибулярным аппаратом, прочными и выносливыми ягодицами, упругой спиной, самодисциплиной и неким количеством мозговых извилин. Всего-то дел!
Войдя в какую-то улочку («Дальше пойду сама!»), мы остановились.
На губах девушки блуждала странная улыбка.
Кивнув на мои пальцы, Юдит сказала:
— Такого Листа мне слышать не приходилось. Ты просто гигант!
— Гигант?
— Или король!
— Король?
— Или Геракл!
— Геракл? А кто еще?
Юдит рассмеялась и сказала:
— Чемпион!
Я подумал: «Вот они: Успех и Слава!»
Юдит больше не смеялась. Она смотрела, как я молчу. Она смотрела так замечательно, что я был готов онеметь навеки.
— Не молчи, — попросила она.
Я сказал:
— Как называются твои духи?
— Chanel № 5.
— Они, наверно, страшно дорогие?
— Думаю, что да. Знаешь, весь вечер я наблюдала за твоими пальцами. Они у тебя удивительно страстные, азартные, нежные… Ты просто гигант!
Девушка опустила глаза.
Мы снова замолчали.
У меня перехватило дыхание. Даже во время боев на ринге мое дыхание так туго не перехватывало, а тут вот… В эти минуты я был готов пройтись по улицам города на руках, кажется, у меня хватило бы смелости заговорить с Богом, но больше всего мне хотелось вновь услышать, как звучат слова «ты просто гигант».
— По-твоему, я действительно гигант? — прошептал я.
— Или король.
— Король?
— Или Геракл.
— Геракл? А кто я еще?
— Этого мало? Сегодня был чудесный вечер.
Меня затрясло, и я почувствовал, как вдруг лишился глаз, языка, ушей.
— Кажется, я самый счастливый в мире калека, — залепетал я.
— Что?
Я не стал выдавать свое состояние. Даже если б хотел это сделать, то и тогда вряд ли бы нашел нужные слова. Я лишь сказал:
— Заканчиваю разучивать новую вещь. Приходи через неделю.
Юдит загадочно улыбнулась и сказала, что для нее музыка, картины, книги — удовольствия слишком дорогие.
— Позабочусь, чтобы тебя впустили без билета, — обещал я. — Пожалуйста, приходи! Придешь?
Она пришла.
Был полдень. Я сыграл соль-минорную балладу Шопена.
Юдит спросила, что означает баллада.
— Раздумье, — объяснил я.
— Над чем?
— У каждого композитора над чем-то своим.
— А у Шопена?
— Все то, что серьезно — всегда тайна.
Юдит заговорила о том, что рано лишилась матери, и тогда отец, известный инженер на крупном сталелитейном заводе в Будапеште, перебрался со своей девятилетней дочкой в Израиль. Через полгода он почему-то выбросился из окна их съемной комнаты.
Юдит замолчала.
Я старался увидеть, как она молчит, ибо всегда считал, что по тому, как человек молчит, можно вполне угадать, о чем он молчит. Это похоже на вдруг перехваченный тобою взгляд. Просто взгляд…
— Неизвестность меня пугает. Всегда, — продолжила Юдит.
— Я защищу тебя, — сказал я. — Всегда.
— Знаешь, — неожиданно сказала Юдит, — я прихватила с собой купальник.
Мы спустились к морю.
Кружившие над нами чайки горланили непонятно о чем, и я сказал им, чтобы они оставили нас в покое. Мне хотелось продолжить разговор о задумчивой природе баллад, но Юдит на месте не стоялось. Я молча шел рядом.
— Не молчи! — потребовала Юдит.
И я принялся рисовать картину, в которой будет стоять знойный день лета, и мы вдвоем окажемся на озере Кинерет. Гуляя вдоль берега, неожиданно повстречаем Моцарта и Гайдна. Моцарт сообщит, что он прибыл поработать добровольцем в кибуце, а его друг Гайдн подрабатывает в качестве пианиста в одном из баров Тверии. Гайдну я пообещаю заглянуть вечером в бар. «Сыграем что-нибудь в четыре руки, маэстро!» — скажу я ему.
Казалось, Юдит меня не слушает. Она шла чуть впереди и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я разглядывал ее плечи, спину, линию бедра, а когда она обернулась ко мне, увидел нежную кожу живота. Захотел увидеть еще и сердце. Не увидел…
* * *
И вот теперь — то самое лицо… Сейчас. Здесь. За моим окном. На моей улице… По этой улице мы, дети, бегали за повозками, доверху гружеными бочками со свежей рыбой и ящиками с овощами и фруктами.
Детство — у кого-то красивые игрушки, у кого-то игрушек нет никаких; кому-то хорошо, кому-то плохо. Моя мама говорила: «Кому-то плохо, а кому-то еще хуже».
Теперь — внезапно пробежавший по тротуару ветерок унес на себе засохшую горбушку хлеба.
Я отпрянул от окна. Включил приемник. Шла передача о Микеланджело. Древний мудрец уверял: «Не надо бояться смерти. Если вы любите жизнь, смерть вам тоже понравится. Ведь это дело рук одного мастера».
Выключив приемник, я сел за пианино, чтобы перевести в звуки то, о чем сказал мудрец.
Пассаж… Аккорд…
Присутствие мира мешало сосредоточиться. Захотелось упасть на прохладу пола и не дышать.
Не упал — не дышать мое нутро воспротивилось. «Поищи другой modus cogitandi», — сказал я себе.
Поискал. Нашел.
Выход прозвучал потрясающе просто: «Покой придет, если убить в себе разум…»
В ванной комнате я побрился, ополоснул лицо и, сменив рубашку, стал припоминать, когда мы с Эстер в последний раз спали вместе. Четыре года? Ну да — четыре года назад…
На коврике возле кровати я заметил хлебную корку. Догадался, что уронил ее ночью. Корка была высохшей и бессовестно крошилась. Бросив ее в мусорное ведро под раковиной, я подумал: «Старое раздражает… Все, что старое…» Вспомнил грустного писателя, который сказал: «Человеческую жизнь легко выразить в нескольких междометиях: ох-ох! ой-ой! фу-фу!»
Заглянул в комнату жены в надежде, что, возможно, удастся перекинуться словечком или даже двумя.
С растрепанными волосами, в ночной рубашке Эстер сидела на ковре и, задумчиво улыбаясь, перебирала цветные пуговки.
— Как ты? — спросил я.
Эстер попыталась что-то сказать, но слова у нее не шли. На ее щеках проступили рыжие пятна.
Я отвернулся. Мои губы прошептали:
— Не отчаивайся, Корман! В конце концов, главный modus твоего cogitandi — делать музыку.
Белые клавиши… Черные клавиши… Забегали пальцы.
Меня не покидала мысль о той женщине.
Диез… Бемоль…
«Зачем она сейчас?»
Аккорд… Пассаж…
Вопросы. Смутные догадки.
Staccato… Legato…
Я подумал о внуке: «Дани — славный парень!»
Кажется, когда пятнадцать лет исполнилось мне, я тоже был славным парнем…
* * *
Когда мне исполнилось пятнадцать, дядя Яков ткнул пальцем в низ моего живота и прошептал:
— Думаю, твой вулкан готов приступить к началу извержений… Пора тебе ощутить себя мужчиной!
О каком вулкане и о каких извержениях речь, я не совсем понимал, но, подчинившись совету дяди Якова, отправился с визитом к госпоже Матильде.
В жидкое, словно пролитая сметана, лицо я проговорил:
— Дядя Яков просил передать, что под моим животом затаился действующий вулкан, и его извержения вот-вот себя покажут, а еще дядя Яков считает, что мне пора узнать первую любовь.
— Раздевайся! — сказала госпожа Матильда.
Я посмотрел на малиновые губы.
— Как это?
— Совсем.
— Зачем?
Оставив мой вопрос без ответа, госпожа Матильда опустилась на сильно продавленный диван и развела ножки-столбики в стороны. Столбики были тоже белые и жидкие. «Остолбенелая сметана», — определил я и спросил:
— Вы лекарь?
— В некотором роде! — рассмеялась госпожа Матильда.
Я задумался над тем, что должно означать «в некотором роде».
— Ну что же ты! — Нетерпеливое тело госпожи Матильды взметнулось вверх и, перевернувшись в воздухе, со страшным шумом упало на живот.
— Присаживайся! — потребовала госпожа Матильда.
— На куда?
— На сюда! — госпожа Матильды призывно похлопала рукой по выступающему под юбкой широкому булыжнику.
Я забился в угол дивана.
— Не нервничай! — хихикнула госпожа Матильда. — Брючки отложи на стульчик.
Я недоумевал: как можно отложить брючки на стульчик, если они — на мне?
— Ну! — послышалось.
— Что? — не понял я.
— Ты еще жив? — пошевелив булыжником, спросила госпожа Матильда.
Мне стало страшно, а еще меня подташнивало.
— Разрешите домой пойти, — сказал я.
Госпожа Матильда села, подмяв булыжник под себя. Малиновый рот проговорил:
— Уйти, не полюбив?
Я глянул на хохочущую сметану, чувствуя, как теряю сознание.
— Бедный Яков! — сотрясалась от смеха госпожа Матильда. — Он этого не перенесет!..
Я спрыгнул с дивана и побежал к двери.
Остаток дня я провел на берегу моря, слушая крики чаек и наблюдая за тем, как в воду входит солнце.
Потрогав живот и убедившись, что вулкан под ним вроде бы в потухшем состоянии, я пришел к выводу, что без первой любви вполне можно обойтись, а потом, вспомнив, как с честью выдержал дьявольское искушение, впервые ощутил себя мужчиной…
* * *
Вконец измученный, я вновь обрушился на клавиши.
Звуки — в голове, в груди, в кончиках пальцев. Пассажи-вопросы… Аккорды-недоумения…
Ну вот — кажется, я застрял на одном месте. Глухо… Полное отсутствие желаемой легкости и непринужденности.
Я послушал тишину и с облегчением вздохнул, вдруг подумав, что так даже лучше, что всякий раз, когда что-либо сочинялось легко и непринужденно, это вызывало во мне мучительное ощущение того, что получается нечто легковесное и безжизненное. Нет, только не безжизненное!
Оставив клавиатуру, я вернулся к окну.
Увиденное за окном лицо сбивало с толку. Кажется, я находился в состоянии человека, который после только что перенесенной операции отходил от наркоза. Мои мысли продолжали кружить вокруг видения длинного черного автомобиля и белого пса, подбросившего мне загадочную записку: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».
Меня охватило неудержимое желание исповедальной беседы. Пытаясь определиться со своей смутной догадкой и чувством трепетного волнения, я принялся звать на помощь слова. Но я не знал, какие это должны быть слова. Легко писателям, а я не...
Белые клавиши… Черные клавиши… Аккорд… Пассаж…
Вдруг я в себе услышал две противоборствующие мелодии: одна, легкая, раскрепощенная, нетерпеливо рвалась наружу, другая, глубоко затаившаяся, наоборот, упорно тому противилась.
Пассаж… Аккорд…
Вспомнился писатель Бротиган. Ему повезло — он застрелился. Прости, писатель Бротиган.
Аккорд… Пассаж…
И вдруг — внезапный толчок… сильный толчок…
— Баллада! — вскрикнул я. — Баллада, баллада, баллада! — повторил я несколько раз подряд и рассмеялся, представив себя в роли роженицы, нетерпеливо ожидающей появления желанного плода.
Жребий брошен! Меня понесло. Баллада…
Кажется, наметилась тема… И вариации темы… И возвратились звучания давних голосов…
Triole… Arpeggio…
Время вынашивания желанного плода было для меня всегда самым волнующим периодом существования; я не испытывал акта более волшебного, чем ощущение своей возможности передать, казалось бы, непередаваемое.
Пассаж… Аккорд…
И все-таки пока что получалось не совсем то и совсем не так… Пока я чувствовал, что все накопленное во мне в последние дни покрыто плотным холодным слоем, а добытые из инструмента музыкальные фразы, будто гекзаметры Лукреция, звучали тяжело и чересчур неповоротливо.
В телефонную трубку пожаловался знакомому поэту:
— Зив, баллада не получается.
Поэт посоветовал:
— Подожди до завтра.
— «Завтра» ко мне никогда не приходит, — заметил я. — Стоит мне проснуться, как оказывается, что я снова в «сегодня».
Зив хмыкнул:
— В таком случае, если не брезгуешь, возьми себя в руки.
— Я пытался, но…
— Тогда постучи по голове.
Я ужаснулся:
— По голове?!
— В поисках необходимого слова я поступаю именно так.
— Как ты можешь?
— Пальцем. Всего лишь одним пальцем.
— Это же, наверно, утомительно? — предположил я.
Зив хихикнул:
— Тогда… В моем запаснике имеется и другая успешно апробированная сублимация. То есть, если со словом у меня что-то не клеится, я отправляюсь к своей барышне, и уже в процессе тесного содружества двух жаждущих тел в моем мозгу непременно вырисовывается то самое слово, а порой даже целая мысль. И вот тут-то важно не упустить время, заставить мгновенно отключиться свой детородный орган и, не мешкая, сорваться домой с целью внедрения заветного слова в ранее прерванный стих…
С тоской посмотрев на клавиши, я подумал: «То — слова, а тут — звуки…»
Вдруг мне показалось, будто треснуло оконное стекло, и в комнату проникла засохшая хлебная корка.
— Изыди! — прошипел я на нее и даже проделал ряд движений, усвоенных более полувека назад, когда занимался боксом.
«Неужели теперь и я тоже крошусь? А ведь, бывало, не крошился… В двадцать, в тридцать, в сорок, в пятьдесят лет — не крошился…»
Пассаж… Вскинувшись, музыкальная фраза затрепетала, будто в конвульсиях.
«Только бы не задохнулась», — озадачился я, зная, что внутри фразы должно оставаться место для воздуха. Что-то во мне встрепенулось, и я почувствовал на себе взгляд чего-то очень давнего, молодого.
Новый пассаж. Еще один. Еще…
«Не сдавайся, Корман! Ты, надеюсь, удар держать не разучился, или хотя бы вспомни, как, выходя на ринг и пропустив удар (как без этого?), ты тут же отвечал двумя встречными. Теперь ринг — твое пианино».
«Баллада, расскажи о мужчине, который…»
Аккорд — словно смятение. Пассаж — словно нежданная отрада.
«Леон Корман, распотроши себя, раскройся!»
Пассаж… Еще один… И еще, и еще…
«Клавиши, сдавайтесь: сопротивление бесполезно! Вас восемьдесят восемь — только и всего».
Что-то получалось. Что-то — не очень. Я сказал себе: «Дзадзен! Не раскисай, композитор Леон Корман!»
Аккорд… Еще один… И еще, и еще...
Подумал: «Второй и третий — не то, зато первый — то».
Снова взяв первый аккорд и придержав все три клавиши, я старательно прислушался к пробежавшему надо мной эху.
— Ну вот, кое-что баллада высказала… — вздохнул я и клавиши освободил.
— Говори, баллада, расскажи… — Осторожный палец придавил одинокую клавишу. Послышался растерянный нервный звук.
«Словно призыв к экзорцизму», — подумал я и палец убрал.
И вдруг… по всей длине клавиатуры выросла цветочная грядка, удивительно похожая на ту, что на картине Эвелин Тейлор, где поверх клавиш рояля тоже росли цветы.
«Эта баллада — твой последний уют…» — сказали цветы.
Я перевел взгляд на плакат «То, что отнимает у человека жизнь, возвращает музыка».
Клавиши цветы с себя скинули.
Пассаж… И еще… И еще, и еще… Баллада заговорила в ля-миноре.
Меня тронули за плечо.
— Билеты достал? — На моей жене было ее любимое серое платье.
— Билеты? — Я взглянул на босые ноги Эстер.
— Разве мы не идем в «Офир»?
— В «Офир»?
— На последний сеанс.
Молча проводив жену в ее комнату, я вернулся к пианино.
— К бою! — призвал я себя.
Пассаж… Аккорд… Синкопы…
Нет, нет, нет — моя баллада звучала не так!..
— Господи, помоги! — просил я, но звуки продолжали безжалостно терзать мои уши. То безудержно хохоча, то глухо рыдая, то ускоряя бег, то спотыкаясь о пространство комнаты, они метались, будто обезумевшие, а потом вдруг смолкли, и комната, казалось, наполнилась густыми клубами тумана.
Мое тело обмякло. Мои пальцы онемели. Моя голова ощутила усталость.
Я сбросил с клавиатуры руки.
Тишина.
Вспомнилось про тогда — последние сеансы в «Офире», по дороге домой кафе-мороженое; мы с Эстер безумолчно разговариваем и смеемся над тем, как после поцелуев наши губы друг к другу прилипают…
— Господи боже, вспомни меня и укрепи меня только теперь, о боже! — шептал я.
Я прислушался к тишине, опасаясь упустить Его голос, но, видимо, упустил. Вспомнил, что наш праотец Авраам услышал голос Божий в семьдесят пять лет. Подумал: «Выходит, Его голоса мне пять лет дожидаться…» Решил: «Дождусь!»
Вернулся к пианино. Но пока предательски ускользала тема.
Пока не помогала смена ритма, тональности, интонаций. Пока — не удавалось добиться цельности звучания. Пока — в трещины и щели проникало лишнее и наносное. Пока — я молился Богу. Пока — я вновь с Ним ссорился. Пока — озабоченно размышлял: «Поймут ли балладу как надо?» Пока — утешала мысль: «Профессиональные критики непременно поспешат разъяснить, что и как…» Пока — покалывала грешная мысль: «Что, если профессионалы ошибутся?» Пока — думал: «Господи, избавь от профессионалов!» Пока — тревожила щемящая мысль: «Между строками смотреть умеют многие, а сколько тех, кто умеет между звуками слушать?» Пока — продолжая терзать клавиши, я бормотал: «Не то, не то, не то, не то…» Пока — при взгляде на мои записи в нотной тетради не спасала даже древняя максима: «Epistula non erubescit» — «Написанное — не краснеет».
Хитрили древние. Блистательно хитрили.
На память пришла журнальная заметка, где сообщалось, что никто не предчувствует свою гибель острее, чем свиньи.
— Господи, неужели я превратился в… — залепетал я и осторожно хрюкнул.
Прислушался. Прозвучало вроде бы не по-свински, и этим утешился.
«Остынь и себя не терзай! — сказал я себе. — Истинное творчество — это не столько умение, сколько проявление свойства, и если оно в тебе есть, то просто возьми и дождись его возвращения. Вот и в кумранских свитках сказано: “Царапину души не изображайте на плоти вашей”».
Опустил крышку пианино. Кажется, опустил слишком резко. Снова приподнял. Попросил у нее прощения. Снова опустил. На сей раз бережно.
«В конце концов, нужные звуки приходили всегда…» — подумал я и даже пропел:
— Эх, раз, еще раз, еще много-много раз!..
Махнул рукой, решив, что ничего «много-много» у меня быть больше не может, потому что старость и смерть появляются лишь по одному разу, всего лишь по одному…
Часы показывали 8:15.
Прихватив с собой пустой термос, я спустился на улицу.
* * *
Заведение Нисима вклинилось между зданием мебельного магазина и какой-то конторой. По утрам здесь собираются люди, прошлое которых, безусловно, длиннее, чем их будущее. Не самое лучшее кафе в городе, но и не самое худшее. Мне подходит. Во-первых, оно на моей улице, во-вторых, с Нисимом мы давние приятели. У входа справа — стойка и стеклянный шкаф с бутылками сока, минеральной воды, свежими булочками, покрытыми шоколадной гладью. Можно заполучить вино и даже более крепкий товар, который хранится на специальной полке внутри стойки.
В прежние годы в кафе вертелась молодая японка. Она помогала Нисиму и говорила на иврите, который могли понять разве что японцы. С появлением в стране экономического кризиса девушку пришлось уволить.
Над стойкой бара светился экран телевизора — депутаты кнессета обсуждали очередное изменение в законе о социальном обеспечении пожилых граждан.
— Привет, полковник!
Нисим был занят зарисовками: кота, дремлющего под столом; кота, возбужденно поглядывающего на заоконных птичек; кота, недоуменно исследующего пустую миску; кота, яростно точащего когти о плинтус.
Отложив рисунки в сторону, Нисим протянул мне руку. Он не возражал против того, чтобы я называл его полковником, хотя в войну Судного дня, командуя танковым батальоном, он был майором. Под Суэцом его тяжело ранило.
Я кивнул на заполнивших экран депутатов.
— Замечательные деятели, — отозвался я о них.
— Были бы просто безупречными, — проворчал Нисим, — если бы не два недостатка: понимали бы, о чем говорят, и знали бы, что делают…
Диктор перешел к обзору сводок из мировых столиц.
Нисим убавил звук.
— Двенадцатого декабря, — сказал я, — власти Тель-Авива разберут кинотеатр «Офир».
— Суки! — осклабился Нисим.
Я развел руками.
Нисим поинтересовался:
— Покой в этом мире когда-нибудь будет?
Я рассказал анекдот:
— Наркоман спросил у приятеля: «А сегодня что — пятница?» — «Нет, сегодня вторник». — «Выходит, пятница была вчера?» — «Нет, вчера был понедельник». — «Тогда пятница будет завтра, да?» — «Завтра будет среда». — «Получается, что на этой неделе пятницы вообще не будет?»
Нисим выключил телевизор и, укоризненно посмотрев на меня, стал уверять, что он не наркоман.
— Допускаю, — уклончиво проговорил я.
Нисим спросил о здоровье моей жены.
Я промолчал.
— Уже не то, да?
— Теперь — не совсем то…
— Тяжело с ней?
Я снова промолчал.
— В последние четыре года тебе достается…
Я протянул термос. Нисим залил в него чай.
— Приходится держать оборону, — сказал я. — Кому, как не тебе, знать, что когда отступать некуда, силы бойца удваиваются. Кроме того, Эстер дает мне возможность ощущать себя мужчиной.
Нисим хмыкнул:
— Потрясающе счастливая возможность!..
— Вот видишь: выходит, что я не истец, а должник. — Я прихватил с собой термос и присел возле окна.
— Сегодня выглядишь изнуренным, — заметил Нисим, ставя на мой столик бутылку минеральной воды и стакан.
— Наверно, рассыпаюсь, будто высохшая горбушка хлеба, — смущенно отозвался я. — Или чахну, как увядающее сердце…
— Сердце не увядает, — возразил Нисим. — Бывает, что оно печалится, глупеет, болеет, а увядать — это нет.
— Может, тускнеет?
Нисим покачал головой, спросил:
— Устал?
— Возраст, — пояснил я. — Переходный…
— Откуси себе язык, отрок. Как всегда, пытаешься играть по правилам? Когда карты тебе противятся, остается одна возможность выиграть — играть не по правилам.
— Мне нужно выиграть?
Нисим задумчиво посмотрел на окно и вдруг сказал:
— Дов в больнице. Врачи нащупали в его печени паршивую опухоль…
Лицо Нисима приняло горестное выражение. Он замолчал. Я тоже.
Я вспомнил то время, когда молодой Дов уезжал в Париж учиться на архитектора; потом он вернулся, и по его проектам построили дома в Холоне, Герцлие, Реховоте. Полгода назад один из его проектов представили к участию в международном конкурсе. Теперь выиграть приз Дов вряд ли успеет…
— Такая вот нелепость, — сказал Нисим.
Во мне проснулся философ. Я напомнил:
— Мир стоит на нелепостях.
Нисим вобрал голову в плечи.
— Жизнь парш-ш-шивая! — прошипел он. — Ты не знаешь, почему мы за нее цепляемся?
Сделав попытку вызвать ответ, я постучал себя по лбу:
— Возможно, завтра что-то изменится…
Мы снова помолчали.
Я подумал, что скоро бедняге Дову выигрыши не понадобятся. Никогда уже не понадобятся.
Вдруг Нисим сказал:
— По вечерам Дов заходил сюда, и мы играли с ним в шашки или говорили о старости…
Я опешил:
— Что уж такого хорошего можно сказать о старости?
— Так мы ничего хорошего о ней и не говорили. Мы чаще о прошлом вспоминали. Мы обожали говорить о прошлом. Бедняга Дов… Почему в мире так — одним перепадает разное добро, а другим — всякое говно? Знаешь, порой меня пробирает страх.
Я не поверил.
— Эй, полковник, что в этом мире осталось еще такого, что может напугать тебя?
Нисим выставил передо мной четыре пальца:
— Старость, одиночество, нелепости и тараканы.
— И тараканы?
— Они больше всего. Я просто прихожу в ужас от мысли, что наступит время, когда по столу и стенам моей комнаты примутся шнырять тараканы, а я окажусь настолько старым и слабым, что сил не хватит их прикончить.
Я налил себе стакан минеральной воды. Немного отпил.
— А теперь Дов из жизни уходит, — продолжил Нисим. — Он будет там, а мы пока еще здесь… Это ужасно!
— Думаешь, то, что мы еще здесь — ужасно?
Нисим не ответил.
Я стал думать о тараканах, а потом сказал:
— Скоро и перед нами, заложниками старости и смерти, распахнутся тамошние ворота и прогремит победный салют в знак нашего наступившего умиротворения, когда чувствовать себя смертными больше не понадобится…
— Салют? — настороженно спросил Нисим.
— При входе нас примет вспышка ярко-синего света. Возможно, фиолетового.
Нисим приблизил ко мне озабоченное лицо:
— А если от нас с тобой там откажутся и не примут?
Я развел руками:
— Возможно, что откажутся, но, думаю, примут…
Наверно, мои слова о тамошних воротах Нисим воспринял как философскую примочку, потому что, покашляв, покусав губы, пошевелив ушами и поскрипев зубами, сказал:
— Кажется, наш с тобой разговор напоминает, как говорят англичане, брызги мочи на ветру. Фейерверк!.. Салют!..
Мы улыбнулись друг другу.
«Как два идиота, как два никчемных анахронизма», — подумал я и убрал термос с чаем под стол.
Нисим вернулся к стойке.
За соседним столиком, искоса заглядывая в свои рюмки, двое мужчин, громко переговариваясь, поедали куриные ножки. В том, у которого было одутловатое лицо и седые плохо подстриженные усы, я узнал бывшего актера Шимона Вольского. Лет семь назад его уволили из городского театра за чрезмерную страсть к вину, и тогда он, поступив на службу в один из крохотных театров старого Яффо, сменил свой image: стал употреблять исключительно водку. Его собеседником был молодой художник Дима Клоц, которого, как я понял из услышанного разговора, жена выгнала из дома. Теперь он, пытливо заглядывая в глаза актеру, жаловался:
— Мою душу сверлит невыносимая боль.
Актер покачал головой и, громко фыркнув, изложил свою версию боли.
— Боль — это прямой результат постоянного и гипертрофированного присутствия в нашей жизни клизмы, — бесстрастно разъяснил актер. — В школе нам ее ставили учителя, в армии — прапорщики, в университете — декан. Даже детей делают чем-то таким, что внешне напоминает клизму. И ничего иного, кроме как клизмы, ждать от этого мира не приходится.
Дима Клоц, устало вздохнув, сказал:
— Жена отлучила меня от своего тела.
Актер приподнял рюмку.
— За твою свободу!
Они сделали по большому глотку.
— Я всегда знал, что пары расходятся. Часто. Довольно часто. Но чтобы такое коснулось нас… Господи, вчера моя жена сказала, чтобы я ее оставил!
— А ты что?
— Я попросил, чтобы она меня не отталкивала.
— А она что?
— А она взяла и оттолкнула. На этот раз она…
— Отпей еще, — предложил актер.
Дима Клоц отпил еще.
— Как она могла обойтись со мной так?!
— Крепись! — сказал актер.
Дима Клоц отпил еще.
— Свобода… — проговорил он. — Только бы не растерять…
— Не каркай! — попросил актер.
— А что если моя жена вдруг…
— Не надейся, чудес не бывает! — перебил актер. — Из одной мухи можно сделать лишь одного слона, не более…
— Ну да, — согласился Дима Клоц.
Актер криво усмехнулся и для пущего эффекта рассказал анекдот о муже, который повез свою жену к чудодейственному источнику, но чуда так и не свершилось — они до сих пор вместе…
— Я свою не повезу! — разволновался художник. — Но вот не прощу себе, что перед уходом не сорвал с нее блузку. Упустил шанс…
— Оплошал, — согласился актер.
— Знаешь, — печально проговорил Дима Клоц, — у меня в доме осталась дочка.
— А у меня сын, — сказал актер. — Однажды он из дома сбежал.
— Я всегда хотел сына, а получилась дочка, — сказал Дима Клоц.
Актер стал объяснять, как делаются сыновья.
— Я делал все точно так же, — сказал Дима Клоц, — но у меня дочка.
— Странно, — удивился актер.
В кафе заглянул молоденький солдат. У него было озадаченное лицо.
— Что, боец, офицер клизму поставил? — спросил актер.
Щечки солдата покрылись алыми пятнышками, и он, попятившись назад, аккуратно прикрыл за собой дверь.
Актер, заново наполнив себе и художнику рюмки, спросил:
— И что, собственно, сказала твоя жена?
— «Убирайся вон!»
— А ты что сказал?
— «Прости!»
— А она?
— «К черту!»
— А ты?
— А я промолчал. Что тут еще сказать?
Актер покачал головой и опрокинул в себя рюмку.
— За твой первый день свободы! — объявил он.
Художник прикрыл веки.
— Решил вздремнуть? — удивился актер.
— Просто зажмурился. Свобода — это как смотреть на солнце… Что же теперь будет дальше?
Взболтнув графинчик, актер объяснил:
— Дальше будет второй день свободы.
Художник заплакал.
— Я лучше пойду, — сказал он и ушел.
Покончив с куриной ножкой, актер задержал взгляд на моей бутылке с минеральной водой и презрительно усмехнулся.
Я задержал дыхание.
— Непристойный дринк, — гнусаво хихикнув, изрек актер. — В подобной жидкости копошатся смертоносные бактерии…
— Это правда? — спросил я у Нисима. — В твоем заведении обитают микробы?
Нисим издал хриплый, как у попугая, вопль:
— Вр-р-ранье! Вр-р-ранье! Вр-р-ранье!
— Ха-ха-ха! — весело отпарировал актер. Подняв над столиком рюмку с водкой, он с настойчивой торжественностью заявил, что на самом деле лишь только в aqua vita, в этой воде жизни плещется источник истинной бодрости и силы.
По взгляду, брошенному на актера Нисимом, было не трудно угадать, как велико его желание открутить актеру нос, но вместо этого хозяин кафе почему-то зажег спичку и стал смотреть, как она разгорается. Потом зажег другую.
— Только aqua vita! — твердо повторил актер. — Ultima ratio!
Столь решительный тон подкупил меня, и я подумал, что небольшая порция дополнительных сил мне не помешает.
Нисим достал из холодильника начатую бутылку «Smirnoff».
— Вот тебе рюмка водки, — подойдя ко мне, сказал Нисим. — Набирайся сил, отрок.
Актер одобрительно крякнул и, задумчиво запустив руку в прислоненный к ножке столика потрепанный портфель, достал из него завернутый в газету череп.
— Лично мой, — развернув газету, пояснил актер.
Нисим насторожился.
— Каким это образом череп твой, — спросил он, — если сам ты живой?
— С чего ты взял, что я живой? — обиделся актер и нежно провел по черепу мизинцем.
Кафе погрузилось в звонкую тишину, и я, прислушавшись к ней, определил, что она звучала в ми-бемоль миноре.
С улицы вошла скуластая молодая женщина в толстой кофте. С минуту она недвижно стояла у двери, потом, обведя долгим горестным взглядом присутствующих, достала из сумочки пачку сигарет.
— Здесь не курят, — пояснил Нисим.
Женщина вернула сигареты в сумочку и присела за свободный столик.
— Кофе? — спросил у женщины Нисим.
— Да, большую чашку.
Помахав черепом, актер сказал:
— Мадам, вы не находите, что над нами витает ужасная аура тоски?
Женщина не ответила.
Актер предложил:
— Попутешествуем?
Губы женщины приоткрылись:
— Что вы имеете в виду?
На лице актера выступило выражение человека, готового немедленно принести себя в жертву. Убрав череп в портфель, он сказал:
— Почему бы нам не слетать в славный город Зальцбург?
Женщина снова оглядела присутствующих; ее лицо напряглось.
Актер уточнил:
— Культурное мероприятие. Всего лишь это. Ничто так не обостряет наши чувства, как путешествия. Два года назад я летал в Россию. Что вам сказать? Страна чудес! Там пьют водку, закусывая мороженым. Что же касается города Зальцбурга, то… Ступая по квартире гения, я почти не дышал, а разглядывая скрипочку с клавесином, а еще — кроватку с ночным горшочком под ней, я настолько разволновался, что, казалось, теряю пульс. По горшочку трепетным пальцем постучал и представил себе, как великий Амадео опускает с кроватки ноженьки, как, приподняв подол ночной рубашонки, он в горшочек…
Нисим поставил перед женщиной большую чашку кофе.
— Где этот Зальцбург? — поинтересовалась женщина.
— За границей, — пояснил актер.
— А-а-а… — тяжело вздохнула женщина и, оставив свой кофе нетронутым, бросилась к выходу.
Наступила гнетущая тишина.
— Отчего у женщин такие бледные лица? — заговорил Нисим.
— От безумного счастья! Отчего же еще? — отозвался актер и снова достал из портфеля череп.
Нисим пожал плечами:
— К чему вам сдалась эта штука? Да еще с собой таскаете…
Актер яростно прорычал:
— А что еще может напоминать нам так живо о жизни?!
— Ну да, — ухмыльнулся Нисим, — больше ничего…
Отпив водки, я посмотрел в окно. Ни обещанной силы, ни предположительного в голове тумана не чувствовалось. «Зато и бактерий тоже нет», — утешила мысль. В окне кафе было видно, как вдоль пустынной улицы неторопливо покатилось тело черного «мерседеса». Немного погодя машина развернулась в обратную сторону и, снова поравнявшись с окном кафе, на минуту задержалась. Я вытянул шею. Автомобиль тронулся и поехал дальше.
И тут я увидел Зива. С лица Зив напоминал ротвейлера, по фигуре — высохшее деревце, по разговору — глубоководную рыбу. «Кто ты на самом деле?» — спросил я однажды. «Реалист, проглотивший в себя кусок иллюзорности», — глотая слова, объяснил он.
Зив вырос на нашей улице, и до двадцати двух лет был нормальным парнем, пока, испытав странные ощущения, не увидел вдруг мир в другом обличии. Словом, он решил стать поэтом. Писал он легко, влюблялся легко, а расставался со своими подружками совсем уж легко. Он нигде не работал; его содержала мать, у которой был магазин мужских и женских головных уборов и которая считала своего сына самым талантливым поэтом во всем южном районе Тель-Авива. Когда Зиву бывало хорошо, он садился сочинять стихи, но тогда он чувствовал себя сильно подавленным; стоило ему сочинять стихи перестать хотя бы на день-два, как ему становилось хорошо настолько, что он вновь хватался за стихи. Как и многие неуверенные в себе люди, Зив был необыкновенно упрям и раздражителен. На мои замечания он отвечал: «Не будь я немного невротиком, как бы опознали во мне еврейского поэта?» Однажды он уговорил меня сочинить музыку на одно из его стихотворений. Я почему-то согласился. Получилась песня. Имела вроде бы успех. «Поработаем вместе еще!» — заявил Зив. Что думаю на этот счет я, его не интересовало. В моем доме он бывал едва ли не единственным гостем, поскольку прогулки Эстер по квартире не смущали лишь только его одного.
Подсев за мой столик, Зив помахал листком со стихами перед моим носом и признался:
— Я переполнен всем этим, и уж просто не знаю, как мне освободиться от своего рабства.
— Никаких шансов! — издали выкрикнул актер. — Освободиться от рабства не сумел даже Спартак!
Зрачки Зива расширились до невероятных размеров.
Я поинтересовался:
— Нужна помощь?
Зив вжался в стул.
Актеру я объяснил:
— Молодой человек — поэт.
Актер поморщился, а потом, с нежностью поглядывая на зажатый в руке череп, призвал:
— Раз так, пусть угостит нас своим производством!
Зив угостил:
— Сон, словно пиявка,
пил мое тело,
и, проснувшись,
я обнаружил, что лишился крови.
Глаза актера залило угрюмое напряжение. Фыркнув в рюмку и театрально поклонившись в сторону Зива, он проговорил:
— Бред, который ты нам здесь набормотал — это не стихи, а тусклый мусор, лишенный трепетного чувства жизни и звенящего, горячего пульса творчества. Где непременный акт, вызывающий в людях бурный ток крови и бешеный оргазм? Свои жалкие потуги ты смеешь называть стихами? Тьфу! Кому ты головы морочишь? Возможно, лишь только куры с их специфическими мозгами могут отнестись с участием к твоему разбрасыванию мусора… Читай, юноша, классиков, наслаждайся шикарными образами великолепного Чарльза Буковского! Взять, к примеру, вот этот шедевр: «Подними платье повыше! — попросил я. Она подняла. Это было похоже на восход солнца».
Страшно побледнев, Зив втянул голову в плечи, и казалось, что у него вот-вот выпадут глаза.
— О чем господин говорит? — спросил он у меня голосом, напоминающим интонацию изрядно выпившего человека, который изо всех сил пытается казаться трезвым. — Я так старался, я бился… как рыба об лед…
— Не туда старался! — взревел актер. — Биться надо не как рыба об лед, а как гусь о подоконник — эффект гораздо больше!..
Зив растерянно развел руками и, непонятно к кому обращаясь, продолжил:
— Случается, что, будучи измученным под натиском неуемного нашествия слов, я целыми ночами ворочаюсь в постели. Тучи слов летают надо мною, застревают в ушах, щиплют в грудь, колют в глаза… Порой мне кажется, что лишаюсь разума…
Я слушал Зива и думал, какое это ужасное несчастье — быть писателем, и какое это огромное счастье, что я не писатель. А еще я подумал, что выражение самых сокровенных оттенков чувств подвластно лишь только музыке…
— Дыши ровнее, — посоветовал я. — Талант нуждается в мужестве. То, что ты ворочаешься в постели, еще не означает, что ты лишился разума. Скотт Фицджеральд по ночам тоже не спал, однако с ума сошла его жена Зельда, а не он.
Зив перевел дыхание и, искоса взглянув на актера, осторожно спросил:
— Этот человек — литературный критик?
— Хуже, — отозвался я.
Сбитый с толку, Зив схватил мою руку:
— Разве бывает кто-то хуже, чем литературный критик?
— Конечно, бывает, — сказал я. — Театральный или музыкальный критик.
— Так он не литературный критик? — оживился Зив. Его лицо порозовело, а в голосе прозвучал металл вызова. — Господин с черепом, вы не думаете, что…
— Мне ни к чему! — перебил актер. — От дум натираются на мозгах мозоли.
— Как тебе такое нравится? — Зив продолжал сжимать мои пальцы. — Этот господин принимает мои стихи за мусор!
— Возможно, господин недостаточно глубоко вник в их суть, — предположил я. — Кстати, о мусоре… Как у тебя с новой подружкой?
— Ты имеешь в виду совсем новую?
— Ну да. — Я вспомнил, что дальше одноразовых подружек у Зива дело не идет…
* * *
Проведя со своей последней подругой на острове Родос семь дней, Зив после возвращения в Тель-Авив позвонил мне.
— В гостинице, — жаловался он, — моя подруга вела себя как пьяная горилла, и у нас происходили дикие, совершенно опустошительные ночи. Ты представляешь?
— Хочешь, чтобы я представил себе гориллу? — спросил я.
— Или собаку. Эта дамочка бросалась на меня, как собака на свежую кость, разве что при этом не лаяла. Знаешь, как она объясняла свое поведение?
Я сказал, что не знаю.
Зив разъяснил:
— «Для любимого, — заявила она, — я готова отдать все, что у меня есть». «Все не надо, — заверил я, — обойдусь самым малым». Кажется, объяснил понятно, да? Так нет же! Направив на меня скорбный взгляд, она пробормотала: «Бедный мой возлюбленный!..» Тут меня прорвало, и я крикнул: «Это наше бесконечное сюда-туда-обратно меня достало! А потому с данной минуты ты становишься для меня продуктом, у которого истек срок давности!» Услышав о своем увольнении, она протяжно вздохнула и объявила, что идет вешаться. «О’кей, милая, — одобрил я, — не отказывай себе ни в чем». Словом, проклятая получилась поездка. А я так старательно готовился к ней: прихватил диск с записью нашей с тобой песни «Под рыжим солнцем, на белой лодочке», две бутылки вина «Sauvignon Blanc», книгу какого-то англичанина и Библию…
Я не понял:
— Зачем Библию?
— Чтобы общаться не только о низменном.
Я понял. Потом спросил:
— А презервативы прихватил?
Поэт не понял.
— Зачем их? — спросил он.
— Не знаешь?
— Нет.
— Тогда и я не знаю. Могу уточнить у моего внука.
Поэт понял.
— Шутишь! — сказал он.
— Хотел бы… — отозвался я.
Зив помолчал. Потом послышалось:
— Перед сном почитал англичанина и выяснил: меня никогда не оставит одиночество. Ни меня, ни всех нас. Вот послушай, что англичанин выдал: «Мы все одиноки. Независимо от того, кого трахаем и сколько, и неважно, женишься ты или нет. Ты сам по себе. С твоей головой и твоим членом. Ты идешь своей дорогой. А все остальное — сказки Уолта Диснея…» Ты слышишь?
— Конечно.
— И что ты на такое скажешь?
Я сказал:
— Тебе противопоказано читать английских писателей. Тем более — перед сном. Перед сном лучше просматривай фильмы Уолта Диснея.
Зив снова помолчал. Потом продолжил:
— Увы, то, что эта девица беспредельно глупа, я заметил только на вторые сутки… Ты понимаешь?
Я не понял.
— Почему — на вторые?
— Так ведь пока женщина пребывает голая...
Я понял. И сказал:
— Тем не менее спать ты с ней продолжал.
— Одно другого не касается, — отмахнулся Зив. — Как бы плотно тела друг к другу не прилипали, но если между душами зияет глухой просвет, то… К черту!..
Мне стало жаль девушку.
— Почему бы тебе не попытаться начать с ней заново? Возможно, что-то еще…
— На место бывшей любви не возвращаются! — перебил меня Зив.
— Ты так считаешь?
— Я доверяю Иосифу Бродскому.
Тогда я спросил:
— Тебе известно, что ты ненормальный?
Оказалось, этого он не знал.
— Знать бы надо, — посоветовал я.
Зив возразил, сказав, что ему — не надо…
* * *
Теперь же, когда мы сидели за столиком в кафе Нисима, Зив сказал:
— А если ты спрашиваешь о той, с которой я познакомился после поездки на Родос, так с ней у меня тоже совершенная finita. Достаточно скоро я почувствовал, что, каждый раз отдаваясь мне, она на самом-то деле оставалась полностью при себе. Особенно явственно я это чувствовал, когда, обхватив мою голову, она вдыхала в мои уши всякую глупость, чушь, бред.
Я решил уточнить:
— Глупость — большую, среднюю или мелкую? Какую из них?
— Несусветную.
— Вот как? — омрачился я.
Зив опустил глаза:
— Эта женщина оказалась совершенно сумасбродной.
Вмешался актер:
— Так ведь женщины другими и не бывают.
Зив заглянул в мои глаза. Кажется, в них он искал источник истины. Не отыскав, сообщил:
— К тому же иногда на ее лице выступало неприятное выражение.
— Даже так?! — возмутился я. — Такое совсем уж невыносимо!
Мы немного помолчали, а потом я сказал, что неприятное выражение на лице можно поправить, если сделать операцию. Пластическую.
— На кой черт ее делать! — помахав над столом черепом, выкрикнул актер. — В могиле лица преображаются сами по себе!
Зив сглотнул слюну и, выдохнув: «О, кам он, гив ми э брэйн!» — продолжил:
— А еще — всякий раз после нашей близости у меня случался позыв к небольшой рвоте, и ночью снились летучие рыбы. Вот и скажи — как мне таких женщин любить?
Отпив немного водки, я заметил:
— Зив, ты вовсе не обязан… В нашей конституции не сказано, что любовь к женщине является гражданским долгом.
Из горла Нисима, будто из проколотой шины, вырвалось шипение, его лицо покрылось зеленоватыми пятнами.
— Господи! — жалобно застонал он. — Что ты с нами творишь! И будет ли этому конец?!
Актер хохотнул:
— Будет непременно и обязательно — атомную бомбу еще никто не отменял…
— Мне кажется, — сказал я Зиву, — ты просто не уважаешь женщин.
— Почему же? До тех пор, пока они бывают моими — да.
— А тогда, когда они бывают своими?
— Женщины «своими» не бывают. Женщины всегда кому-то принадлежат. Разве не ясно?
Мне было неясно, и я загрустил от жалости к себе.
— Прочти что-нибудь еще, — попросил я.
Зив с опаской взглянул на актера. Тот издали помахал черепом.
Зив стал читать стихи, посвященные его будущей подруге. Текст был в меру бодрым, в меру грустным, в меру понятным.
— Что скажете теперь? — зацепил я актера.
Тот тяжело откинулся на спинку стула и, громко зевнув, булькающим голосом произнес:
— Aquila non captat muscas — «орел мух не ловит».
У Зива перекосились губы. Он поинтересовался:
— Этот господин — орел?
— Трудно сказать, — осторожно заметил я. — Возможно, орел, а возможно, другая птица.
Будто к чему-то прицениваясь, актер прищурил один глаз. Он внимательно разглядывал Зива и очень напоминал энтомолога, который только что обнаружил перед собой присутствие редкого вида насекомого.
— Поэзия, — проговорил он, — это звон колоколов, сверкание молний, а от твоего хилого бормотания…
Не договорив, он глотнул водки и прочитал:
Вошли — он сразу их схватил
И всех троих тотчас убил.
Разрезал маленьких ребят
И засолил, как поросят…
Зив передернулся, будто его пронзил сквозняк, и, приблизив ко мне лицо, прошептал:
— Этого господина надо бы показать доктору Варди…
Я напомнил:
— Доктор Варди — ветеринар.
— Тем более.
Зив направился к выходу.
Я посмотрел в окно, потом заглянул в пустую рюмку и сказал пару некрасивых слов относительно лукавого поведения водки.
Возле двери меня задержал Нисим.
— Отчего мы цепляемся за жизнь? — спросил он.
Я постучал по термосу с чаем и толкнул дверь.
* * *
По дороге домой я зашел в супермаркет.
— Мне вот этого! — я ткнул пальцем в стеклянный ящик, и мужчина в огромном кожаном фартуке, достав цыпленка, принялся его расчленять.
Я наблюдал за работой мужчины, и в моей памяти ожили картины Сутина с их пламенно-кровавыми пятнами распотрошенных птиц. Вдруг мне подумалось: «Ведь так же, как разное годное и всякое негодное смешалось в животном, все это точно так же переплетено и в человеке. Не об этом ли пытался сказать в своих картинах Хаим?»
На улице меня привлек шум приблизившегося натужного дыхания. Что-то тронуло мою штанину. Я опустил голову. В зубах белого пса был зажат лист бумаги.
— Что это? — удивился я.
Лист бумаги лег на мою ладонь.
— Зачем?
Обнюхав мою руку, Цицерон отбежал к противоположной стороне улицы.
— Зачем это? — заметив длинный автомобиль, спросил я у себя.
Автомобиль, словно черная торпеда, сорвался с места.
* * *
— Что? — меня насторожило встревоженное лицо и низко опущенные плечи Катерины.
Женщина стояла возле газовой плиты и молчала…
* * *
Когда четыре года назад я встретил на кладбищенской дорожке Катерину, она сказала:
— В этой земле мой сын. Повесился он. Вначале влюбился, а после того — повесился. Смертный грех на себя принял. Людей губят три смертных греха: жадность, зависть и несправедливая любовь.
— Три? Других грехов нет?
Катерина немного помолчала.
— Может, есть и еще… — сказала она потом.
Я остановился.
Человек стоял в яме и лопатой выбрасывал за спину землю.
«Точно так рыли окопы», — вспомнил я.
— Что вы там увидели? — спросила Катерина.
Я подумал: «Ямы, окопы, умершие старики, убитые юнцы… Земля принимает всех…»
Мимо нас, напевая что-то веселое, прошел парень с тележкой, в которой развозят землю на свежие могилы. На парне была майка с надписью «Жизнь наша тю-тю!».
— Нашел место для шуток, — сокрушалась Катерина.
— Молодой еще, — сказал я. — Это мы с вами уже не…
— И он станет… Никуда не денется…
Два раза в месяц Катерина прибирает в нашей с Эстер квартире, а по средам готовит в большой кастрюле обед на всю неделю. Завтрак и ужин — это на мне…
* * *
— Что? — повторил я.
Катерина наморщила лоб.
— Эстер потребовала, чтобы я все бросила и пошла бы с ней в кинотеатр «Офир».
— Кинотеатр «Офир»?
— В кинотеатр «Офир», на последний сеанс. Так Эстер потребовала. Я напомнила, что в кино не хожу, и вашей жене мой ответ не понравился. Она сказала, что если отказываюсь пойти с ней в кино, то должна сварить для нее «Nescafe».
— «Nescafe»?
— Эстер нельзя пить кофе, — сказала Катерина.
Я кивнул. Переспросил:
— В кинотеатр «Офир»?
— На последний сеанс.
Кладя цыпленка в морозилку, я сказал Катерине, что жду в гости дочку и внука.
— Внук, внук, — залепетала Катерина, опустив голову.
Я заглянул в комнату жены.
Эстер сидела на ковре и расчесывала волосы. В комнате стоял кислый запах. Распахнув окно, я увидел на противоположной стороне улицы старушку, за которой увивалась цепочка из кошек.
«Полная бессмыслица, — подумал я о вожаке этого шествия. — Быть до конца и совестливым, и счастливым невозможно, потому что всегда отыщется что-то, что вклинится между тем и другим».
— Ты как? — спросил я у Эстер.
Жена подняла ко мне лицо и улыбнулась.
Я опустил термос и коробочку с пирожным на стул.
— Это тебе, — сказал я, наливая из термоса чай.
— И пирожное?
— Да, и пирожное.
— Мой завтрак?
— Да. — Я стал собирать с колен Эстер вычесанные волосы.
— Сама, — сказала Эстер.
— Сегодня ты молодцом, — сказал я.
— А где моя дочка?
— Она приходила на прошлой неделе.
— Она меня видела?
— Конечно.
— А мне она не сказала, что видела.
— Наверно, сказать забыла.
— Она глупенькая. Может, она приносила цветы?
— Я не видел. Я сбегаю и принесу.
— Тебе бегать нельзя. Ты старый. Я попью из термоса.
— А еще поешь пирожное.
— Да, и поем пирожное. Цветы принеси потом.
— Ладно.
— Моему брату сегодня холодно, да?
— Может, нет, — отозвался я.
— Думаешь, сегодня ему не холодно?
— Надеюсь, что нет, но точно не знаю.
— Тогда иди.
— Куда?
— Пойди и выясни, каково моему брату сегодня. Иди же!
Я ушел к себе в комнату и развернул бумагу, доставленную большим белым псом.
«Когда-то судьба вытолкнула меня в жизнь, которая толком не удалась, и я вскоре узнала, как тягостно виновата и перед редким человеком, и не менее — перед собой. Когда погружаешься в болото, то даешь себе слово, что обязательно выберешься из него, но проходит время, и оказывается, что ты нисколько не продвинулся, а еще прочнее застрял в своей трясине. Всю жизнь я скупаю в музыкальных магазинах диски Леона Кормана и, закрывшись у себя в комнате, никого в нее не впускаю. Вслушиваясь в музыку Кормана, я погружалась в мир, где нет иных ощущений, кроме трепетного волнения и чувства горького раскаянья. Что это? Вы знаете, что это может быть? Возможно, вы тоже не знаете. А может, не хотите знать… Может, и я не хочу… Может, так удобнее… Я не права?»
Подписи не было.
Звонил телефон.
Зив сообщил, что сочинил хокку для своей новой подруги.
— И что? — спросил я.
— Послушай!
Я услышал:
— Чудо любви —
наши тела вобрало в себя солнце.
И теперь их пожирает оранжевый огонь страсти.
— Не слишком ли много огня? — заметил я. — Таким пламенем девушку недолго довести до испуга.
— Хокку должно быть ярким! — настаивал Зив. — Чем же еще пленить женщину, если не цветами или стихами?
Опустив трубку, я подумал о жене, себя укорив: «Раз не умеешь сочинять стихи, отправляйся в магазин за цветами».
По дороге повстречался знакомый музыкант. У него были безобразно кривые ноги, но ему это нисколько не мешало замечательно играть на флейте. Я знал, что какое-то время он пролежал в больнице, потому спросил:
— Как поживаешь?
Он отозвался:
— По системе трех «Д».
Я не понял:
— Это как?
Он пояснил:
— Доедаю, донашиваю, доживаю.
Я похвалил:
— Это прекрасно, старина, что зря время не теряешь.
Он торопливо протянул руку, и из его перекосившегося рта выпали два-три слова, которые я не запомнил.
В цветочном магазине я объяснил высокому, очень бледному юноше, что хотел бы пленить женщину.
— Понял! — отозвался юноша и решительным движением вставил в мою руку ярко-красный пион, завернутый в хрустящий целлофан.
По дороге домой я обратил внимание, что никто из проходивших мимо мужчин цветов в руках не держал. Я подумал об отце. Пленить маму цветами он вроде бы никогда не пытался. Потом я стал думать о бедняге, который живет по системе трех «Д».
Поднимаясь по лестнице, я обмер. Мне навстречу спускалась Эстер. На ней был потертый домашний халат и туфли на высоком каблуке.
— Иду обнять тебя, — сказала она.
— Но я здесь. Вернись в квартиру.
Эстер послушно повернула назад, когда мы вошли в ее комнату, я сказал, что вот теперь, если ей все еще хочется этого, то она может меня обнять.
— Не хочу, — сказала Эстер.
Я протянул цветок.
Понюхав целлофановую обертку, Эстер подошла к раскрытому окну и цветок выронила.
Я прикрыл окно и напомнил:
— Ты хотела цветы.
Эстер рассмеялась и сбросила на коврик туфли.
Я немного потоптался на месте и ушел к себе звонить Зиву.
— Пленить женщину мне не удалось, — признался я.
— О чем ты? — не понял Зив.
— Не знаю. Если б я знал...
Катерине я сказал, что на сегодня она свободна, и, достав из холодильника замечательно выпотрошенного цыпленка, поставил его в духовку.
— Приезжайте к четырем, — сказал я по телефону дочке. — И купи маме цветы.
Присев за пианино, я завел беседу о четырнадцатилетних парнях.
Пассаж… Аккорд… Глиссандо…
* * *
Звонок в дверь раздался ровно в четыре.
Поцелуй от внука. Поцелуй от дочери.
У внука Эстер спросила, на каком инструменте он играет. Тот растерянно посмотрел на меня. Я объяснил:
— На данном этапе своей жизни Дани, для пущей уверенности, испытывает целый ряд инструментов.
Дани признательно подмигнул мне одним глазом. В ответ я подмигнул двумя.
Эстер перевела взгляд на дочку и отметила, что та заметно подросла.
— Шагай за мной, — позвал я внука.
На кухонном столе нас ждало все необходимое для приема: глубокая тарелка с салатом из помидоров, редиски, огурцов, политых оливковым маслом, сосуд со свежим апельсиновым соком, ножи, вилки, пачка салфеток, солонка. Открыв духовку, я извлек из нее румяного цыпленка. Как мне показалось, natura morta получилась что надо.
— Бабушка чувствует себя неважно, да? — заговорил Дани.
— Иногда.
— Но она еще будет такой, как была прежде?
— Она попытается.
— Быть старым паршиво, да?
— В чем-то — да, а в чем-то — нет. Например, то, что я уже старый, дает мне надежду на то, что мне не придется увидеть тебя немощным и высохшим, как хлебная корка.
— Шутишь, да?
— Старость — она и есть шутка.
— Только не очень веселая, да?
— Самая невеселая. А ты? Как поживаешь ты?
— Путано. В школе нас совсем запутали: учитель по литературе говорит, что детей делают осторожными руками, а учительница по биологии рассказывает нечто другое. Может, я чего-то не понимаю?
— Нормально. Когда люди чего-то не понимают — это нормально. Ненормально — когда люди думают, что они все понимают.
— Снова шутишь? — Отпив немного сока и вкусив цыпленка, Дани придал своему лицу деловитый вид. — Мама считает, что мне полезно пообщаться с тобой, потому что ты ужасно много знаешь.
— Мне известно достаточно, чтобы сойти с ума, — сказал я.
— Что?
— Строчка из Иосифа Бродского.
Дани заметил с грустью:
— Строчка уж больно заковыристая, непонятная.
Я стал утешать:
— Потом поймешь. Известно, что музыка и стихи своей справедливой оценки дожидаться умеют.
— А пока? Что посоветуешь пока?
Я спросил:
— Запомнишь или запишешь?
Дани раскрыл крохотный блокнотик.
Я продиктовал:
— Первое: ложиться спать и вставать вовремя. Второе: питаться по рецептам средиземноморской кухни. Третье: слушаться маму и дедушку.
Я замолчал.
— Все? — спросил Дани.
— В основном, все.
Дани пошевелил носом.
— Что ж, пока стихи и музыка меня дожидаются, как ты смотришь на то, чтобы поговорить о самом существенном?
Я взглянул на вызывающе темнеющие волосики над верхней губой внука.
— Конечно, поговорим об этом, — согласился я, и мы завели разговор о девочках.
— До бабушки ты девчонок трахал? — начал Дани.
— О-о! — сказал я. — Ты мог бы выражаться чуть-чуть иначе?
— Как это — иначе? Трахаться есть трахаться!
— Вообще-то я начал поздно.
— Это во сколько?
— Вроде бы в восемнадцать.
— В первый раз — в восемнадцать?!
— Вроде бы...
— Поздновато.
Я виновато развел руками.
— У меня есть Доррит, — сказал внук.
— Есть?
— Вроде того…
— Как я понимаю, в школе у Доррит хорошие оценки?
— Ужасные. Но для нее имеют значение только те оценки, которые ей выставляю я.
Телефон.
Пришлось из кухни отлучиться.
— Жду прихода прелестной особы, — сообщил Зив.
— В будуар?
— И туда тоже.
— А как же Лиза?
— Мы расстались.
— Уже?
— С ней мне было плохо. Гинат говорит, что ей с ее парнем тоже плохо, и мы решили, что…
— Понимаю.
— Пока подойдет Гинат, хотел бы прочесть мои новые стихи о духовной ране.
— Не будет ли разумнее, если о твоей ране ты прочтешь доктору? К тому же, сейчас я занят: мы с внуком обсуждаем проблему становления мужчины.
Зив немного помолчал, а потом сказал:
— Гинат предлагает улететь с ней на Бермудские острова — там у нее достаточно старый отец с большой скотоводческой фермой.
— Отличная идея, — отозвался я. — В мире нет такого второго места, где бы раны заживали успешнее, чем на Бермудах.
— Правда?
Я опустил трубку и вернулся на кухню.
— Хочу стать взрослым, чтобы зарабатывать деньги, — сказал Дани.
— Станешь обязательно, — пообещал я. — В конце концов, все мальчики становятся взрослыми; но мужчинами — не все. Деньги — это не самое ценное. Время — дороже. Часто оказывается, что не у каждого мальчика вырастают выносливые ноги, крепкая спина и ответственные мозги. Приходится много и хорошенько потрудиться, прежде чем почувствуешь, что у тебя появились вполне выносливые ноги, крепкая спина и ответственные мозги. Перед смертью мой отец взял с меня слово, что я постараюсь прожить жизнь как настоящий мужчина, и теперь, когда у меня есть ты, завещаю тебе выносливые ноги, крепкую спину и ответственные мозги.
Дани оставил цыпленка и задумчиво проговорил:
— Что, если мне не удастся стать мужчиной?
— Для меня это стало бы большим несчастьем.
— Я не хочу, чтобы ты стал несчастным.
— Пожалуйста, не хоти!
— Я попытаюсь стать мужчиной.
— Сделай это! Только не торопись. Такое требует времени… — заметил я и вдруг расстроился, подумав, что увидеть Дани мужчиной, скорее всего, не успею, но в следующую минуту успокоился, подумав, что если стать мужчиной у Дани не получится, то хорошо, что этого я не увижу.
— Клянусь, я стану мужчиной! — сказал Дани.
Я внимательно посмотрел на внука и подумал: «Если так, то моя жизнь, возможно, повторится…»
— Постараюсь! — добавил Дани.
Я показал большой палец.
— Смелее, внук. От жизни не отворачивайся. Другой все равно не бывает…
Дани ухмыльнулся:
— А от своей любви?
Я предпочел промолчать.
— Мама говорит, что любовь — это мутный процесс, и, спотыкаясь о свое прошлое, люди буксуют в настоящем, а в будущем они, будто в трясине, застревают.
— Так говорит твоя мама?
— Да, а что?
Я пожал плечами.
— Моей маме несладко, да?
— Кисловато.
— А это правда, что от любви умирают?
— Не обязательно. Сегодня лечатся от многого…
Сложив два пальца буквой «V», Дани прокричал:
— Yes!
Снова телефон.
В трубку дышали. Дышали — только и всего.
— В трубке послышалось лишь дыхание, — сказал я, вернувшись на кухню.
— Перегрузки на линии, — пояснил внук и спросил: — А ты проживешь долго?
Я кивнул.
— Сколько?
— Сколько потребуется, чтобы написать балладу о мужчине, который…
— Который — что?
— С этим субъектом я должен еще разобраться, так что…
— А у бабушки жить долго получится?
— Не знаю. Обо всем таком знал один лишь Чжуан Цзы. Этот китаец считал, что жить долго удается только тем, кто ни к чему не пригоден и кто своей жизнью никому не мешает.
Повеселев, Дани сказал:
— Выходит, у меня получится!
Я поаплодировал.
Дани спросил:
— Что ты станешь делать, если бабушка умрет?
— Наверно, захочу тоже умереть.
— Как это?
Я промолчал.
— А если умрет мама? Или я?
Я не сдержался:
— Зачем ты спрашиваешь?
Дани объяснил:
— Спрашивают, когда не понимают.
— Еще поймешь, когда свои годы проживешь и когда узнаешь, что каждый прожитый день — это маленькая жизнь.
— Так уж и каждый день?
— Каждый. Начиная с самых первых.
Дани смотрел на меня с недоверием, а я подумал, что к нашей следующей встрече мне придется подготовиться более тщательно.
— Кушай! — сказал я.
На кухню вошла дочка. У нее были припухшие глаза.
— Мои цветы маме не понравились. Ни мои цветы, ни то, как я одета.
— Цветы?
— Да, мои цветы.
— И мои тоже.
— Что?
Я бросил взгляд на внука. Он увлеченно поедал цыпленка.
Дочка вышла в коридор. Я — следом за ней.
Моя бедная девочка! С тех пор как ее покинул муж, она пребывала в состоянии постоянной растерянности. Ее речь то и дело перемежалась выражениями «не думаю, что», «не могу себе представить, что» и «вряд ли».
— На маму не обижайся, — начал я. — Ты ведь знаешь, что теперь она… Мы должны… Теперь особенно…
Дочь покачала головой:
— Ума не приложу, как ты с ней справляешься…
— У нас с твоей мамой обмен ценностями. Я для нее единственный. И она для меня. Для мужчины это что-то да значит…
— Для мужчины?
Я хотел сказать что-то ласковое, но нужных слов не находил. Бедная моя дочка… Я вспомнил о крохотном существе, которое из глубины коляски тянуло ко мне ручонки, принуждая меня почувствовать себя отцом. Я брал мою малышку на руки, пытаясь изучить ее личико, но оно чуть ли не каждый день менялось настолько, что я не успевал к нему привыкнуть. Теперь оно…
Дочь шагнула ко мне.
— Мой бедный папа… — прошептала она.
Я отвел глаза в сторону.
Дочка позвала сына, и они ушли.
* * *
Телефон.
Я поднял трубку. Там молчали.
— Слушаю.
Сдержанное дыхание.
— Слушаю!
Щелчок. Короткий. Сухой.
«Что это? — думал я. — Что? Что?..»
Я прислушался к тишине. Тишина свою тайну не выдавала.
Снова перечитав переданное Цицероном письмо и сменив рубашку, я вышел прогуляться по городу.
Было начало декабря, приближалась Ханука, и люди ожидали прихода зимы и дождей, но в Тель-Авиве стояла солнечная погода. Раввины были недовольны, считая, что народ недостаточно горячо молится.
Я резко остановился… нет — замер, нет — остолбенел, нет — окаменел: на одной из скамеек бульвара Ротшильда сидела безупречно одетая пожилая дама и чему-то улыбалась.
Теряя дыхание, я пролепетал:
— Юдит?
Дама подняла на меня глаза и твердо сказала:
— Видимо, обознались.
Я стоял, охваченный внезапной афонией.
— Глаза… У Юдит были такие же…
Женщина поправила на шее колье из бирюзовых камней и, подвинувшись, сказала, что если я утомился от прогулки, то могу присесть рядом.
Я присел. От волос женщины исходил запах «Chanel № 5».
— Вашу знакомую звали Юдит? — заговорила женщина, и я увидел, как на ее правом виске вздулся сосудик.
Я кивнул.
— Мы были совсем молодыми, когда… Глаза у Юдит были такие же, как у вас…
Женщина прервала меня, спросила:
— И как далеко вы зашли?
— Не очень... Юдит сбежала от меня.
— Сбежала?
— Улетела.
— И вы не сумели забыть?
— Нет, хотя очень старался.
— Зачем?
— Чтобы жить дальше.
— Мне жаль, что вы обознались. Расстроились?
— Скорее… растерялся. Мне семьдесят, а я — растерялся…
Моя собеседница смотрела на меня так, как смотрят, когда ожидают услышать слова совсем другие.
В шагах трех от нашей скамейки повстречались двое мужчин.
— Живешь? — спросил один.
— Живу, — ответил другой.
— Зачем тебе? — спросил первый.
— Так мне что, взять и умереть? — пробурчал второй.
— Почему бы тебе этого не сделать? — ласково проговорил первый.
— Умереть — это вроде бы в дураках оказаться, — заметил второй. — А от твоих вопросов меня тошнит.
— Вот и вырви, — посоветовал первый. — Сам не сможешь, могу засунуть тебе два пальца…
— Тебе бы только засунуть… — сказал второй. — Иди к черту!
Первый пошел. Второй посмотрел, как уходит первый, и тоже пошел, только в противоположную сторону.
С моря подул теплый ветерок, но вскоре потерялся.
Вдруг женщина сказала:
— В молодости я была трусихой и мечтала освободиться от незащищенности. Тогда я не знала, что… Тогда я не думала, что…Тогда я не представляла себе, что… Тогда мне казалось, веду себя разумно, но я допустила ошибку и оказалась в Йоханнесбурге. Это была моя maxima culpa, самая большая вина. Очень скоро я поняла, что одним лишь разумом жить невозможно — человек не так задуман. С тех пор я испытываю чувство вины и перед собой, и перед одним человеком… Меня постоянно преследуют где-то прочитанные слова: «Нужно отдать огню его долю, чтобы спасти остальное». Мудро, да?
— Вовсе нет, — возразил я. — Огонь не задобришь. Он, как и память, ненасытен…
Моя собеседница, нахмурив брови, замолчала. Я помолчал в ответ.
Вспомнился тот день, когда…
* * *
Юдит взяла из моих рук огромный букет белых роз и поставила их в воду. Цветов хватило бы на три вазы, но в комнате оказались лишь две. На этажерке я увидел пластмассовую коробочку с моей записью сонатины Клементи, а чуть ли не полдивана занял собою огромный плюшевый пес. Я заглянул в глаза тому, кто посмел занять мое место.
— Зачем он здесь? — спросил я.
Губы Юдит отстраненно улыбнулись и сказали:
— Можешь присесть на стул.
Моя голова вдруг наполнилась пустотой.
Через два дня Юдит позвонила и сказала, что плюшевый пес на ее диване — подарок от жениха. Я чуть было не спросил: «И “Chanel № 5” тоже?» — но вместо этого сказал:
— Отличный пес!
— Это все, что ты можешь сказать?
Я принялся подыскивать другие слова, но, не найдя ничего более умного, спросил:
— Зачем тебе жених?
— Чтобы вырваться, — услышал я.
— Из чего?
Юдит не ответила…
* * *
— Однажды, — продолжила женщина, — я заглянула в какую-то небольшую церквушку и поставила свечу. «Господи, — просила я, — освободи мою память!» С тех пор прошло много лет, но Господь мою память так и не освободил. Видимо, тогда, в церквушке, поставив свечу в чужом храме, я совершила еще одну ошибку… Иногда я думаю, что Бог решил меня наказать. Такое быть может?
— Бог не наказывает, — сказал я. — Бог всего лишь не прощает.
Наши взгляды встретились.
— Что — не прощает?
Я увидел, как женщина вздрогнула, и подумал: «Свою память плоть не теряет».
— Не знаю, — сказал я. — Его понять трудно.
Женщина перевела взгляд на мои руки.
Я почему-то сказал:
— Теперь у меня дочь.
— Кто знает, возможно, дочь могла быть у вас и с той, которую звали Юдит…
— Возможно, но это была бы другая дочь.
Мы помолчали. Потом женщина сказала, что ее зовут Лия.
— Лия?
Мой вопрос прозвучал, наверно, неловко, потому что женщина спросила:
— Вас что-то смущает?
— Нет, — торопливо ответил я и добавил: — Меня зовут Макс.
— Так вас зовут?
— Почему бы нет?
Женщина рассмеялась.
— Почему? — не понял я.
— Ради бога, простите, я не над вами смеюсь. Просто мне вдруг подумалось о любви…
— Над любовью не смеются.
— Нет?
— Думаю, что нет.
— Разве это не смешно, когда вдруг обнаруживаешь, что любовь оборачивается досадной ловушкой? Ведь не напрасно какая-то писательница признавалась, что во время работы над книгой о любви у нее было ощущение, будто она запустила руку в мешок, полный змей…
Я рассмеялся.
— Вас рассмешило признание писательницы?
— Нет, просто подумалось — как хорошо, что я не писатель.
— Когда-то мне захотелось стать женой успешного человека, но вскоре я поняла, что жена — это удобная вещь, которую повсюду за собой таскают и которая должна улыбаться, когда муж ее целует. Вы не жена, и знать такое не можете…
— Зато как мужчина я знаю, что жена — не вещь, и уж тем более не всегда удобная…
Мимо нас прошла юная пара. Девушка лет пятнадцати, подергивая парня за рукав, сообщила:
— Кончится тем, что ты меня потеряешь.
Парень казался моложе, чем эта девушка, и он явно тянул с ответом. Он что-то проговорил лишь после того, как они отдалились от нас шагов на восемь, и я его слов не расслышал.
Небо над Тель-Авивом стало темнеть.
— Я была глу-у-упой! — сказала женщина. — Я была глу-у-упой девчонкой! Состоятельный человек предложил убежать от бедности, и я сделала это. Потом… поняв, что потеряла себя, я умерла.
Я отвел взгляд в сторону, проговорил:
— По вашему виду такое не скажешь.
— Выходит, я удачно прикидываюсь. Согласитесь, что при желании и при определенных усилиях любую ситуацию можно вывернуть наизнанку. В конце концов я себе приказала: «Терпи!» Я надеялась, что приказ станет для меня заменой чувству сожаления...
Я покачал головой.
— В чем дело? — спросила женщина.
Я промолчал. Вспомнилось, как где-то прочел: «Приказ заменял им совесть».
Женщина стала смотреть на прохожих.
Я взглянул на часы. Шел седьмой час.
Вдруг женщина рассеянно проговорила:
— На днях я услышала, как кто-то утверждал, будто пожилым людям ничего иного не остается, как лишь шуровать кочергой в углях… Но я не собираюсь посвятить остаток своей жизни раскаянью. Вы согласны с Ремарком: «Раскаянье — самая бесполезная вещь на свете. Вернуть ничего нельзя. Ничего нельзя исправить»?
— Ремарк умел думать, — сказал я.
— А вы?
Я пожал плечами.
— Скажите, что вам приходит в голову, когда вы видите, как у женщины из-под колье выглядывает дряблая кожа шеи?
Я не нашелся, что сказать. На ум пришло чье-то утверждение: «Не бывает дряблой кожи, бывает история без любви».
— Вы — не Ремарк, — определила женщина.
— Нет, конечно, не Ремарк, — согласился я.
И вдруг женщина стала рассказывать о том, что вот уже несколько дней, как она с сестрой своего покойного мужа скупает в музыкальных магазинах Тель-Авива диски с записями композитора Леона Кормана. Они обе обожают его музыку. Разумеется, она и в Йоханнесбурге имела возможность слушать произведения этого господина: в ее доме хранилось несколько кассет с записями его музыки, и, слушая ее, она частенько беседовала с маэстро. А иногда еще и с его портретом.
Я вздрогнул.
— С портретом Кормана?
— Время от времени его портреты появлялись в журналах Африки. Корман — гигант!
Кажется, я покраснел.
— Как вы сказали?
— Корман — гигант!
Я озадаченно прошептал:
— О чем же? О чем вы разговаривали с этим господином?
Испытующе посмотрев на меня, женщина улыбнулась:
— Угадайте.
— Как я могу угадать?
— Попытайтесь.
Я сказал:
— Наверно, о появляющихся иногда перед вами странных призраках… Мне знакомо такое. Бывает, что я с призраками беседую… Нет, не подумайте, что я их к себе зову — они сами, не спросив меня, возникают… Это ужасно! А вам было не страшновато разговаривать с этим человеком?
Лицо женщины вдруг помолодело.
— Нет, — улыбнулась она. — Разве Леон Корман — призрак? Хотя, если признаться, беседуя с ним, мне было немного не по себе…
Я насупил брови, подергал носом, постучал себя по коленям и сообщил:
— Говорят, этот музыкант — мрачный тип, и такой он, видимо, оттого, что в юности обладал одной-единственной парой туфель. Представляете — всего лишь одной!.. Вы бы смогли обойтись одной парой туфель?
Лицо женщины внезапно постарело.
Я замолчал. Женщина замолчала в ответ.
«Она вдова, теперь — вдова…» — подумал я, и следующую мысль: «Но мне-то что до этого?» — от себя отогнал.
— Леон Корман знает, что я его слушаю, — весело проговорила женщина. — Он знает, что я…
— Вы уверены? — перебил я. — Вы уверены, что все обстоит именно так?
— Конечно! Леон Корман — художник. Разве вы не слышали об особом чутье художника?
— О чем-то таком слышал… — буркнул я безразличным тоном.
Женщина снова замолчала, а потом я услышал:
— Почему бы нам не прикинуться, что живем?
Я отозвался:
— Разве мы не живем?
Женщина взглянула на меня так, будто собиралась спросить о чем-то еще. Не спросила и лишь едва слышно проговорила:
— Но ведь…
Я вскинул руку. Таким жестом полицейские останавливают движение уличного транспорта.
Женщина опустила глаза.
Мы послушали тишину.
Потом женщина сказала:
— Тут совсем рядом море, и можно спуститься и увидеть закат.
Я запрокинул голову. У неба был вялый, унылый вид.
— Боюсь закатов, — сказал я и подумал: «Чтобы увидеть закат, достаточно поглядеть на нас».
Женщина приблизила ко мне лицо:
— Не хотите?
Я судорожно глотнул воздух. Запах духов «Chanel № 5» сводил меня с ума.
— Нет, — сказал я. — Я себе не палач, и потом… женщины на пляже давно уже в мою сторону не смотрят. Даже не пытаются. Теперь за вниманием к себе я обращаюсь к врачам. А еще я не выношу вечернего пронзительного крика чаек.
Женщина поправила на шее колье, спросила:
— Это правда, что Вирджиния Вульф утопила себя?
Я кивнул.
— Правда и то, что когда несчастную подняли из воды, в карманах ее одежды оказались камни?
— Может быть, — сказал я. — Почему вы подумали о Вирджинии Вульф сейчас?
— Об этом я думаю постоянно.
Вдруг я вспомнил, как однажды…
* * *
Однажды, неся в себе чувство мучительного одиночества, я спустился к морю. Вздымаясь над водой, волна за волной упрямо тянулись к берегу, но тотчас отступали назад, безропотно погибая под волнами, которые набегали им вослед. От моря несло гнилью. Я опустился на песок и стал смотреть, как под воду уходит солнце.
— Как же мне теперь?.. — бормотал я. — Как потом?..
Пляж был пуст, лишь чуть впереди от меня у самой воды сидели двое мужчин. Один был лысый, а у другого была волосатая спина. Мужчинам было не до меня.
— Скоро стемнеет, — послышался голос лысого.
Тот, что с волосатой спиной, потянулся к воткнутым в мокрый песок бутылкам пива.
— Паршиво там, в городе, — сказал он и отпил из бутылки. — Паршиво…
Лысый кивнул на море.
— Гляди, — указал он на женщину, которая шла по воде. — Белые волосы над белым купальником.
Тот, что с волосатой спиной, сделал несколько глотков подряд.
— Со мной она не угадала, — сказал он.
— Что? — не понял лысый.
Тот, у которого волосатая спина, достал новую бутылку и выпил ее всю на одном дыхании.
— Тогда она нарубила дров, — сказал он.
— Дров?
— Некоторым женщинам кажется, что стоит им выйти замуж, как счастье само собой…
— Ты ее знал?
— Знал…
— Твоей была?
— Была…
— Ей казалось, что счастье…
— Казалось…
— Кажется, теперь она решила прогуляться у моря.
— Она всегда была несобранной. Кажется, она и за меня вышла по рассеянности. Через полгода после нашей свадьбы я спросил, о чем она думает, когда я целую ее грудь. Она ответила: «О моем любимом!» Я ударил ее, крепко ударил, и тогда она, заскулив, добавила: «Думаю только о нем!» Я ударил ее снова и спросил: «Поэтому ты пошла за меня?» — «Пошла не туда!» — сказала она. Кажется, она и сейчас идет не туда…
Море подрагивало, будто пыталось стряхнуть с себя все лишнее, что накопило в себе за день.
Лысый неотрывно наблюдал за морем.
— Куда это она идет? — вдруг прошептал он.
— Наверно, к своему любимому, — отозвался тот, что с волосатой спиной. Он принялся за новую бутылку.
— Что это она там вытворяет? — засуетился лысый. — Ты только погляди, что она с собой делает!
— Что же?
— Не знаю. Ее больше не видно.
В небе устало кружили чайки. Из воды, будто пожимая плечами и чуть присвистывая, выпрыгивали белые гребни волн и тут же вновь опадали. Пляж накрыла тяжелая тень. Я поднялся с остывающего песка, а потом, по дороге домой, пытался для себя решить, в чем люди нуждаются более: в праве забывать или в праве помнить?..
* * *
— Иногда, — продолжила женщина, — мне хочется снова стать девочкой.
— И поиграть в прятки?
— Откуда вы знаете?
— Так ведь все старики впадают в детство; все они не прочь поиграть с кем-либо в прятки…
— Отчего же именно в прятки?
— А что еще старикам остается?
Мимо пробежали три подростка и, взглянув на нас, хихикнули.
Женщина отвела взгляд в сторону, проговорила:
— Знать бы, что люди обо мне думают…
Я пожал плечами:
— Вы настолько тщеславны?
— Нет, просто любопытно сравнить с тем, какой я себя вижу сама.
— Какой же вы видите себя сами?
— Будто поглощенное тиной болото. Или как последнее трепыхание догорающей свечи…
Я рассмеялся:
— Звучит уж слишком по-книжному.
Женщина посмотрела на меня, и я увидел, как морщинки, выбежавшие из уголков ее глаз, замерли на лбу, смяли его.
— У вас не появилось желание меня поколотить?
— Поколотить вас? Зачем мне желать такое?
— Хотя бы из милосердия. Сама это сделать не могу, а вы бы сослужили мне добрую службу.
Я извинился, сказав, что уже больше не служу, что я теперь на пенсии.
Мимо нас прошел знаменитый писатель. Я читал его книгу «Сучий сын». У писателя был болезненный вид.
«Мы с ним почти ровесники», — подумал я и, опустив голову, посмотрел на свои руки.
Мои руки. Мои пальцы… Когда-то они были крепкими, гибкими, а теперь…
Я подумал о старике Ренуаре, который писал своих красных купальщиц кистью, привязанной к запястью.
— У вас красивые пальцы, — сказала женщина.
Я сделал вид, что не слышу.
— В декабре небо темнеет рано, — сказал я.
— Да. — В глазах женщины разлилась печаль.
— Возможно, ночью пройдет дождь.
— Возможно, — согласилась женщина. Она произнесла «возможно» так, будто собралась сказать, что в этом мире возможно всякое разное. — Грустно, когда от нас уходят дни…
Я напомнил:
— Уходят не только дни.
Женщина покачала головой.
— Бывали дни и бывали ночи, когда я чувствовала себя совершенной развалиной, рухнувшим строением, которое лежало в руинах и даже не пыталось отстроить себя заново. А потом наступали дни, когда мне хотелось вновь стать той девушкой, которую молодой талантливый пианист пригласил на прогулку. Мы с ним долго гуляли по берегу озера Кинерет, и вдруг он принялся рисовать передо мной картину, будто к нам подошли Моцарт и Гайдн. Моцарт сказал, что нанялся добровольцем на работу в кибуц, а Гайдн…
— Погодите! — перебил я. — Разрешите, я продолжу. Гайдн приехал в Тверию с целью подработать в одном из баров в качестве пианиста.
— Как вы догадались? — женщина наклонила ко мне голову.
— Природное воображение, — объяснил я.
— Надо же, чтобы так!.. — изумилась женщина.
Я опасался, что запах духов «Chanel № 5» вынудит мое сердце выпрыгнуть наружу.
Мимо нас прошли подростки. И парню, и девушке было лет по пятнадцати. Каждые пять-семь шагов они останавливались и целовались. Я поднялся со скамейки и отдал им честь.
— Что вы делаете? — испугалась моя дама.
Я сказал, что приветствую любовь.
Моя дама прошептала:
— Все о любви знают лишь только малыши. Ни за что не догадаетесь, что ответила шестилетняя девочка на вопрос, что такое любовь. Она сказала: «Когда моя бабушка заболела артритом, она больше не могла нагибаться и красить ногти на ножках, и тогда мой дедушка стал делать это для нее даже тогда, когда у него самого заболели артритом ручки. Это любовь».
— Так сказала малышка?
— Именно так.
Я посмотрел на дом через дорогу. Мужчина и женщина ходили по балкону и вместе поливали цветочные горшки. Потом они вместе стали наблюдать за тем, как по небу бегают облака.
— Стареют не каждый день, правда? — Женщина старалась на меня не смотреть. — Бывают дни, когда…
— Да, — откликнулся я, — такие дни бывают. Особенно по утрам…
— Сейчас вечер.
— Да, вечер.
— День ушел.
— Да, ушел.
— Еще один…
— Завтра придет другой день.
— А как быть, если… Вы понимаете?
— Да, я понимаю.
— А как быть, если вы… Понимаете?
— Да, конечно, я понимаю.
— И как быть, если…
— Завтра придет другой день, — повторил я и подумал, что, когда мужчина и женщина делят любовь между собой поровну, то такая любовь весит вдвое меньше, чем та, которую носит в себе один из них.
— Наверно, та, которую звали Юдит, вас любила? — спросила женщина.
— Думаю, что не очень.
— Как странно… — рассеянно проговорила женщина и улыбнулась.
Я увидел узкие щелки глаз.
«Они такие, как у Юдит», — подумал я.
— Будь я на месте той девушки, я бы представила себе вас гигантом.
— Гигантом?
— Или королем.
— Королем?
— Или Гераклом.
— Гераклом? И кем еще?
Женщина не ответила.
«Юдит, — подумал я, — кажется, время нас порядком ограбило».
Женщина снова коснулась моего плеча, спросила, о чем я думаю.
— Не помню, — солгал я. — Проклятая забывчивость. Наверно, это от старости, да?
— Наверно. Отчего же еще? — бесстрастно отозвалась женщина, а на ее лице было написано: «Возможно, мы два воскресших из небытия духа… или, возможно, просто два ненормальных существа».
По земле стали стелиться вечерние тени.
Женщина поднялась со скамейки и, взглянув на меня, проговорила:
— Я утомилась. Я ужасно давно живу.
И вдруг ее глаза погасли.
Я перевел взгляд на балкон дома через дорогу. Ни женщины, ни мужчины на нем уже не было.
— Так вы признаетесь, что обознались? — спросила моя дама и, не дожидаясь ответа, добавила: — Рада была встрече.
Ее слова прозвучали так, будто на самом деле было сказано: «Больше это не повторится!»
Женщина уходила, не оборачиваясь, и я стал смотреть, как она переходит дорогу тяжелыми, неловкими шагами.
«Ничего общего с той мягкой, величественной походкой, — подумал я. — Ничего от того, что напоминало движение распускающегося цветка. И все же… Те самые глаза, которые однажды погасли…»
* * *
В крошечной комнате Юдит был один диван, один комод, одно окно, один стол, на котором стоял старенький проигрыватель. На единственном стуле я увидел недопитый стакан чая. Перехватив мой взгляд, Юдит покраснела и, прошептав «прости», отнесла стакан за матерчатую перегородку — видимо, в кухоньку.
Потом Юдит сказала:
— Маму не помню. Она давно умерла, а мой папа… Ему нравилось меня баловать. Однажды он принес домой большой глобус. Раскручивая его, я останавливала на нем палец — так я побывала во многих странах…
Юдит замолчала, присела на диван рядом со мной.
— А теперь? — Я смотрел на потертый пол.
— А теперь… я завралась, — сказала Юдит. — Не было у меня ни глобуса, ни папы. После смерти мамы моя тетя забрала меня к себе. Она обожает музыку и пьет вино. Она пьет много вина… Не знаю почему, но мне всегда казалось, что глобус у меня был… и что папа тоже был.
Я вложил в руку Юдит синюю пластмассовую коробку с записанной моим отцом до-мажорной сонатиной Клементи.
— Возьми себе.
— Я сохраню. Обещаю!
Я заговорил о музыке. Юдит слушала меня рассеянно, а вскоре и вовсе переменила тему.
— Я сняла эту комнату, где все пропитано безжизненным холодком и неустроенностью, — сказала она.
Я покосился на облупившийся лак старого комода и как можно веселее выдохнул:
— Не все!
— Разве?
Моя рука легла на плечо девушки и поползла, поползла…
Наши глаза встретились.
— Что ты собираешься делать? — спросила Юдит.
— Можно мне потрогать твою грудь? — спросил я.
— А что потом?
Что потом — я не знал. Юдит знала.
— Я думаю, что потом будет только хуже… — Юдит горестно улыбнулась и еще плотнее сомкнула колени.
— Не впустишь? — спросил я.
Юдит закрыла глаза, и тогда я спросил:
— Ты больше не считаешь меня гигантом, королем и Гераклом?
— Ты гигант, король и Геракл, только мне нельзя… Не теперь… Не это… Пожалуйста, не расшатывай меня. Не люби. Не души. Помоги мне. Помоги себе.
Меня напугал стук собственного сердца.
— Не понимаю…
Юдит отвела мою руку в сторону:
— Не делай этой ошибки…
За окном вдруг стемнело. Юдит поднялась с дивана и подошла к выключателю. С потолка брызнул тусклый свет.
— Потом было бы только хуже, — сказала Юдит.
— Кто может знать, что потом будет и чего потом не будет… — промямлил я, не отрывая взгляда от растерянно мерцающей под потолком одинокой лампочки.
— Я знаю, — проговорила Юдит. — Этим знанием женщины обладают от своей природы.
— По-твоему, то, что между нами, недоразумение? — спросил я.
Выждав минуту, Юдит тяжело надавила обеими руками на мои плечи. Казалось, она смотрела не на меня, а сквозь меня.
— Купить дом сможешь? — спросила она.
— Целый дом?
— И яхту.
Я рассмеялся.
— Вот видишь…
— Что? — не понял я. — Что я должен видеть?
Юдит не ответила. Я увидел, как ее глаза погасли.
— Но почему? — прошептал я.
Юдит распахнула передо мной дверь, и всю дорогу домой я пытался угадать, отчего глаза у людей гаснут…
* * *
На углу улицы Шенкин женщина подошла к черному автомобилю и распахнула дверцы. Меня позабавила внезапно пришедшая в голову мысль: «До чего же просто обманывать, не обманываясь самому». А потом, когда автомобиль тронулся с места, меня охватили озноб и чувство слабости. «Может, это к лучшему, — подумал я о внезапно нахлынувшей на меня слабости. — Быть может, эта слабость встанет на пути другой, еще более сильной слабости?»
День внезапно погас, придав городу загадочный облик. На вечернем небе появились первые звезды. Я вошел в крошечный скверик с одной-единственной скамейкой и присел на нее, решив отмежеваться от времени и пространства мира. «Который теперь час в Африке? — гадал я. — Возможно, Юдит уже спит, а может быть, лишь только ко сну готовится…»
Сбоку от меня послышался шорох. Я повернул голову. Под кустом внутри полиэтиленового мешка лежал скорчившийся человек. Я подошел, подумав, что человеку плохо.
— Ты чего? — выглянув из мешка, спросил он. У него были красные веки и большие желтые зубы.
— Почему вы тут лежите?..
— Лежу. И что?
— Зачем здесь, да еще в мешке?
Глаза человека в грязной футболке смотрели на меня так, будто я говорил на непонятном ему языке. Он выбрался из мешка, поднял валявшийся на земле окурок сигареты, чиркнул по коробку спичкой, а потом, сделав пару затяжек, отбросил окурок в сторону и снова заполз в мешок. Спустя минуту он высунул голову.
— Я мог бы тебе не отвечать, — сказал он. — Ведь ты не полицейский, правда? Раз ты не полицейский, то я не обязан тебе отвечать, но так уж и быть. Время от времени хочется с кем-то поговорить, и тогда мне все равно с кем… могу и с тобой.
Я отвернулся.
— Слышишь? — вдруг проговорил он. — Ты только вслушайся!
Я затаил дыхание.
— Слышишь, какая ночь? Такое ощущение, будто мир вот-вот ко всем чертям рухнет!
Я сказал, что ничего такого не слышу.
Человек постучал зубами.
Я посмотрел на его чахлое лицо и спросил:
— Зачем вы тут, в этом мешке?
— От избытка чувств, — доверительно отозвался он.
Я покачал головой.
— Такое мне понятно.
— Правда?
Я кивнул.
Рука человека призывно постучала по мешку.
— Можешь прилечь рядом.
Я отказался.
Он жестко выругался — впрочем, беззлобно.
Я попросил его не ругаться.
Он что-то пробормотал.
— Вам бы найти себе работу, — посоветовал я.
— Нет.
— На полставки.
— Нет.
— День через день.
— Нет.
— А ваша жена? Как она смотрит на все это?
Взгляд человека вдруг затуманился.
— Я ушел из дома, — устало буркнул он. — Любовь — не для всякого-каждого, и, наверно, по особому позволению бога. А может, ее надо уметь дождаться… Понимаешь?
Я покивал: мол, понимаю.
— У меня с этим не получилось. Меня не оставляло ощущение, будто отбываю долгий, унылый срок наказания.
— Плохо, — сказал я. — Быть одному плохо.
— Вдвоем еще хуже. Жене я оставил все свои сбережения.
— У вас были сбережения?
— Достаточные для того, чтобы моя жена смогла подлечить свои больные зубы. Их у нее был полный рот.
— Бедная женщина…
— Теперь уже нет.
— А вы? — осторожно спросил я. — Чем заняты теперь вы?
— Занят? Ах да, разумеется, я занят. Люди чем-то заниматься просто обязаны. Я в меру дышу, в меру живу, только сплю безмерно, пока спишь — не хочется есть. Вовремя уснуть — моя главная забота. Хорошо бы еще вовремя не проснуться. Попробуй-ка оставаться человеком, когда вокруг тебя люди…
Я махнул рукой.
— Разве вас не смущает, когда стороной уходит ваша единственная жизнь?
— Ну и пусть себе… И потом, с чего ты взял, что жизнь — единственная? Я вот считаю, что в каждой жизни бесконечное множество жизней, напрасно у людей голова кругом идет и толком не знают они, за какую из своих жизней цепляться.
— Напрасно?
— Ни к чему.
— По-вашему, жизнь — она без секретов?
— Без! Как может представлять собою загадку то, что бесконечно повторяет себя? Впрочем, не я первый, кто это заметил.
Я засмеялся:
— Кто же он, этот остроглазый, если не вы?
Лицо человека вдруг осунулось. Очень осунулось. Страшно осунулось.
Я услышал:
— Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь…
— Возвращаются?
— Возвращаются.
— Все реки?
— Все.
— К тому месту?
— Только к тому.
— Бред! — недовольно сказал я.
Со стороны моря показался самолет. Мигая красными и зелеными огоньками, он покружил над городом, а потом, нащупав путь на посадку в аэропорту под Лодом, стал медленно снижаться.
Я перевел взгляд на человека.
— Ну и как вас принимает население?
— Ты про толпу?
— Про народ.
— Народ безмолвствует… Как в «Борисе Годунове».
— Вам знаком Пушкин?
— И Пушкин, и царь Борис. В России я снимался в кино. Играл толпу. Здесь я эту роль доигрываю.
Человек отошел к дальнему кусту и помочился.
— Я вызываю в тебе жалость, да? — застегивая брюки, проговорил он и, вдруг воздев руки к небу, прочел:
— Что мне мир,
коль в этом мире
нет меня…
Я поаплодировал.
— Живете в неверии и выдумке?
— Как и все. Каждый из нас живет во лжи: я — в своей, ты — в своей. Правды не отыскать ни в себе, ни в супермаркете…
— Выходит, вокруг одна только выдумка и ложь?
— Конечно.
— И никакой правды?
— Почему же? В том и есть правда, что все — ложь.
— Выходит, если все — ложь, то и сама ложь — тоже ложь?
— Верно.
Я помолчал. Потом непонятно зачем проговорил:
— Господи, как мы живем…
Человек разъяснил:
— Живем — как в тумане.
Я посмотрел на небо. Были звезды. Тумана не было.
«Туманно в других странах», — подумал я.
— Только бы без войн и засухи, — сказал человек и поскреб подбородок. — А ты? Ты в этом мире участник?
— Надеюсь, что да. Музыку сочиняю, на рояле играю.
Человек скривил губы:
— Что ж, ты тоже доиграешься…
Мы помолчали, а потом я спросил, думает ли он о своем будущем. Он сказал, что нет, оно его не занимает, и что за будущее отвечает лишь только Всевышний.
Я поднялся со скамейки.
В безлюдном переулке мне послышалось, будто за мной кто-то идет. Я остановился, сжал кулаки, готовясь дать отпор моему преследователю. Никого. Затаив дыхание, я слушал тишину. «Звуки тоски, — определил я. — Те самые, проклятые…»
Из тумана вынырнул бело-синий джип.
— Эй, чего тебе здесь? — У полицейского был простуженный голос и усталые глаза.
— Понятия не имею.
Полицейский достал сигарету, закурил, а потом проговорил:
— Шел бы ты лучше спать.
Я отозвался:
— Не с кем.
Второй полицейский, тот, который сидел за рулем, сплюнул в опущенное оконце.
— Нам бы твои заботы, — устало вздохнул он.
Я с нежностью отозвался:
— Дай вам бог!
Джип, недовольно фыркнув выхлопной трубой, сорвался с места и затерялся в рыхлой белизне тумана.
Я немного потоптался на месте.
«Счастье — когда можно раствориться в тумане», — подумал я и поспешил домой.
* * *
Вечером, стоя у окна и неотрывно разглядывая улицу, я завел беседу с загадочным Шуманом, светлым Чайковским и воздушным Дебюсси.
— Баллада мне сопротивляется, — пожаловался я им.
Гении промолчали.
Я догадался: им не до меня.
По тротуару прогуливался большой белый лабрадор и с вызывающей надменностью поглядывал на мое окно. Казалось, животное пыталось высказать мне что-то нехорошее. Я погрозил ему кулаком. В ответ он презрительно зевнул.
Мое горло перехватила судорога, к груди стали прорываться толчки, рот наполнился горечью. Комната пустилась в пляс; меня стошнило.
В окно постучал кто-то из чудаков Сэмюэля Беккета.
— Если упаду — зареву от счастья, — произнес чудак, растягивая слова.
Отличная мысль — мне понравилась. Повалившись на пол, я стал ждать счастья. Счастье не появилось. Мне не ревелось.
«Семьдесят — это второй переходный возраст?» — подумал я и задремал.
Приснился заглянувший в тель-авивскую академию музыки композитор Мейербер. Он спросил у одного из студентов: «Какая из мировых опер вам нравится больше других?» — «Разумеется, ваши “Гугеноты”. В какой еще опере можно услышать о том, как тысячи христиан с такой невероятной жестокостью истребляют друг друга под музыку одного-единственного еврея — вас, господин Мейербер!..»
Разбудил телефон.
— Как ты? — спросила дочь.
— Лежу на полу.
— На полу ты никогда не лежишь.
— Сегодня лежу.
— Как это — лежишь?
— Плашмя.
— Я выезжаю! — прокричала дочь в трубку.
Такси из Ашдода прибыло через час.
— Папа, собирайся в больницу!
— Туда — нет! — упирался я.
— Что — нет?
— Туда не хочу.
— Нет?
— Нет!
— А что — да?
— Как всегда — не сдаваться.
— Собирайся! — перебила дочь.
— А как быть с…
— За мамой я присмотрю.
— А я из больницы вернусь, как ты думаешь?
— Ты победишь, папа.
Слова дочери звучали тепло и уютно.
* * *
В больнице «Ихилов» медицинская сестра велела прилечь на койку.
— Фамилия?
— Корман.
— Имя?
— Леон.
— Дата рождения?
— Шестое декабря тысяча девятьсот сорокового года.
— На что жалуетесь?
— На себя.
— Зачем?
— Во мне появились неполадки.
— Неполадки?
— И очаги напряженности.
Медсестра криво улыбнулась и потребовала, чтобы я оголил бедро. Я подставил то, что надо.
Потом пришел высокий санитар. У него было печальное лицо, а на его майке надпись: «Не цепляйтесь к петушку!»
— Прошу сюда! — санитар пригласил меня занять место в больничной каталке.
Я занял.
— Поехали, — грустно произнес санитар.
Я почувствовал себя куклой, усаженной в детскую коляску.
В конце коридора санитар остановился.
— Палаты переполнены, — сдавленным голосом проговорил он. — Ваша кровать в коридоре — дело временное… Возможно, к утру какие-то лежбища в палатах освободятся, и тогда...
Понюхав лекарственный воздух, я пожаловался:
— Не люблю больницы.
— Лечение…
— Не люблю, — повторил я.
Санитар загадочно произнес:
— Тяжело в лечении — легко в раю…
Я сказал санитару, что он ужасно мил, и еще добавил, что посредством своих мудрых пассажей он завладел моим сердцем.
— Да ладно уж!.. — отмахнулся санитар и доверительным голосом сообщил, что над сердцем не властны даже кардиологи.
Озадаченный сообщением санитара, я подумал о состоянии находящейся в больном сердце души, но вдруг с облегчением вспомнил, что Платон утверждал, будто душа пребывает не в сердце, а в мозге.
Санитар спросил, правда ли, что я сочиняю музыку.
— Время от времени, — признался я.
Санитар покачал головой и, погладив мое плечо, задумчиво проговорил:
— Ужасно хочется сочинить какую-нибудь удачную вещицу.
Я попросил санитара чуть пригнуться.
— Мне тоже, — шепнул я в ухо санитара.
В конце коридора показался доктор. Доктор стал задавать вопросы, удивительно схожие с теми, что и медсестра из приемного покоя.
А еще через три часа пришли сразу два доктора. Один спросил:
— Вы тот самый Леон Корман, который композитор?
Я кивнул.
— Надо же! — взволнованно сказал он. — Мой сын исполняет две ваши пьесы: сонату и элегию. Рад познакомиться!
Я подумал: «Ну да, как же! Знакомиться с докторами — предел мечтаний…»
Другой доктор раскрыл папку с бумагами.
— Ничего страшного анализы нам не подсказывают, — бодро проговорил он. — Разве что некоторая усталость… Пока мы оставим вас здесь, проследим… Какое-то время полежите.
— А пролежни не появятся? — озаботился я.
Оба доктора посмотрели на меня так, как смотрят коты на залетевшего на подоконник воробья. И засмеялись. Вместе. Оптом. Я был приятно удивлен: не часто увидишь смеющихся докторов.
Тот, у которого сын исполняет мои сочинения, спросил:
— А что, собственно, вы почувствовали у себя дома?
— Раздражение, — сказал я.
— От чего раздражение? — не понял другой доктор.
— От всякого разного.
Доктора приподняли брови.
— От всякого?
— И всякого, и разного.
— Звучит очень занятно, — сказал один доктор.
— Благодарю, доктор! — Я почувствовал себя польщенным.
— В шашки играете? — спросил другой доктор.
Я сказал, что нет, не играю.
— Вот и чудесно, — улыбнулся другой доктор.
— Здесь мы проследим за состоянием вашего сердца и вообще… — запрокинув голову, сказал первый доктор.
Другой доктор взял мою руку и снова прослушал пульс. Потом спросил, хожу ли я на рыбалку. Я сказал, что нет, не хожу.
— Вот и отлично, — проговорил он задумчиво.
Ни о сухой корке хлеба, ни о преследующем меня большом белом псе и уж тем более об Эстер я не обмолвился ни словом.
— Возможно, — предположил я, — проблема с моим питанием.
Один из докторов, наставительно подняв палец, заметил:
— Если кому-то изменяет жена, а при этом у этого кого-то рога не выросли, то еще не значит, что организму этого самого кого-то не хватает кальция.
Довод доктора показался мне вполне убедительным, и я спросил:
— Может, что-то с памятью? В последние дни моя голова сильно загружена прошлым.
— Больше, чем настоящим?
— Гораздо больше. Можно сказать, до отказа. Мой мозг просто набит мыслями о девушке, которую я когда-то недолюбил…
— Эффект Блюмы Зейгарник! — сказали в один голос оба доктора и пояснили, что человек лучше запоминает действия незавершенные, чем те, которые завершить успел. Даже в случае, если люди пытаются что-то забыть, память все равно находит случай себя когда-то проявить, к тому же прерванное действие запоминается лучше, чем завершенное.
— Выходит, настал мой случай? — предположил я.
Доктор, чей сын исполняет мою сонатину, сухо спросил:
— А как у вас с репродуктивной функцией?
Мой лоб покрылся холодной влагой.
— А может, все дело в звуках моей баллады? — осторожно проговорил я.
— Звуки? — насторожились доктора. — Что с ними?
— Они перестали меня слушаться.
Доктора между собой переглянулись, затем посмотрели на меня. Взгляды были какие-то странные.
Наконец, один очень тихо, но твердо проговорил:
— Переутомление.
Другой подхватил еще тише:
— Вероятность незначительной толики неврастении. Для творческого человека такое и возможно, и допустимо…
Первый доктор потряс подбородком и ласково сказал:
— Отдохните.
По моей спине пробежал холодок.
— Зачем? — не понял я.
Другой сладостно улыбнулся:
— Надо, надо…
Я опасался, что от холода мой позвоночник заледенеет.
Первый доктор решительно потребовал:
— Ничего не делайте!
— Ничего? — робко осведомился я. — Совсем ничего?
Другой доктор уточнил:
— Хотя бы на какое-то время.
— Ну да, хотя бы на какое-то! — подхватил первый.
Столь согласованный диагноз двух докторов меня напряг. «Возможно, они спят вместе», — подумал я.
— А позволить себе просто размышлять я могу? — уныло спросил я.
— Лучше, если поменьше. Голову надо беречь.
— А что если думает не голова, а сердце?
— Это не так, — возразил первый доктор. — Слава богу, это не так. Еще Фернандо Пессоа справедливо заметил, что если бы сердце попыталось думать, то оно бы вскоре остановилось.
— Выходит, мне не думать?
— Ни о чем.
— И не делать музыку?
— Хотя бы какое-то время.
— А силы? Где я возьму на это силы? Ведь на то, чтобы заставить себя не сочинять, мне придется потратить колоссальную энергию.
— Отдыхайте! — дружно сказали доктора и отступили вглубь коридора.
Ко мне за ширму заглянул санитар.
— Лечимся?
— Да уж… — отозвался я.
— Сами виноваты, — с горечью в голосе проговорил он и исчез.
Принесли ужин. Хлеб я отложил в сторону. Сыр тоже. Съел яйцо, выпил чай из пластмассового стаканчика. Стал думать о балладе, но мои мысли перебила медицинская сестра Лиана.
— Как вы?
Я улыбнулся.
Сестра сделала три коротких укола в живот. Посоветовала:
— Постарайтесь уснуть.
— Боюсь, — признался я. — Вдруг не проснусь…
— Мужчины не должны бояться.
Я приподнял голову, сказал:
— Мне известны случаи, когда мужчины умирают еще до того, как у них останавливается сердце.
— Кто вам такое сказал?
— Читал.
— Вы верите книгам?
— А что?
— Книгам верить нельзя.
— Не буду, — пообещал я.
— Великий композитор должен верить лишь себе.
— Я — великий?
— Персонал нашей больницы говорит о вас именно так. Я сама слышала.
— Вы верите персоналу?
Медсестра Лиана сделала отмашку недовольной рукой, и я увидел, как она, гневно тряся задом, удаляется в комнату медицинских сестер. Было любопытно — чтобы задом трясли так гневно, я никогда не видел.
Из соседней палаты санитар повез к лифту пожилую женщину, которая, озираясь по сторонам, торопливой рукой приглаживала на голове волосы.
— Отправляемся на рентген, а не в фотоателье, — прищелкнув языком, напомнил санитар.
Женщина опустила руку.
Санитар сказал что-то еще, но слов я не расслышал.
С головой накрывшись одеялом, я подумал, что, возможно, теперь эта женщина предчувствует свой уход из жизни. Я внимательно прислушался к себе. Слава богу, подобного предчувствия в себе не услышал. Сбросив с лица одеяло, я забормотал:
— Еще нет, еще нет…
Вернулся санитар и, похлопав ладонью по пустому сиденью каталки, кивнул в сторону одной из палат.
— На очереди нервный мужчина, — сообщил он. — Пока люди с жизнью ладят, они вроде бы живут. Жить перестают, когда устают ладить…
— Вы про ту женщину?
— Я про всех. А та женщина мечтает умереть.
— Что?
— Умереть она хочет. Этим и живет.
— А мужчина? Отчего он нервный?
— Беднягу беспокоит внезапно наступившее гормональное затухание. Вовремя не подготовился…
«Как к землетрясению», — подумал я и сказал:
— Надеюсь, он не рассыплется, как высохшая хлебная корка.
Санитар наклонился к моему уху:
— Говорят, что скоро ученые изменят строение людских клеток. Уж очень эти клетки устроены неудачно…
Я возражать не стал.
Санитар ушел.
Часы в больничном коридоре показывали 2:10.
Я принялся думать об Эстер, о моей дочке, о времени, о музыке. И с мыслью: «Музыка — не экзорцизм» — уснул.
Во сне я прогуливался по улице Алленби, но вдруг почувствовал, что за мной кто-то крадется. Кто крался — не видел, не слышал. Только чувствовал. Я свернул на проспект Ротшильда. Возле фонтана остановился — привлекли умиротворяющие звуки падающей воды. «Эти звуки надо бы использовать в моей балладе», — подумал я.
На одной из скамеек сидела девочка с худенькой шейкой. Светленькие глазки поразительно искрились. В последние годы на улицах Тель-Авива дети встречаются редко. Больше — служащие. Теперешние дети заняты домашним компьютером. Девочка напевала одну из моих песен. Я удивился — эту мелодию я слышал сотни раз, но так она еще не звучала.
Взгляд девочки остановился на мне. Я подумал: «У всех, кто исполнял эту песню, получалась она по-разному. Странно — почему, когда люди делают одно и то же, у них это получается по-разному?»
Мы запели вместе.
— Нравится? — спросила девочка.
— Пожалуйста, продолжай, — попросил я.
— Песня отличная, да? — спросила она.
— Так себе…
— Не понимаешь, — заключила девочка. — Старый ты.
Я развел руками — мол, прости, что есть, то есть.
Из-под рядом стоящей скамейки выбежал большой белый пес и ураганно пронесся вдоль бульвара.
— Постой! — крикнул я. — Куда ты?
Цицерон издали отозвался:
— Еще вернусь!
Меня разбудила медсестра Вика. Включила свет. Передала таблетки. Сказала:
— Вы во сне пели.
— Мне снилась девочка.
— Вам снятся девочки?
— Там была лишь одна.
Медсестра Вика загадочно улыбнулась и посмотрела куда-то в угол.
Приняв таблетки, я сказал, что мне стало гораздо легче, и тогда сестра Вика, погасив свет и откинув в сторону мое одеяльце, распахнула на себе халатик. Мою шею обожгли раскаленные руки, мои губы обожгли задорные груди, на мои плечи упали горячие капли слез. Я успел подумать: «Только бы не рухнуть, как гнилое дерево…»
Кажется, я не очень понимал, что делаю. Я просто делал. А когда невидимая сила поглотила мое сознание, надо мной взошла заря с малиновыми губами, малиновыми сосками, малиновым животом. «Разве сейчас утро?» — изумились глаза, а в ушах послышался призывный звук рога из бетховенской увертюры. «Это ты, Эгмонт?» — спросил я у зари и весь сжался.
После этого сестра Вика халатик на себе запахнула, а мне велела следовать за ней в процедурную комнату, на дверях которой висел плакат: «Один человек имеет право смотреть свысока на другого только тогда, когда он помогает ему подняться. Габриэль Гарсиа Маркес».
— Сделаем электрокардиограмму, — объявила медсестра Вика и на моей груди расставила присоски электродов.
Я задержал дыхание.
Запись электрокардиографа показала, что с сердцем у меня в порядке, и я с удовлетворением подумал о том, что во времена моих коллег Шуберта и Шумана пожилым мужчиной считался не то чтобы семидесятилетний, а даже сорокалетний.
Такси с молоденьким водителем подъехало через десять минут.
— На улицу Флорентин, — сказал я.
Машина проехала мимо Большой синагоги, кинотеатра «Офир», аптеки на углу Алленби и Грузенберг. Я ткнул пальцем в стекло.
— Вон там, где большая стеклянная витрина, входили в клуб «Бейтар». Боксерский ринг там стоял…
— Теперь здесь магазин женской обуви, — отозвался водитель.
Я отвернулся от окна. С некоторых пор женская обувь была мне ненавистна.
«Время никого и ничего не щадит», — подумал я, вдруг почувствовав себя побитым, как тогда, когда…
* * *
Надо мной склонилось лицо тренера. Я спросил:
— Меня нокаутировали?
Тренер скривил губы, проворчал:
— Этот парень уложил тебя подремать прямо на настиле ринга. Ты немного запоздал с нырком, к тому же твоя правая болталась, как…
— Не надо! — перебил я тренера.
— Домой проводить?
— К черту!
— Что?
— Доберусь сам. Ноги-то на месте?
— И ноги, и уши твои на месте, только вот нос и это место, что под глазом…
Я покачал головой.
И тут тренер сказал, что я сражался, как мог, и что во мне сидит это самое.
— Это самое? — не понял я.
Тренер направился к выходу.
— Смотри, не потеряй в себе мужчину! — послышалось издали.
Я поплелся в душевую и пустил на себя воду.
На улице стоял влажный воздух, и меня покачивало. Я шел, стараясь держаться поближе к стенам зданий, и думал о ближайшей тренировке.
— Проиграл? — спросила с порога мама.
Я закрылся у себя в комнате.
— У нашего сына такое лицо, будто по нему провели кухонной теркой, — донесся мамин голос.
— Оставь его в покое, — попросил отец.
— Он мой сын, и он, кажется, проиграл.
— Похоже, что и в том, и в другом ты права, но только сейчас оставь его в покое.
Мама постучала в мою дверь.
— Ты проиграл?
— Да, мам.
— В прошлый раз ты тоже проиграл.
— Да, мам, в прошлый раз тоже.
— Тебе больно?
— Терпимо, мам. От любой боли можно отключиться.
— Так уж и от любой…
— Мозг отключает.
Мама пожала плечами.
— Мой не отключает. Когда я вижу у моего сына такое лицо, то мой мозг...
— Мам, потерпи!
— Господи, сколько времени это продлится?
— До первой моей победы, мам. После победы мое лицо изменится.
— Уж лучше останься со своим лицом…Тебя могут покалечить еще сильнее, чем покалечили сегодня.
— Меня не покалечили, а слегка подучили.
Мама снова пожала плечами. Она не могла взять в толк, как можно сочетать в себе тягу к чтению хороших книг с жестким, грубым состязанием на тесном, пропитанном потом боксерском ринге.
— А твои пальцы? Ты их совсем не бережешь. Неужели тебе мало того, что ты чемпион по музыке?
— Я должен начать побеждать. Невозможно стать чемпионом по музыке, прежде не став мужчиной.
— Разве ты не мужчина? Разве я родила тебя не мужчиной?
— Мужчина не позволит, чтобы ему разбивали лицо. Я стану чемпионом, мам! Я стану мужчиной и чемпионом!
— Мой храбрый мальчик! Я всегда знала…
— Храбрость тут не при чем, мам. Быть храбрым проще, чем быть мужчиной…
— Ты — мужчина! Ты — чемпион! Ты чемпион по музыке! Прошу тебя, береги пальцы!
— Пальцы сберегу. И мужчину в себе тоже.
— Я испекла оладьи, которые ты любишь.
— Надеялась увидеть меня победителем?
Мама поджала губы…
* * *
— Уснул? — спросил водитель такси.
Я покачал головой.
— В клубе «Бейтар» мне порядком доставалось…
Водитель рассмеялся:
— Пока не догадался унести ноги?
— Однажды я победил. А вон в той постройке, которая напоминает сарай, была начальная школа. Тогда многие вернулись из гетто и концлагерей, и в первом классе мы сидели вместе: и семилетние дети, и пятнадцатилетние… А вон в том переулке Беня Гурски забирался на ящик из-под огурцов и играл на русской гармошке, а еще он пел про лягушек. А вон там стоял киоск «Соки-воды». А вот тот самый бар, в котором мы с Эстер…
Я опустил голову и замолчал.
— Спишь? — спросил водитель.
Я не спал. Перед моими глазами мелькали улицы, где я…
* * *
Истерзанный тоской и одиночеством, я метался по вечерним улицам Тель-Авива. Казалось, улицам не было конца.
Меня не занимали ни лица людей, ни их мысли. Огни витрин огромных магазинов слепили глаза, гул автомобилей терзал уши, а нос вдыхал стоящие в воздухе запахи бензина и апельсинов. У города была своя ноша, у меня — своя. Я думал о Юдит. Господи, до чего же хотелось увидеть, как она ходит по земле, как смотрит на облака, как пьет кофе, и было грустно от мысли, что прошлого больше нет, а есть лишь одно проклятое настоящее. Лицо, голос, походка Юдит все еще продолжали управлять состоянием моих чувств и мыслей, и порой, разглядывая вечернее небо, мне виделось, как мы с Юдит, взявшись за руки, словно влюбленные парочки на картинах Шагала, парим над крышами города.
— «Chanel № 5»… «Chanel № 5»… — будто в бреду, бормотал я и вдыхал запах волос Юдит.
А еще бывали минуты, когда мне становилось так холодно, будто из меня вся кровь вышла, и тогда я думал уже не о том, чтобы вернуть Юдит, а о том, чтобы вернуть себя себе.
— «Chanel № 5»… «Chanel № 5»… — шептал я и мучительно содрогался от желания еще раз увидеть загадочную улыбку Юдит, и был готов поклясться, что улыбка Джоконды по сравнению с улыбкой Юдит — всего лишь неудачная копия. Губы Юдит! Нет-нет, допустить мысль, что больше никогда не сумею прикоснуться к этим губам, я позволить себе не мог; на всякий случай я даже стал по несколько раз в день чистить зубы. Господи, отрывая листки стенного календаря, я с горечью думал об уходящих из моей жизни днях без Юдит!..
— Постой! Куда и зачем ты без нас? — умолял я время. Тогда я еще не знал, что к мольбе людей время никогда не прислушивается…
Однажды я повстречал знакомого музыканта. У него было сморщенное лицо.
— Заботы? — спросил я.
— Ж-ж-жизнь…— прошипел он.
— К черту! — сказал я.
Мы помолчали.
— Знаешь, — заговорил музыкант, — прятаться от жизни лучше всего у женщин.
— А прятаться от женщин?
Музыкант сказал:
— Ну я пошел.
— Прятаться? — спросил я.
— К черту!
Я пожал музыканту руку.
В дверях банка «Diskont» стоял чернокожий охранник. Я стал жаловаться ему на то, что меня оставила Юдит.
— Почему оставила? — спросил охранник.
— Чтобы вырваться. Так Юдит сказала.
— А ты что?
— Я завыл. Что тут скажешь?
— Можно всякое, — пояснил охранник. — Можно, например, сказать: «Любимая, откуси себе язык!»
Я подумал, что если бы люди, оставляя друг друга, стали бы откусывать себе языки, то половина человечества оказалась бы немой.
В один из вечеров Тель-Авив показался мне особенно измученным, и я бродил по улицам, словно уличная кошка, рыскающая в поисках пристанища. Вдруг я догадался, что это не город измучен, а я сам. «Ку-ку!» — сказал я себе и заглянул в большой магазин. Побродил по двум этажам. На третьем этаже я заметил привлекательную продавщицу.
— Позвольте назвать вас Юдит, — сказал я.
— А если не позволю? — рассмеялась девушка.
— Всего один раз.
— А что дальше?
— Не знаю, — сказал я.
— Мне жаль. — Продавщица сделала скорбное лицо и больше не улыбалась. — Но я не Юдит.
Я вышел из магазина. От фонарей на тротуары падал усталый свет, и ко мне вновь вернулось ощущение опустошенности. Мимо меня прошла женщина. Так себе женщина. Думаю, она была старше меня лет на пятнадцать. Зато она хорошо пахла. Вернее, она очень хорошо пахла. Догнав ее, я пошел рядом.
Вдруг она остановилась и, кривя губы, спросила:
— Ты уличный кот?
Я опешил.
— С чего вы взяли?
— Всю дорогу обнюхиваешь меня.
— Вы хорошо пахнете, — сказал я. — Эти духи… Это же «Chanel № 5», да?
Женщина покачала головой.
— А ты, оказывается, опытный котик, — вполголоса проговорила она.
Она привела меня в небольшую и очень чистую квартирку. Мы сидели на диване и смотрели телевизор.
— Тоскливо, да? — сказал я.
Женщина выключила телевизор и, прикусив губу, спросила, читал ли я Чарльза Буковски.
Я сказал:
— Кое-что.
Женщина откинула голову на спинку дивана и проговорила:
— Знаешь, Буковски написал обо мне.
— Нет, ничего об этом не знаю, — признался я.
Тогда женщина неторопливым, тягучим голосом прочла: «Она была девственницей и очень плохой поэтессой. Я думаю, когда женщина оставляет свои ноги закрытыми до 35 лет, это слишком поздно как для любви, так и для поэзии».
Я задумался.
И вдруг женщина пронзительно прошептала:
— Повали меня!
Я повалил.
Ночью женщина проснулась и, взглянув на светящийся циферблат стенных часов, спросила:
— Нанюхался вдоволь?
Я потянулся за брюками.
— Первый час… — подавленным голосом проговорила женщина.
За окном в окружении молодых звезд прогуливалась луна.
— Начало нового дня, — бодрым голосом сказал я.
Приподнявшись на локте и откинув назад волосы, женщина выпалила:
— К черту! — и ее голова снова упала на подушку.
Я не стал спрашивать, к чему было упоминать черта.
Женщина снова уснула. Стараясь не шуметь, я направился к двери.
Дома я бросился к пианино в надежде извлечь из него утешающую мелодию. До утра извлекал.
— Подумай, что ты делаешь? — за моей спиной стояла в ночной рубашке мама.
Я обещал подумать. Мама ушла к себе.
«Господи, прости меня!» — моя музыка стала вымаливать прощение. Потом я игру прервал и спросил у себя, за что прощение вымаливаю. У себя ответа не добился. Раскрыл дверцы книжного шкафа. Взгляд остановился на корешке книги Симоны де Бовуар, но «Обряд прощаний» в голову не шел. Кажется, мой мозг продолжал слоняться по Тель-Авиву…
* * *
— Спишь? — снова спросил водитель.
Я не спал.
— Улица Флорентин, — сказал водитель.
Я расплатился.
* * *
Дома дребезжал телефон.
Дочь спросила:
— Что сказали в больнице?
Я ответил:
— Там не говорят, там делают.
— Что с тобой делали?
— Самое необходимое.
— Вот видишь, ты выстоял!
— Да, я себя отлично проявил.
— А может…
— Что?
— Может, будет лучше, если я свою квартиру продам и с Дани перееду к вам?
— Я думаю, что мы управимся сами. Я с мамой, мама со мной…
— Папа, я все же не уверена, что ты… Почему бы не связаться с доктором Шером? Маме необходим уход. Особый уход. Доктор Шер заведует клиникой для таких людей, как моя мама.
— Пусть доктор Шер заведует в своей клинике, а здесь заведую я, со мной об этом больше никогда не заговаривай.
В комнате моей жены пахло как обычно — чем-то кислым и старостью.
Распахнув окно, я спросил:
— Как ты сегодня?
Эстер задумчиво улыбнулась. Улыбка мне не понравилось — она была направлена непонятно на кого. И вдруг Эстер раскрыла ладонь.
— Они красивые, — сказал я про горстку цветных пуговичек.
Мышцы на шее Эстер напряглись, как у кошки. Свободной рукой она погладила мое плечо и спросила:
— Ты здесь?
— Где же мне еще быть?
— Я подумала, что ты ушел и что ты не возьмешь меня в кино. На последний сеанс…
— Здесь я. Разве ты не видишь, что я с тобой?
— Теперь вижу, а раньше я думала, что тебя здесь нет.
— Ты не должна так думать.
— Ладно, тогда я оденусь, и мы пойдем в кино на последний сеанс, да?
— Как-нибудь пойдем.
Пуговки из ладони Эстер выпали на ковер.
Из шкафчика в ванной комнате я достал свежее белье и большое полотенце, а из зеленой тумбочки шампунь. Включил душ.
— Повернись… Еще, еще немного…
Купая жену, я подумал о рожденной из пены морской Афродите, а потом вспомнил, как однажды мы с Эстер отдыхали в Нетании, и как Эстер в подаренном мною купальнике входила в море. Я любовался моей женой. Тогда ей было тридцать пять.
— Вот и порядок!
Я отключил душ и большим полотенцем обтер сбившиеся на голове седые волосы, серую кожу лица, желтые складки живота, раздувшиеся вены ног.
— Остальное — сама, — сказал я.
Эстер кивнула, но к полотенцу не притронулась.
— Вот так…
Я уже успел смириться с мыслью, что до конца жизни мне придется купать и менять на этой женщине белье. Я одел Эстер в бордовую шелковую пижаму, мой подарок ко дню пятидесятилетия, а потом потянулся за большой расческой.
— Надо причесаться, — объяснил я.
Эстер послушно подставила голову.
— Вот так... Вот так... Вот так...
Я подумал о либретто оперы Глюка, где Орфей мог бы вернуть Эвридику к жизни лишь при условии, что от нее отвернется.
— Вот так... Вот так...
Я представил себе, что повстречайся Орфей с женой Лота, у них бы, конечно, нашлась общая тема для беседы.
Я отвел Эстер в комнату и сказал, что пойду на кухню заварить для нее чай. Если бы четыре года назад меня спросили, сколько стоит пачка молока или килограмм соли, я бы не ответил. Теперь знал. И где на кухне стоят банки с рисом и мукой, теперь тоже знал. Четыре года…
Я ждал, пока в чайнике закипит вода, а о проведенной в больнице ночи старался не думать. Я стал думать о моей балладе и даже пропел:
— Что день грядущий мне гото-о-овит…
Вернувшись к Эстер, я застал ее сидящей на коврике.
— Твой чай.
Эстер подняла голову, спросила:
— Они вернут моего брата?
Я заглянул в глаза жены, как заглядывают в книгу. Прочел: «Мне нехорошо!»
— Попей чай, — сказал я.
— Пусть они вернут моего брата.
— Они вернут.
— Когда? Ты знаешь, когда вернут моего брата?
— Нет, — сознался я. — Я не знаю, у кого спрашивать. Просто не имею понятия. Попей чай.
Эстер глотнула из чашки и вернулась к своим пуговкам.
— Завтра, — сказал я. — Игру с пуговками продолжишь завтра. Пора ложиться спать.
Эстер вдруг улыбнулась, спросив:
— Я красивая?
— Конечно! Спокойной ночи!
Чай я отнес на кухню. Вылил в раковину. Промыл чашку, почистил зубы. Постирав в ванной комнате носки, развесил их на веревке. Перед тем как включить душ, заглянул в зеркало. Зеркало пугало своей бесцеремонностью: на лице была нарисована картина растерянности и досады. Захотелось от этого лица отвернуться, сбежать, словно от приближающейся опасности, но вдруг почудилось, что ко мне подошел отец, сказал: «Когда подбирается опасность, не отворачивайся. Наоборот — попытайся заглянуть ей в глаза».
Я сбросил с себя одежду. Все вроде бы на месте: ничего такого, что напоминало бы рассыпающуюся, засохшую хлебную горбушку.
Вот она — моя голова. Она не допустит размытых мыслей. Вот они — мои руки. Они уберут, если потребуется, преграды. Вот они — мои ноги. Они направят меня, куда надо. Голова, руки, ноги — чем не достойное войско!
Я задержал взгляд на моем лице. Никакого сомнения — зеркало отражало облик вполне мужчины. «Ты не засох, — сказал я себе. — Разве что чуть-чуть усох…» Вспомнил: «Не ищи другого лица, если имеешь свое!» — взывал знаменитый средневековый каббалист Парацельс.
«Вот именно!» — согласился я.
Я погасил свет. Впереди меня поджидала ночь.
— Иду! Куда от тебя денешься… — шепнул я ей, а потом, лежа в кровати, стал думать о том, что на этой кровати мы с Эстер спали вместе долгие годы и что когда-то кровать под нами безудержно стонала. Теперь не стонет.
Я попытался вспомнить, когда мы с Эстер в последний раз обнимались. Не вспомнил. Зато вспомнил, как когда-то Эстер могла часами находиться в этой комнате и, стараясь мне не мешать, просто сидела, держа на руках нашу дочку и наблюдая за тем, как я добываю из клавиш звуки, как достаю из книжного шкафа книги, как гляжу в окно, как…
«Почему бы мне не заглянуть в комнату Эстер сейчас? — подумал я. — Обниму ее и вернусь к себе».
Не заглянул. Натянув на себя одеяло, я закрыл глаза.
История с медсестрой Викой будто вырвала из меня кусок опрятности. Я никогда не шел на поводу у моего члена и уж тем более не считал себя его рабом, но в ту ночь…
В моей голове мелькнула мысль: «Что, если в наказание за свой саспенс мне взять и застрелиться?» Но я передумал.
Выбравшись из кровати, я босиком пробрался к книжному шкафу.
В дни своих рождений мои родители дарили друг другу по две-три книги, а потом эту традицию переняли и мы с Эстер. Со временем книжный шкаф превратился в довольно приличную библиотеку. Мама часто перечитывала Кнута Гамсуна и Стефана Цвейга, а отец — Сервантеса, Толстого и Беккетта. «Книги — защитники души», — говорила мама, пытаясь внушить мне, что если душе понадобится помощь, то персонажи Платона, Бальзака, Ремарка, Башевиса-Зингера, Белля, Аарона Мегеда на мой призыв непременно отзовутся…
Достав том «Триумфальной арки», я отыскал те самые строчки: «Лавинь, узнав о смерти жены, провел ночь в публичном доме. Проститутки спасли его, а с попами ему было бы худо. Это можно понимать или не понимать. Объяснять тут нечего».
Мне вдруг показалось, что я физически ощущаю присутствие автора. «То-то же!» Взбодренный Ремарком, я захлопнул книгу. Ни к чему превращать себя в шофар и трубить о своем покаянии. Я оглянулся на дверь в комнату жены.
И тут меня снова прорвало: «Зачем была та женщина? Зачем на себе халатик распахнула? И зачем было это? Возможно, у медсестры Вики умер муж, и ей это было нужно для своего спасения? И тогда… что же выходит? Что для кого-то я послужил проституткой? Я?!»
Не торопясь выйти из сна, я поговорил с Ортегой-и-Гассетом. Знаменитый психолог внимательно выслушал меня, а потом потряс пальцем перед моим носом. «Когда цепь событий обретает непредвиденный поворот, — сказал он, — мы себе заявляем, что это невероятно».
«Понял!» — хотел я ответить психологу, но тут зазвенел телефон.
— Как мама? — спросила дочка.
— Теперь спит. Она просила, чтобы я пошел с ней в кино.
— В кино?
— В кинотеатр «Офир». На последний сеанс. До того, как родилась ты, мы еженедельно ходили в кинотеатр «Офир» на последний сеанс. Мы просто обожали ходить на последний сеанс, а потом, по дороге домой, заглядывали в небольшое кафе и выпивали по бутылочке лимонада. Дома мы ложились в нашу кровать и, перед тем как уснуть, читали Музиля, Сент-Экзюпери, Гамсуна, Генри Миллера и верили, что будем всегда счастливы. Об Имре Кертесе мы тогда не знали. Сегодня твоя мама обо всем этом вспомнила.
— И что же теперь?
— Теперь твоя мама спит.
— А ты?
— Я — нет. Общаюсь с собою. Веду исключительно важную беседу.
— С самим собою?
— По-настоящему важные беседы только с самим собою и возможно вести. Сейчас я беседую с собой о проститутках.
— Вот как!
— В мои годы людям позволительно заводить в голове тараканов.
— Кажется, тараканы заводились у тебя и в прежние годы…
— Возможно, только они были других размеров.
— Папа…
— Что?
Трубка помолчала.
— Береги себя! — услышал я.
— Обязательно! А как у тебя?
— Путаница. Жизнь путаная…
— Это не она. Просто этот мир заселен путаниками.
— Я его плохо перевариваю…
— Мир не виноват. У людей слабые желудки. Этот мир надо уметь как следует прожевать, а мы заглатываем в себя куски всякой гадости, а потом ими же давимся…
— Приятных снов, папа.
— И тебе. Поцелуй за меня внука.
Я вернулся в кровать.
С улицы доносился рокот грузовых машин. По ночам они подвозили к базару ящики с фруктами.
Сон то приходил, то обрывался. В памяти шевельнулись чьи-то слова: «Беспробудно спят лишь три вида людей: дети, мертвые и ночные сторожа». Я не находил причин, чтобы воспринимать себя ребенком, ночным сторожем или мертвым. Уже неплохо…
Часы показывали 1:17.
«Эстер… — подумал я. — Время…»
Я зажег свет, снова пробрался к книжному шкафу, ощутив потребность полистать Книгу.
«В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым», — прочел я.
«Какое прелестное было время! — подумалось мне. — В те дни… — Вдруг я утешил себя мыслью: — Так ведь в Израиле царя нет и сегодня…» А вот тут сказано, что «всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо». «Всякое дело» — какое бодрящее душу обещание!
Вернув Книгу на место, я задержал взгляд на прислоненной к стеклянной дверце старой фотографии. На маме была светлая широкополая шляпа и ситцевое платье со вставленными плечиками-подушечками, а рядом отец в форме бойца Еврейской бригады армии Ее Королевского Величества. Тут же еще одна фотография: отец в гражданском костюме, который он носил во время службы в отделе городского водоснабжения. В этом же костюме отец ходил на концерты в филармонию.
Мама… Отец… Рядом… Врозь — никогда.
Как-то к приболевшему отцу пришел приятель-музыкант и, заметив лежащую на шкафу шляпу, удивился: «Никогда не видел вас в шляпе!» Отец сел в кровати и очень серьезно проговорил: «Шляпу не ношу, чтобы ни перед кем ее не снимать».
Теперь эта кровать моя. Забавно: жизнь зачинают в кровати, в кровати же и заканчивают…
Мой отец…
* * *
Мне исполнилось девятнадцать, когда мой отец умирал от рака. В музыкальном ансамбле Южного военного округа, где я служил аккомпаниатором, мне разрешили взять недельный отпуск.
В клинике отца больше не задерживали, а лежа дома, он смотрел на все окружающее каким-то странным, загадочным взглядом. В один из дней он особенно долго молчал и меня разглядывал неотрывно, почти не мигая. Я не знал, куда себя девать.
И вдруг отец заговорил о жизни и о малодушии.
— Ты меня понял? — спросил он.
Я ответил, что над этим подумаю. Я пытался сказать что-то еще, но отец жестом руки остановил меня. Мы продолжали просто смотреть друг на друга. Кажется, в эти минуты я впервые в своей жизни оценил выразительность молчания.
— Поставь ту запись, — попросил отец. — Хочу послушать сейчас…
Кажется, я сильно покраснел, вспомнив, что синюю коробочку с записью до-мажорной сонатины Клементи подарил Юдит.
Кинувшись к пианино, я сказал, что лучше сыграю вживую.
— Сынок, живи долго и счастливо, — сказал отец, когда я кончил играть.
Я обещал.
— Но знаешь ли ты, что означает счастье?
Я сказал:
— Наверно, когда радостно от достигнутого...
Отец немного помолчал. Еще никогда его лицо не казалось мне таким озабоченным.
И вдруг отец попросил достать из книжного шкафа его любимого Шопенгауэра. Я достал. Отец принялся пролистывать страницы.
— Вот, — наконец сказал он. — Запоминай.
Отец произносил слова медленно, местами с особым нажимом и чуть ли не по слогам:
— «Счастливейшая страна та, которая нуждается лишь в малом ввозе или совсем в нем не нуждается, — так и из людей счастлив будет тот, в ком много внутренних сокровищ и кто для развлечения требует извне лишь немного или ничего».
Вернув книгу, отец спросил:
— Ты понял все?
Я сказал, что не все.
— У тебя есть время. А пока запомни: успех, слава, красота женщины и все такое рано или поздно иссякнет, и тогда самое важное — сохранить хотя бы себя. Сохранить! Понимаешь?
Я кивнул.
Отец снова приподнял и руку и задержал ее в воздухе — так делают, когда требуют принятия клятвы.
— Сохранить совесть… Понимаешь?
— Да.
— И сострадание.
— Да.
— И справедливость.
— Да.
— До конца.
— Да.
— И держать удар не отвыкай.
— Да.
— Обещаешь?
Я обещал:
— Совесть, справедливость, сострадание до конца.
— Все верно.
Рука отца дрогнула.
— Не умирай! — просил я.
Плохо выбритой щекой отец потерся о подушку.
— Эй, боксер, не грусти. Видишь, я не грущу…
Я не видел.
— Знаешь, почему?
Я не знал.
— Пока ты будешь музыкантом и бойцом, я не затеряюсь...
Я смотрел в его удаляющиеся от меня глаза и шептал:
— Папа, я не понимаю…
Рука отца потянулась ко мне.
— И бойся Бога, — услышал я. — Потому что...
Рука повисла в воздухе.
— Папа, я не понимаю!
Отец незнакомо улыбнулся.
— Мужчины в ответе…
— Папа!
— Только не спрашивай, что отнимает у нас жизнь.
Глаза отца потухли.
Рука отца опала.
Лицо отца поменяло цвет.
Отец!!!
Он ушел от меня, ослушавшись — ведь родители детей не слушаются. Родителям подавай, чтобы дети слушались их.
Руку отца забрала мама и с этой минуты из своей руки не выпускала. Я увидел, как мама эту руку гладила. Двое суток гладила.
Через много лет я прочел о шведском ученом, который, исследуя умирающих, пришел к выводу, что в теле человека присутствуют особого вида подкожные волокна. Ученый назвал их «волокнами любви», утверждая, что чем дольше эти волокна испытывают на себе ласку и чувство любви, тем дольше продлевается в человеке жизнь. Об этом моя мама догадалась задолго до открытия ученого шведа.
— Почему моего отца проглотила опухоль?
— Не знаю, — сказал хирург. — Возможно, причина есть, а возможно, что нет.
— И в чем вселенский смысл? — недоумевал я.
Хирург развел руками.
— И смысла нет? — съежился я. — Ни в чем — нет?
А потом настал час, и меня ввели в небольшую постройку при входе на кладбище. Человек в черной широкополой шляпе кивнул в сторону каталки и приподнял черное покрывало.
— Посмотри! — настаивал он. — Нужно опознать…
Я не мог смотреть и не мог не смотреть. Мой взгляд скользнул по белому, белее всякого белого, лицу. Это лицо моему отцу не принадлежало: не его нос — этот был острый, не его глаза — эти были стеклянные.
Я рассмеялся.
Человек испугался. Отбежав в сторону, он издали забормотал:
— Ты еще посмотри… Нужно… Голову-то подними… Посмотри еще…
Я представил себе, как через несколько минут каталку подвезут к яме, и я буду вынужден смотреть на то, как незнакомые мне люди, взяв в руки лопаты, примутся погружать сантиметр за сантиметром в другой мир, в другое жилище, в другую тишину то, что осталось от моего отца.
Рядом послышалось:
— Ну, что скажешь?
Я сказал:
— Отец, я сохраню…
Человек в черной шляпе замахал руками.
Я последовал за каталкой, силясь понять игру, которую ведет с нами жизнь.
А потом…
Знакомые и незнакомые мне люди стали расходиться и, проходя мимо меня, клали на мое плечо ладони. Кто-то сказал: «Понять смерть можно, а вот жизнь…»
Я взглянул на маму и подумал: «После того как заглянешь в лица мертвых, заглядывать в лица живых страшно быть не должно».
Потом — мы с мамой остались стоять одни. У наших ног — свежий холмик земли. Я подумал: «Жизнь и смерть пребывают рядом». Мама закрыла руками лицо. Мои глаза задержались на холмике земли. В голове пронеслось: «Черви вот-вот заползут, облепят…»
Дома мама опустилась в кресло возле окна. Голову мама слегка запрокинула; ее лицо в проникающем с улицы вечернем свете было иссиня-бледным.
— Мама! — позвал я, но она не отозвалась. Ее глаза, казалось, вытекли.
— Мама! — снова позвал я.
Мамины пальцы вцепились в подлокотники кресла. Я стал целовать ее руки, подумав: «Единственная моя!» И вспомнилась строка из русской песни — «другой не будет никогда».
— Мне предложили работу на почте, — проговорила мама и вновь замолчала.
Я хотел уткнуться лицом в мамины колени и говорить, говорить, говорить об отце. Но мама вдруг поднялась из кресла и, торопливым движением поправив чуть сбившийся воротничок темной блузки, направилась к себе в комнату. Меня поразила удивительно ровная, твердая походка.
Я подумал — о Боге, о том, что в детстве мечтал рисовать мамины руки, о том, что мама никогда не позволяла себе забывать, что она женщина. Как Марлен Дитрих, которая никогда не падала в обморок, опасаясь, что это может выглядеть неэлегантно.
Комнату поглотила тишина.
— Что будет с моими занятиями в академии музыки? — проговорил я в тишину и открыл дверцы книжного шкафа.
Квалифицированного ответа в «Мыслях» Паскаля я не нашел.
«Хорошо бы, — подумал я, — придумать для каждого человека в отдельности карту с указанием его жизненных ориентиров. Развернув такую карту, каждый находил бы свой путь. С такой картой не заблудишься…»
* * *
Густобровый декан академии принял меня со скорбной ласковостью.
— То, что ты талантливый пианист, — заговорил он, — ни у кого из нас сомнений не вызывает, и ничего нет в том удивительного, что ты мечтал посвятить себя концертной деятельности, но жизнь, обстоятельства, судьба…
Я молчал.
Декан продолжил:
— Надеюсь, ты понимаешь, что исполнитель должен постоянно следить за своей формой, а теперь, оставшись без существенной материальной поддержки, ты…
Я молчал.
— Мы все сочувствуем…
Я молчал.
— ... твоей проблеме.
Я молчал.
— Вот послушай. Пришел человек за советом к раввину с проблемой, которую не знал, как осилить. «Друг мой, — сказал раввин, — Бог не просто так посылает людям проблемы, а с учетом сил каждого из них, так что одно из двух: либо ты со своей проблемой справишься, либо эта проблема не твоя».
Я молчал.
— Конечно, проблема — твоя…
Я молчал.
— Мы тут посовещались с коллегами… Словом, памятуя о твоих способностях сочинять оригинальную музыку, мы предлагаем тебе перевестись в класс композиции профессора Кестлера. Как ты на это смотришь?
Я молчал.
— Над предложением можешь подумать несколько дней, а то и всю неделю.
Мы вместе помолчали.
Это было довольно оживленное молчание, во всяком случае, у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить реплику из «Гамлета»: «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши судьбы по-своему».
Обреченно оглядев свои пальцы, я сказал:
— Ваши доводы кажутся мне разумными.
В ту ночь я во сне пил вино из очень высокого бокала, но стекло почему-то треснуло, вино ушло в белую скатерть, а моя ладонь наполнилась лужицей крови и осколками стекла. Через мгновение ладонь усохла.
«Как же мне оставаться музыкантом с такой рукой?!» — закричал я.
«А вот так! — отозвался вольтеровский Кандид. — Что ни случается, все к лучшему».
* * *
Бывали дни, когда я говорил себе: «Может, лучше к ногам жизни бросить белое полотенце и удавиться?» А потом, вспоминая об обещании отцу не отвыкать от умения держать удар, говорил себе: «Фигу ей, а не белое полотенце!»
* * *
Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда вместе. Ничего против кладбищ у меня не было, и все-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне чувство растерянности и неприятия.
Однажды мама сказала:
— Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.
Я возразил, что после кладбища — это не жизнь, а смерть.
Мама склонилась над могилой, проговорив туда:
— Смерть — это тоже жизнь.
Я спросил:
— Разве отец слышит?
В ответ мама взглянула на меня — и только.
Дома я сказал:
— Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.
Мама меня послушалась.
— Замри! — сказал я.
— Что? — не поняла мама.
Я объяснил:
— Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.
— Ладно.
Поцеловав мамино лицо, я сказал:
— Отомри!
Я ушел к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернется, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.
— Отец, отомри! — проговорил я, засыпая.
* * *
В гостиной, пропахшей лекарствами, мочой и увяданием, меня встретил человек лет двадцати пяти.
— И хозяин, и доктор, — представился он.
— В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, — сказал я.
— Проявите себя.
Рояль «Bechstein» был старый, но расстроенный не совсем до конца.
— Что это было? — спросил доктор.
— Гендель, — отозвался я.
Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:
— Вы полагаете, что Гендель — это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?
Я сыграл кое-что из Саши Аргова.
Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.
— Приступайте к работе, — услышал я.
По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, от которых постоянно исходил запах разложения. Все, что им теперь позволяла жизнь — это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговоренными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды этих людей я ловил на себе и тогда думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.
Вглядываясь в эти разрушенные, изможденные лица, я осторожно роптал: «Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом таким образом забираешь?» И только тешила мысль: «Отцу и маме повезло — до этой жизни не дожили». И только тешила надежда: «Может, и мне избежать удастся…»
Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи уперся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек и по губам потекла каша. «Вот он — итог человеческой жизни…» Я отвернулся, вцепился пальцами в клавиши.
Я видел, что моя игра перед еще не покинутыми богом людьми доставляла им удовольствие, но особо она привлекала худенького человечка с прозрачно-бледным носиком и костлявую, будто обглоданную, бывшую балерину с глубоко вогнутыми щечками. Худенький человечек устраивался за моей спиной и, слушая, неудержимо лил слезы, а балерина, одобрительно тряся головой и сморкаясь, внимательно разглядывала мои пальцы. Однажды худенький человечек, почесывая об угол стула зад с воспаленными анальными железами, скорбным голосом сообщил мне, что он был замечательным скрипачом, но общественность этого города, не сумев оценить силу его искусства, отобрала у него смычок. Балерина, которой было давно за девяносто, тоже доверилась мне и рассказала, что с тех пор, как санитар Игал прокусил ей мочку уха, у нее время от времени возникает ощущение беременности. Через какое-то время мне стало известно, что санитар Игал покусал не только балерину, и я ему сказал, что он животное, к которому следует приставить ветеринара. Игал повеселел и попытался куснуть меня. Я сумел увернуться и увидел сидящую в стороне балерину. Она смотрела прямо перед собой, и ее губы шевелились.
— С кем это она беседует? — спросил я доктора. — Я никого не вижу.
— Это ты не видишь, а она убеждена, что в данную минуту перед ней именно тот, с кем ей вздумалось пообщаться.
«Счастливый она человек», — решил я.
Я сыграл что-то из «Щелкунчика».
Худенький человечек немного поплакал, но вдруг улыбнулся и помахал трясущейся ручкой. «Morituri te salutant…» — «Идущие на смерть приветствуют тебя…» — подумалось мне.
Прикрепив к груди несчастных бумажные слюнявчики, нянечки взялись старательно наполнять кашей нелепо раскрытые рты, из которых по сморщенным подбородкам стекали зеленоватые сгустки слюны, а потом я снова открыл крышку рояля и стал стучать по клавишам, изображая что-то скачущее, танцующее, трескучее. Обступив меня, люди радостно притоптывали ногами, хохотали и махали своими немощными ручонками.
Я играл для них. Я улыбался им. Я одобрительно качал головой. Я думал: «Кто может посметь беззащитным людям не позволить ввязаться в отчаянную схватку с таким итогом человеческой жизни?»
Доктору я сказал:
— Кажется, приближение смерти этих людей не пугает…
Доктор рассмеялся:
— Для того-то они, собственно, и живут... Еще до меня Монтень заметил: «Жизнь — это приготовление к смерти».
«Не слишком ли горек дар божий?» — подумал я, и доктор, словно угадав мою мысль, отозвался:
— Все мы плоды Его неудавшегося эксперимента, а наша жизнь — всего-навсего забавно смонтированная лента кино, после просмотра которой каждый из нас был бы не прочь вырезать из нее некоторые эпизоды.
Я пожал плечами.
— Смело, доктор! Не опасаетесь, что у творца этого кино чуткие уши? Кроме того, он не только создатель, но и властелин этого мира.
Доктор горько улыбнулся:
— Думаете, я забыл об этом? Помню, маэстро, помню… Однако в своей неудаче он и сам давным-давно удостоверился.
Я загрустил.
— Вы, доктор, не считаете, что уход человека из жизни — процесс по-настоящему мерзкий?
— Разумеется, это так, но тем не менее от него добровольно никто увильнуть не пытается. Я никогда не слышал, чтобы мои пациенты выражали желание жить вечно; они просто говорят, что не хотели бы умирать.
— А знаете, доктор, — предположил я, — если справедливо утверждение, что бог милостив, то не исключено, что в этом деле он решит кое-что подправить…
Доктор поморщился.
— Упаси боже! Стоит людям узнать, что смерть отменена, как они тут же лишатся чувства страха, а взамен его ощутят чувство вседозволенности. Согласитесь, что когда все дозволено, это так же невыносимо, как то, когда все не дозволено. Нет, приятель, из того, что ваш разум так болезненно обострен, еще не следует, что и Его разум столь же болен.
Я прикусил губу. И, покусывая, спросил:
— Не слишком ли смерть загадочна?
— Не знаю, — отозвался доктор. — Но утешает мысль, что когда-нибудь и мы умрем, и эта штука свою тайну нам непременно выдаст.
Мое лицо изобразило восторг надежды.
Доктор пристальным взглядом обвел своих внезапно задремавших пациентов, а у медсестры Розы спросил:
— Со снотворными не переборщили?
Медсестра сделала круглые глаза и поджала губки.
— Смотрите у меня! — доктор угрожающе пошевелил пальчиком и вернул взгляд на меня.
— Жизнь — это и счастье, и наказание, — сказал он.
Я посмотрел на Лею, которая терла ладонью свои постоянно слезившиеся глаза. Пожевав хлеб, она передала недоеденный кусок соседу по столу.
— Страшно, да? — спросил доктор.
— Тягостно на это смотреть, — признался я.
— А вы не смотрите. Вы всякое такое не берите в голову, а просто играйте, маэстро. Играйте, пока играется. И не бойтесь чего-то лишиться. Люди слишком норовят иметь…
Я вспомнил Станислава Ежи Леца: «”Выше голову!” — сказал палач, накидывая петлю».
— Парад немощности, — проговорил я.
— Разве?
— Разве нет?
Доктор ухмыльнулся.
— Кто посмеет назвать старухой госпожу Берту с ее прекрасно сохранившейся силиконовой грудью? И у кого достанет смелости обозвать стариком господина Роберта, у которого сквозь вставные челюсти с трудом, но все-таки пробивается какое-то подобие улыбки? Пока мы не выясним, как дела обстоят там, нам ничего иного не остается, как уважать здешнюю жизнь. Не напрасно Монтень писал о том, что жизнь — это приготовление к смерти, и что смерть учит человека жить.
— Даже так, как живут эти люди? Стекающая изо рта слюна, трясущиеся руки, упрятанные в штанах подгузники — это жизнь? Неужели мы живем для того, чтобы дождаться своего неминуемого капкана в виде старости и смерти? Хорошо еще, что это мы проделываем всего один раз…
— Господин Корман, вас к телефону! — крикнула медсестра Роза.
Я поднял трубку. В ней звучала до-мажорная сонатина Клементи.
Наверно, я побледнел, потому что доктор обеспокоенно спросил:
— Что там?
— Я бы и сам не прочь узнать.
Из туалета выскочил совершенно голый Ашер и, роняя слюну, громко потребовал, чтобы его признали мужчиной. Подоспевший санитар стал Ашера успокаивать, клянясь, что никто в этом не сомневается. Ашер успокоился и дал отвести себя в комнату.
— Хоть бы прикрыл свою наготу, — заметил я.
Доктор улыбнулся.
— Какая же это нагота? Настоящая нагота скрывается далеко в глубине себя.
Я мысленно заглянул в себя и поморщился.
— Кому пришло в голову назвать человека венцом творения?
— Кому же еще, если не самому человеку? — сказал доктор. — Вам не кажется странным тот факт, что количество разума на планете сохраняется постоянно на одном уровне, а население все увеличивается?
Да, мне казалось.
Доктор пояснил:
— С одной стороны, успехи в гериатрии, с другой — пока умные рассуждают, глупцы размножаются.
Я напомнил о боге:
— В конце концов, это он навлек на нас голод, засуху, старость и болезни.
Доктор усмехнулся:
— Море, цветы, музыку и нас с вами — тоже он.
Я пристально посмотрел на доктора. Он производил впечатление человека, который верит в то, что говорит.
— Доктор, не слишком ли много в вас бога? — спросил я.
— Бога слишком не бывает, — сказал доктор.
— Если, конечно, он вообще есть…
— Я предпочитаю, чтобы он был.
В зал вошел высокий мужчина с неровно подстриженной бородкой.
Сестра Роза издали прокричала:
— Рива, к тебе пришли!
Толстая Рива, у которой были сильно провислый живот и багровые щеки, повернула голову. Как выяснилось, Риве в этот день исполнилось восемьдесят три года, и муж принес ей в подарок модель усовершенствованной клизмы.
— Хорошо бы суметь перехитрить смерть, — сказал я доктору.
— Так ведь пытались…
Доктор немного помолчал, словно раздумывая над тем, имеет ли он право разглашать тайну, а потом я услышал историю о царе Сизифе, к которому явился бог смерти Танатос и предложил пройтись с ним прогуляться. Царь, догадавшись о цели Танатоса, заметил, что, согласно греческому обычаю, он должен вначале гостя накормить, напоить, в баньку проводить, а когда бог смерти подчинился Сизифу и сел за стол, был тут же закован в цепи на несколько лет. Люди перестали умирать, ибо некому стало приходить за ними. Но такое положение дел не могло радовать всех тех, кто оказались тяжело раненными в нескончаемых битвах. Корчась от мучительных болей, воины молили даровать им скорейшую смерть, но та не приходила. И тогда, вняв молитвам раненых, демон смерти Арес отыскал и освободил бога смерти Танатоса и принялся наверстывать упущенное. Наконец-то смогли умереть смертельно больные и мучительно жаждущие избавления от мук герои, а что касается Сизифа, то он был тут же отправлен в подземное царство и обречен на вечный каторжный труд за попытку шутить со смертью.
Я подумал о моей маме: «Она совсем не старая!»
У доктора я спросил, любит ли он свою жену.
— Конечно.
— А потом, когда она состарится?..
— Тогда состарюсь и я.
— Могу себе представить, какое это будет для вас счастливое время! — рассмеялся я.
Доктор почему-то нахмурился.
Долгое время я не понимал, где я, собственно, работаю: в доме для престарелых или в доме умалишенных, и даже по вечерам, приходя на занятия в академию, накопленная за день память моих глаз, носа, ушей продолжала хранить в себе слившиеся воедино и запахи сладковатого распада, и необузданные, лишенные смысла громкие выкрики…
* * *
Однажды в этот дом пришел навестить своего отца известный музыкальный критик. Он узнал меня и, послушав мою игру, сказал, что, судя по моим импровизациям, я, видимо, готовлю альбом детских пьес.
— Разве? — отозвался я. — Не знал…
Ласковой ладонью критик провел по моему плечу, заявив, что его в достаточно высокой степени привлекает мое поразительно детское восприятие мира.
«Надеюсь, этот человек не педофил», — подумалось мне.
* * *
Дома я целовал маме руки, а она высохшими, насквозь пустыми глазами смотрела на закат солнца.
— Больше оно не взойдет… — однажды проговорила мама.
С того дня она разучилась смотреть как прежде, дышать как прежде, говорить как прежде. Я думаю, что мою маму испугала мысль о необходимости продолжать жить, но еще больше она страшилась того, что называется выйти за рамки. Объявив жизни войну, мама ушла на фронт, и последней траншеей, последним резервом связи с прошлым стал для нее мир снов. Во сне она умерла. Не стало ни моей мамы, ни моего детства. Мне надо было привыкать к чувству, что «теперь ты ничейный».
В один из дней я собрал из стенного шкафа и ящиков комода мамину одежду, упаковал в коробки и отвез в дом престарелых.
Жалование в доме престарелых давало мне возможность покупать себе рубашки, джинсы и ношеные куртки из магазина, который назывался «Полный крах». По вечерам я почти не выходил из своей комнаты, помногу читая или ведя длительные беседы с моим пианино. О боге я думал все реже. Чаще — о дьяволе.
А потом появились мои первые песни. Кое-что взяли на радио. Словом, устоялся некий новый образ жизни, мой новый modus vivendi. Продолжая вести борьбу за место в жизни, я больше не начинал мой день с разминки пальцев и почти забросил гаммы. Теперь мое отношение к инструменту изменилось: если прежде я на нем играл, то теперь, занятый мыслями о том, какими звуками выразить свои ощущения подъема или тревоги, возбуждения или подавленности, я с ним вначале беседовал, и только потом осторожно, с трепетным волнением позволял себе прикоснуться к клавишам.
Modus vivendi…
И все же память о Юдит не отпускала, и, чтобы не оказаться погруженным в пугающую трясину прострации, я уходил из дома и часами бродил по городу, унося в себе одно-единственное желание — спастись от тоски и потерянности. Но и на улицах ощущение потерянности меня не покидало, и тогда я мысленно заговаривал с Юдит: «Помнишь мой рассказ о Раскольникове и о его сестре?.. А помнишь… А помнишь…»
Говорить было больно. Еще большую боль причиняло отсутствие отклика. Такой острой боли я не испытывал даже во время боев на ринге. Я бродил по улицам, опасаясь себя к себе подпустить, и походил, наверно, на человека, которого поразила молния. Прохожие поглядывали на меня с сочувствием и изумлением, но чаще с испугом.
Тель-Авив казался мне пространством, наполненным аферистами, садистами, педофилами, сомнительными барами, темными крошечными сквериками. Я блуждал, передвигаясь наобум, не слыша собственных шагов, не замечая, как, оказавшись за чертой города, натыкался на вспаханные поля или глухие рощицы.
Я безмолвно расспрашивал Юдит. Я себя безмолвно корил. Или — выбрасывал горькие слова на стены домов, на тусклые фонари.
Когда же бывало совсем невмоготу, я забирался в телефонные будки и, прижимая к губам мертвую трубку, погасшим голосом шептал: «Я потерял тебя… Я потерял себя… Я потерял…»
Я был невменяем. Я был в глубоком нокауте. Можно было открывать счет не до десяти, а до ста десяти — в себя я бы все равно не пришел.
Так прошли лето, осень, зима, весна. День сменялся наступившим сном; сон сменялся наступившим днем. Я постоянно бормотал стихи Йоны Волах или, словно назвав заветный пароль, шептал: «А вдруг… Вдруг Юдит вернется…»
Однажды в телефонной трубке сказали:
— Вас вызывает Йоханнесбург.
Через минуту послышалось:
— Гигант?
Я боялся, что задохнусь.
— Юдит?!
— Да. Ты меня слышишь?
— Конечно!
— Тогда я ошиблась. Теперь оказалось, что все не так…
— Что ты имеешь в виду?
— У меня чудесный сын, но все равно — теперь все не так… Господи, зачем я говорю об этом!.. Мне стыдно признаваться, что теперь все не так, но сегодня я не выдержала. Сегодня захотелось сказать…
— О чем? — кричал я.
— Я не должна была… Прости. Сегодня на меня нашло…
— Что, Юдит? Что?
Трубка замолкла, а я продолжал кричать:
— Юдит, не молчи! Говори со мной! Пожалуйста, Юдит!
Трубка молчала.
Она молчала, а я кричал:
— Говори, говори со мной! Пожалуйста, Юдит, говори!
Трубка молчала.
Я плотно прижимал ее к губам. Я прижимал ее целый час, а может, вечность.
* * *
В ту ночь был крошечный безлюдный бар. Человека за стойкой звали Морис.
— Кажется, в этой жизни я ничего не смыслю, — признался я ему. — А вы?
Морис тщательно протер тряпкой поверхность стойки и рассмеялся:
— А я вроде бы — да. Жизнь похожа вот на это меню.
Я посмотрел на листок, вставленный в целлофановый мешочек.
— Что в нем? — спросил я.
— И всякое, и разное… Все как в жизни. Что будешь пить?
Я не знал, что мне пить.
Морис ждал.
Я сказал:
— Что-нибудь для восстановления дыхания.
— Тогда стаканчик рома.
— А если для восстановления души?
— Тогда — два стаканчика.
— Рома?
— Именно.
— Тогда, пожалуйста, три стаканчика рома и к ним что-нибудь еще покрепче.
— Зачем тебе?
— С головой у меня тоже сложности…
— Крепче рома ничего не бывает.
— Выходит, моей голове ничем не помочь?
Морис развел руками.
В бар пробрался щенок. Он был весь черный, а хвостик белый.
— Бездомный, — сказал Морис. — По вечерам он заглядывает сюда, чтобы поспать. Здесь он никому не мешает. Может, тебе?
— Что?
— Тебе он не помешает?
— Нисколько.
Щенок взобрался на один из стульев и, свернувшись калачиком, тут же уснул.
— Он спит совсем немного, а потом уходит.
— Куда?
— Кажется, у него никого нет…
— Выходит, нам по пути.
— Так как, подать ром? — спросил Морис.
— Три стаканчика.
— Ты уверен?
— Три!
После третьего стаканчика в бар вбежало огненное облачко и, накрыв собою Мориса и стойку, потянулось ко мне раскаленными столбиками щупальцев. Догадавшись, что мне предстоит сгореть или ослепнуть, я зажмурился.
— Подлечился? — убирая за мной пустые стаканчики, спросил Морис.
— Какого черта? — отозвался я. — Пива бутылочку!
Морис пожал сиреневыми плечами. Его уши были теперь зелеными, а зубы — оранжевыми.
Пиво в бутылочке празднично пенилось, но пить его я не стал, потому что из пены вдруг вышла Афродита.
— К черту! — вырвалось из меня.
Мой выкрик разбудил щенка; жалобно проскулив, он бросился к выходу и, не оглядываясь, побежал вдоль улицы. Я кричал ему вослед:
— Эй, песик, подожди! Хоть ты-то меня не покидай!..
В это утро город раскачивался, напоминая неудачно изготовленную декорацию; улицы казались кривыми и желтыми, изумляя меня видом неестественно повисших в рыжем воздухе домов, а у луны было обморочное лицо.
Подумав о Юдит, я направился к слабо освещенной нише — там стоял ящик мороженого.
— Две штуки, — попросил я. — Пожалуйста, две.
Женщина улыбнулась, переспросила:
— Две?
— Давайте сюда! — Я, кажется, покраснел.
На углу улицы стояла старушка.
— Мадам, примите! — протянул я ей лишнее мороженое.
Отступив на шаг, старушка сказала:
— Мне не надо.
* * *
Белые клавиши… Черные клавиши…
Из нутра инструмента вырывались робкие вспышки воспоминаний…
Когда часы показывали 8:00, я брал с собой термос и выходил из дома. В кафе Нисима меня дожидался завтрак для Эстер.
Улицы Тель-Авива…
* * *
Когда-то я слонялся по Тель-Авиву в поисках Юдит.
Улица направо. Улица налево. Снова туда. Снова сюда…
Мимо проходили толпы людей, и я, отчаянно вглядываясь в эту толпу, громко выкрикивал имя Юдит до тех пор, пока мой язык не каменел, и тогда за дело принимались мои глаза, рисуя перед собой удивительные видения. «Юдит, приди!» — звали глаза. Но разве видения откликаются? Порой мне казалось, что от нелюбви Юдит я умираю, но… нет-нет, сдаваться я себе не позволял — такого не было! Только с видениями не справлялся: вместо одних возникали другие, не менее странные. И вновь, словно в бреду, я бормотал:
— Юдит, отзовись! Мою музыку исполняют на радио… Скажи, что ты ее слушаешь… Юдит, кажется, теперь я стал…
Но… Город казался пустым.
Говорят, надо смотреть правде в глаза. Я пытался. Я делал это. В результате — ничего, кроме боли.
«Неужели приближение к истине — в ощущении боли?» — думал я, и мне начинало казаться, будто на моем теле загорается кожа, и мое «я», от тела отторгнутое, сворачивается и отмирает. Мучительно ловя ртом воздух, я каменел, лишь только успевая подумать о том, что, быть может, биография каждого из нас — это не что иное, как история подавления в самом себе боли.
Однажды вблизи от городского рынка я встретил мужчину в высоких резиновых сапогах. В руке он нес пластмассовое ведерко.
— Рыбешек не желаешь? — Лицо мужчины напоминало жареный на костре кусок мяса.
Я не желал.
— Жаль мне тебя, — с грустью в голосе поговорил мужчина. — Коли не желаешь рыбешек, выходит, от жизни тебе желать больше нечего.
— Сократ!.. — усмехнулся я.
В услышанном слове мужчина, видимо, заподозрил подвох.
— Какой такой Сократ? — осторожно спросил он.
— В сапогах, — отозвался я. — В резиновых.
Мужчина поспешил пройти мимо.
«А если этот человек прав? — подумал я. — И все, что мне остается, — это безропотно дожидаться ухода в небытие, где нет места ни тоске, ни радости, ни тайным желаниям?»
* * *
— Мне нехорошо!.. — стонал в телефонную трубку Зив.
Мне тут же стало понятно, что он сочиняет стихи.
— Займись чем-то другим, — посоветовал я.
Зив обещал, но через два часа позвонил снова.
— Кое-какой текст получился… Заглянуть к тебе позволишь?
Я позволил.
Прошло более часа. Зив не появлялся. Тогда трубку поднял я.
— Ты сказал, что идешь.
— Я приходил, только перед твоей дверью наткнулся на огромного белого пса. Он не спускал с меня глаз.
— А ты что?
— У меня разболелся живот.
— И что тогда?
— Я выскочил на улицу. Знаешь, на улице я себя почувствовал так, будто себя потерял, и мне пришла в голову мысль, что, может быть, я себя потерял из-за отсутствия во мне некоего необходимого гена. Как ты думаешь, я прав?
— Думаю, что так оно и есть. Возможно, это тот самый ген, которого нам всем не хватает, — сказал я и опустил трубку.
Пройдя по коридору, я выглянул за дверь. На лестничной клетке лежал Цицерон.
Я поздоровался. В ответ пес с облегчением вздохнул и поднялся.
— Давай! — Я протянул ладонь.
Из приоткрывшейся пасти животного выпал конверт. Раскрыв конверт, я достал из него лист бумаги и прочел: «Пока вы придумывали себе тоску, а потом о ней позабыли, я свою в полный рост вырастила. В Тель-Авив я прилетела по торговым делам фирмы сына и остановилась у сестры моего покойного мужа. В этом доме удивительно умный пес Цицерон, с которым мы легко подружились; он замечательно догадлив и обожает, когда с ним беседуют. Мне даже думается, что он знает и обо мне, и о вас все, то есть даже такое, о чем вы, я надеюсь, догадаться никогда не сможете. Цицерону можете смело довериться; мне он обещал, что постарается довериться вам. В квартире есть компьютер, и если вздумаете пообщаться… Надеюсь, Господь меня поймет…»
Подписи не было.
Я вновь перечитал письмо и подумал, что… Господи, прости! Мне стало стыдно того, о чем я подумал, и утешился лишь тем, что мои мысли Цицерон мог и не разгадать.
— Иди! — очень вежливо попросил я животное.
Цицерон сбежал по лестнице.
Я вернулся в комнату и опустился в кресло. В памяти всплыла где-то прочитанная фраза: «Огонь в костре погас, и ни к чему разгребать охлажденную золу».
Из книжного шкафа глянула на меня фотография отца.
— Если напоминаешь мне о милосердии, — отозвался я на взгляд отца, — то я помню…
Телефон.
— Чем-то занят? — спросила дочка.
— Прислушиваюсь к своему дыханию.
— Зачем?
— Любопытная музыка.
— Папа?
— Что?
— Нет, ничего.
Вспомнилось, как, уходя из этого мира, отец мне сказал, что самое трудное в жизни — это оставаться мужчиной.
Мне захотелось сказать дочери, чтобы она оставалась женщиной.
— Дочка, — сказал я.
— Что?
— Нет, ничего.
* * *
Позвонил поэт Зив.
— Никогда мне не нужна женщина так, как в эти дни. Как быть?
— Придется подождать, — сказал я.
— Чего? — не понял Зив.
— Подожди, пока наступят другие дни…
* * *
Лето, осень, зима, весна — Юдит не возвращалась. От улиц Тель-Авива по-прежнему веяло тоской, а от вечерних зданий отражался недовольный свет. Если верить Монтеню, то стоит человеку увидеть весну, лето, осень, зиму, как ему это покажется вполне достаточным, чтобы поверить в то, что он повидал все и что ничего нового ему больше не покажут. Но кто Монтеню поверит?
Порой мне казалось, что моя жизнь вот-вот лопнет, и, не доверяя ночам, я боялся уснуть, карауля свою жизнь. Мой караул звучал в унылом фа-миноре.
Однажды я не сдержался. Я надавил на дверной звонок того дома, и передо мной выросла пухленькая женщина со скользящими глазками.
— Мне бы поговорить с Юдит, — произнес я подчеркнуто-безразличным тоном.
Женщина смотрел на меня так, словно видела перед собой утопленника.
— Юдит улетела, — услышал я.
— Как — улетела?
— По небу. В Африку. Вроде бы в Южную Африку. С тем парнем, у которого на улице Шенкин большая бухгалтерская контора. Неотразимый молодой человек, умница. Знал, чем девушку осчастливить… Он одаривал Юдит обувью.
— Обувью? — растерялся я.
— Десятками пар.
— Ну и…
— Что — ну и?
— Осчастливил?
— А ты как думаешь?
Я развел руками.
Женщина приблизила ко мне лицо. Казалось, она собирается обнюхать меня, но она всего лишь поинтересовалась:
— Ты ненормальный?
— Не знаю, — ответил я.
— Почему не знаешь?
— Не знаю.
— Ты не в своем уме! — Женщина торжествующе повела плечами, и под ее халатиком всколыхнулись необъятные, широко расставленные груди. — Уж поверь мне: молодой девушке жить, имея туфли, и жить, туфель не имея — не одно и то же.
Мне стало жаль себя и, спускаясь по лестнице, я принялся думать о том, как мне быть теперь и как мне быть потом. Вспомнился ужасно смешной анекдот: «Одинокий молодой человек спросил: “Девушка, а что вы делаете сегодня вечером?” — “Замуж выхожу!”— ответила девушка. — “Вот как? А потом?”»
Больше я не смеялся, а стонал от боли и бессилия. В голове вертелась обворожительная фраза из Генри Миллера: «Мы должны быть благодарны тем, кто ударяет нас ножом в спину».
— Господи, верни Юдит из проклятой Африки ко мне! — просил я.
И еще:
— Господи, не лишай меня разума!
И еще подумал: «А если Юдит все же вернется, сколько пар туфель смогу для нее купить?» И понял: для того, чтобы не погибнуть, у меня остается одна-единственная возможность: придумать себе достойный artifactum, заменитель любви, и тут же в эту ложь поверить.
* * *
Сознание покинуло архитектора Дова Зейлера на рассвете, а в полдень возле его могилы толпилось человек двадцать. То, что осталось от Дова, увернули в белую простыню и опустили в глубокую темень. Я подумал о том, что эта ночь для Дова никогда не кончится и что ему не хватило жизни для того, чтобы выиграть конкурс, получить приз…
Возле меня кто-то прочел молитву «Бог дал, Бог взял». Я повернул голову. Читал господин Бах, председатель конкурсной комиссии городских архитекторов. У него дрожал голос. Верующие люди могут ошибаться и даже делать что-то нехорошее, зато они умеют горячо молиться и хорошо каяться. А потом, когда все разошлись и над кладбищем повисла яростная тишина, Нисим тронул мое плечо.
— Память сохранит, — сказал Нисим.
Я согласно кивнул, припомнив историю с умершим в Париже Шопеном, когда польские патриоты, решив сохранить память о своем национальном достоянии, вынули из выпотрошенного тела композитора сердце и поместили его в одном из костелов Польши.
— У каждой памяти свои зарубки, — отозвался я.
Задержав на мне пытливый взгляд, Нисим спросил:
— Помнишь, как однажды Дов…
— Помню…
* * *
В тот день я сидел в кафе, когда появился Дов. Нисим предложил сыграть партию в шахматы, но Дов покачал головой и опустил глаза.
— Мой кот Барсик умер, — сказал он. — Когда взошло солнце, я решил искупать Барсика, а он взял и умер…
Иногда Дов брал кота с собой в кафе Нисима. Барсику нравилось смотреть, как Дов и Нисим играют в шахматы.
— Не верь! — сказал Нисим. — Может, Барсик ушел не весь? Говорят, что умирает всего лишь тело, а душа продолжает жить дальше…
— Глупости это, — сказал Дов. — У Барсика были усы, лапы, хвост, а души не было. У котов не бывает.
— Может, перед тем, как… Барсик какой-то знак подал?
— Я был занят своими чертежами, а Барсик лежал на столе и смотрел, как я работаю. И вдруг он умер…
— Не верь! — повторил Нисим. — Другого выхода у тебя нет. Вбей себе в голову, что другого выхода нет. Когда загорелся мой танк, и нас, раненых, забрал в Хайфу вертолет, я не поверил, что мой танк совсем уж до конца погиб. Я лежал в госпитале и не верил. И сейчас не верю. Говорю себе: «Мой танк стоит там, в поле. Просто вокруг моего танка высокая трава выросла, и он теперь не заметен. Нет, весь погибнуть мой танк не мог…»
— Но ведь Барсик…
— Не верь!
— Не верить?
— Нет!
И вдруг Дов взглянул на часы и сорвался с места.
— Куда?! — испугались мы.
— Пойду я, — сказал Дов. — Время кормить Барсика…
* * *
Над кладбищем сверкало солнце, и пролетевшая птица вроде бы хохотнула. Я посмотрел на небо и подумал: «Как может птица веселиться здесь, и как может здесь так бессовестно сверкать солнце?»
— Что? — спросил Нисим, перехватив мой взгляд.
— Солнце горит, словно шапка на воре! — возмутился я.
Нисим задумчиво поскреб небритый подбородок.
— Скоро и за нами придут, — сказал он. — Обойти эту территорию никаким маневром не получится…
Я укоризненно покачал головой:
— Эй, полковник!
На верхней губе Нисима выступили капельки пота.
— Не могу взять в толк, отчего, когда начинаешь привязываться к жизни, она вдруг от тебя ускользает…
— А ты в это не верь. Изо всех сил прикинься слегка глухим, слегка незрячим…
Нисим устало улыбнулся.
— А ты что — себя обманываешь? — спросил он.
— Стараюсь.
— Получается?
— А ты как думаешь?
— Дзадзен… — прошептал Нисим.
— Что?
— Перед предстоящим боем наш дивизионный инструктор советовал заниматься упражнениями дзадзен. Он считал, что упражнения дзадзен помогают бойцам избавиться от лишних мыслей и позволяют удержать голову в полной пустоте.
— И что же, — спросил я, — дзадзен вам помогал облегчить голову?
Нисим судорожно вздохнул и, сплюнув себе под ноги, направился к воротам.
Я подумал о Дове: «Он ушел из этой жизни». Потом подумал о Юдит: «Она ушла из моей жизни». Во рту я ощутил вкус горечи.
Постояв еще немного над могилой Дова, я повернул к сектору «И—К».
Там, пробираясь по узким, тесным тропинкам между могилами, я подумал о том, что мои родители с каждым годом все более и более мертвеют. Вдруг вспомнился знакомый скрипач, который после того, как похоронил своего брата, никогда больше на кладбище не приходил. Ни разу. «То, — считал он, — что опустили в землю, можно называть чем угодно, но только не моим братом».
В секторе «И—К» могила моей мамы. Я зажег свечу и попросил:
— Отомри, мама!
В секторе «Л—М» могила моего отца. Поставив свечу, я сказал:
— Отец, я помню!
В траве за оградой кладбища лежала молодая пара. Кажется, они занимались чем-то большим, чем мне показалось сначала.
«На здоровье, — подумал я. — И все же… как они могут чувствовать себя тут, да еще так — прямо под взором Создателя? Впрочем, возможно, на минутку-другую Его что-то отвлекло, и на эту пару Он сейчас не смотрит…»
Отвернулся и я.
* * *
Однажды трое молодых мужчин привели в дом престарелых пожилую рыхлую женщину.
— Мы сильно заняты, — объяснили они доктору, — а за мамой нужен уход.
— Нужен, — подтвердил доктор, и молодые мужчины женщину оставили.
На третий день женщина, некрасиво покачивая немощным телом, направилась ко мне. Казалось, ее кости вот-вот развалятся.
— Корман? — улыбнулась она.
Я насторожился: лицо незнакомое, а вот голос…
— Который сейчас год? — спросила женщина.
— Две тысячи десятый.
Женщина задумалась.
— Подожди-ка… — попросила она.
Я подождал.
Наконец она проговорила:
— Прошло тридцать семь лет. Не припоминаешь?
Я припомнил…
* * *
Нашу группу направили в Бирд-Маде, где был расположен штаб десантной дивизии полковника Дана Шомрона. Поместив нас в каменный бункер, предложили немного отдохнуть. Время терпело. Мы разбрелись по углам. Я прилег возле двух братьев-близнецов. Из входа в бункер просматривалась пустыня, в песках которой были разбросаны искореженные стволы наших пушек, гусеницы танков, горка касок, обгорелых фляг.
«До египтян метров двести», — заметил один из братьев, и в тот же миг командира взвода отдал приказ: «Всем прикрепить штыки!»
Меня тряхнуло.
«Ты, музыкант, не писай! Если что, мы прикроем!..» — прокричал другой брат, и я почувствовал на своем плече руку моей мамы.
— Корман, просыпайся! — Надо мной склонилась наша молоденькая певица. — Приходил связной из штаба дивизии. Полковник просит музыкантов к себе.
— Думаешь, мы победим? — спросил я у певицы.
— Придется, — сказала она. — Если не хотим, чтобы в стране умолкла музыка…
* * *
— Рина? — Я бережно обнял пожилую женщину.
— Зина! — отозвалась она и наклонила голову. Ее глаза смотрели сухо и укоризненно. — Когда-то мы были на «ты».
Я кивнул и сказал:
— Конечно, ты — та самая Зина, что на военной базе в Рафидиме замечательно пела.
— Это тогда… — глаза женщины стали влажными. — Все это было тогда…
— Я помню.
Из глубины тех дней передо мной возник тот…
* * *
В тот день я был занят своим новым сочинением, когда в комнату вошла Эстер и, протянув листок бумаги, посмотрела на меня незнакомым, испытующим взглядом. Бледность на лице жены пугала.
— Что это? — спросил я.
— Просят… — сказала Эстер.
В тот Судный день синагоги были переполнены, и люди молились особенно усердно. Оно и понятно: если от десятка лживых слов, высказанных за год, еще как-то спастись можно, то в праведный день…
Хотя артистов, поэтов и композиторов явиться всего лишь попросили, нам хотелось думать, что нас мобилизовали. Мы разъехалась по фронтам.
И тогда — я увидел, как в Синайской пустыне подбирали тела первых погибших. И тогда — я увидел, как на Голанских высотах горели наши танки. И тогда — к кладбищам страны потянулись вереницы гробов. И тогда — я подумал, что парни, которых теперь укладывали в землю, со временем прорастут в цветы и что потом, когда-нибудь, другие парни, составляя из этих цветов букеты, будут их дарить своим девушкам. И тогда — я услышал, как пожилая кассирша из большого магазина причитала: «Если бы молодые люди отдавались больше любви, этого бы не случилось…»
А потом я догадался: в тех парнях жизнь убили не навсегда…
* * *
— Помню, — повторил я.
Зина радостно улыбнулась, но торопливо губы сомкнула, пытаясь скрыть от меня беззубый рот.
— Конечно, ты помнишь! — проговорила Зина. — Можно отмахнуться от жизни, но не от юности и любви. В этом мире все ходит кругами… Вот и мы встали на новый круг. Очередной…
«Господи, о чем это она теперь?» — подумал я, вспомнив, как архитектор Дов Зейлер часто повторял: «Пожилые люди опасны своей непредсказуемостью».
Зина опустилась на пол.
Подошел доктор и сделал укол.
* * *
Память глаз и ушей перехватили пальцы, и те забегали по клавишам.
Пассаж… Аккорд…
Моя баллада пыталась рассказать о том дне, когда тель-авивское небо внезапно покрылось зеленоватой слизью туч, и все вокруг потемнело. Утратив дневной свет, город погрузился в густую, усталую ночь. Длинная белая тропа пролегла по небу, расколола его, и, после минутной паузы, за горизонтом раздался оглушительный раскат грома. На верхушки пальм упала капля, за ней — другая, а потом тучи, будто лишившись терпения, широко раздвинулись, позволив обрушиться потоку отчаянного ливня. Подняв оглушительный крик, над городом заметались потревоженные птицы. Крыши автомобилей покрылись затейливыми узорами влаги, а по оконным стеклам, кокетливо извиваясь, потекли дождевые ручейки. Люди, старательно прикрывая головы портфелями, канцелярскими папками или просто руками, жались к стенам зданий. Зеленые, красные огни светофоров отражались в мутной поверхности мостовой. Хмуря брови и мелко перебирая ножками, немолодая женщина тщетно пыталась обойти лужу.
Я забежал под оранжевый козырек какого-то бара. Девушке пришлось потесниться. К нам шагнул полный мужчина, но, сообразив, что втроем под козырьком не уместиться, поежился, выдохнул из себя клубок пара и, подняв воротник пиджака, прошел дальше.
— Какой коварный дождь, — заговорил я.
— В этом городе все так, — отозвалась девушка. Ее лицо раскачивалось в зыбких потоках воздуха, а неумело положенная краска придавала ее глазам выражение грусти. Под тонкой блузкой напряглись затвердевшие от прохлады соски.
— Прочный дуб, — сказал я, кивнув на дверь бара. — За такой дверью должно быть светло и сухо.
Лицо девушки сморщилось, словно от боли.
— Если не возражаешь, мы можем…
Девушка не возражала.
— Что пьем? — спросил бармен. У него были седые усы и пухлые губы.
— Мы подумаем, — отозвался я.
Девушка подняла на меня глаза. Ее взгляд вобрал в себя отражение встревоженного зверька, обманутого ребенка и упавшей со стула старушки.
— Бармен ждет, — шепнул я. — Что будешь пить?
— Не знаю. А ты?
— Пожалуй, рюмку водки. В такую погоду лучше всего глотнуть немного водки.
— От водки моим ногам бывает нехорошо.
— Опухают?
— Раздвигаются.
Юмор я оценил. Похлопал в ладоши.
Вдруг девушка заплакала. Я достал из стаканчика бумажную салфетку, попросил не плакать. Девушка послушно утерла слезы.
Бармен поставил диск. Элла Фицджеральд запела «Lady, Be Good».
Я посмотрел на девушку. «Парализованное», — подумал я о ее лице, но спрашивать, отчего оно такое, не стал, зная, что у людей достаточно причин оставаться с окаменевшими чувствами и парализованными лицами.
За окном летал дождь. «Природа в истерике…» Мне в голову пришла мысль, что полет дождевых капель можно передать через скрипичное пиццикато, раскаты грома через взрывные удары большого барабана, а злобные вспышки молний — через…
— Надеюсь, ты чем-то занимаешься? — спросила девушка.
— А как же!
— Чем-то серьезным?
— Ну да. Разбираюсь с хламом в моей голове.
— А-а, — сказала девушка и посмотрела на меня так, как смотрят на пустое место.
И тогда я, для того чтобы девушка не смотрела на меня так, сообщил:
— Зато я знаю, кто автор книги «Гаргантюа и Пантагрюэль».
У девушки вздрогнули ресницы.
Я продолжил:
— А еще знаю, что Никола Тесла — сумасшедший гений, а Марк Шагал родом из Витебска, а шаровая молния...
— Вот как?.. — повела плечами девушка.
Я освобождено вздохнул, решив, что наступило время закрепить за собой успех.
— Знаю, — оживленно заметил я, — много забавного из личных отношений знаменитых мужчин и женщин.
— Правда? — вяло проговорила девушка.
— Хотите об Альфреде де Мюссе и Жорж Санд?.. Прошу! Об Иване Тургеневе и Полине Виардо?.. Пожалуйста! О Скотте Фицджеральде и его жене Зельде?.. Позвольте!
Девушка замерла в ожидании.
«Вот он — триумф!» — догадался я и, чтобы дать возможность поверженной девушке прийти в себя, выдержал небольшую паузу.
В бар вошли два погруженных в себя парня. Пройдя к стойке, они залпом выпили по стаканчику зеленого ликера и, поправив на шеях серебряные крестики, отправились обратно — туда, где дождь.
Бармен улыбнулся нам, сказав:
— Одни доставляют радость своим появлением, другие — своим исчезновением.
Мы улыбнулись в ответ.
— Хотите знать, чем отличаются иудеи от христиан?
Мы хотели.
— Одни свинину не кушают, а другие — да, — пояснил бармен и помолчал, ожидая нашей реакции.
Мы не реагировали.
Бармен продолжил:
— А хотите знать, что их объединяет?
Мы снова хотели.
— И те и другие кушают друг друга.
Мы молчали.
— Забавно, да? — погладив усы, спросил бармен.
Мы пожали плечами.
— Эти парни заходили и вчера тоже. Сказали, что Израиль воспринимался бы гораздо лучше, не будь в нем израильтян.
— Пожалуй, и мне немного водки, — проговорила девушка.
Я одобрительно кивнул, заметив, что в Тель-Авиве немного водки никому не помешает.
Мы стали пить водку из одной, но очень высокой рюмки. Глоток я, глоток — девушка. Девушка сказала, что ее зовут Эстер.
— Что за история у тебя? — спросил я.
Посмотрев на запотевшие окна, Эстер сказала:
— Можно не говорить?
Мы принялись слушать Эллу Фицджеральд. Кажется, она старалась вовсю.
— Мне всегда казалось, — не выдержал я, — что хорошая музыка располагает к общению.
Эстер отпила глоток, потом вновь посмотрела на окно.
— У меня был брат, и теперь его нет, — проговорила Эстер. — Ты можешь понять такое?
— Такое — да. Недавно умер мой отец.
— Мой брат жив.
— Жив? Но ты сказала, что его нет…
Эстер взяла мою руку.
— У тебя красивые пальцы.
Я решил, что у этой девушки не только глаза, но и губы потрясающе хороши. Я кивнул на нашу рюмку:
— Глотнешь еще?
Эстер глотнула еще.
— Тебе уже лучше?
— Да, гораздо лучше. Ты женат?
— Вдовец, — сказал я.
— Понимаю. Жена умерла…
Я тоже глотнул из рюмки.
— Ни черта она не умерла… Это я умер.
Эстер рассмеялась:
— Выходит, что ты покойник?
— Нет, я не совсем покойник, но так выходит.
— Понимаю… — Эстер посмотрела на дверь бара, потом снова на меня.
— Что?
— Бывает же такое — на улице страшный ливень, и вдруг на твоем пути встает надежная дверь…
«И шея у нее тоже хороша», — подумал я и спросил:
— В любви ты что-нибудь смыслишь?
Эстер пожала плечами.
— А ты?
— Теперь уже не знаю. Это плохо, да?
Мы немного помолчали.
На бумажной салфетке я записал номер своего телефона.
— Зачем? — сдавленно проговорила Эстер.
Салфетку я смял и спросил, нравится ли ей получать в подарок туфли.
— Туфли?
— Да, дюжины туфель. Туфли, туфли, туфли, туфли…
Эстер затрясла головой.
Я подумал, что в любви эта девушка точно ничего не смыслит.
Элла Фицджеральд замолкла.
Я заглянул в рюмку. Она была пуста.
— Ты напоминаешь человека, которого только что из воды вытащили, — сказала Эстер.
«Так, наверно, и есть», — подумал я и вдруг почувствовал, как во мне что-то освободилось.
— Эстер! — позвал я.
— Что?
— Тебе кто-нибудь дарил туфли?
— Туфли? Нет, а что?
— Правда — нет?
— Правда.
— Никто?
— Нет. Не понимаю, чего ты пристал с туфлями?
Под влажной блузкой Эстер выступали еще не утратившие своей твердости соски.
Я подумал: «Слава богу, счастья эта девушка еще не испытала».
Вспомнился вечер, когда…
* * *
В тот вечер, после выступления со студенческим оркестром академии, я решил заглянуть в ближайшее кафе и за кружкой пива отпраздновать мой успех.
— Я знаю, что вы музыкант, — сказал сидевший за соседним столиком пожилой мужчина.
Я кивнул.
— Там, в углу, пианино, — продолжил он.
Я взглянул на пианино.
— Не откажете, если я попрошу вас исполнить что-нибудь из «Бабочек» Шумана? Сегодня ровно восемь лет, как…
Я не стал расспрашивать о том, что случилось восемь лет назад. Я сел за пианино…
* * *
— О чем ты задумался? — спросила Эстер.
Я прошептал:
— У тебя не найдется желания доставить человеку немного счастья, зная, что это в твоих силах?
— Если только в моих силах…
— В таком случае не откажись пойти со мной в клуб «Хорошая музыка». Буду играть Шумана. Если хочешь, для тебя одной.
Ресницы Эстер взметнулись.
— Ты?
— Я.
Губы девушки проговорили:
— Для меня одной?
— Думаю, Шуман мне позволит.
— Тогда чего же мы ждем?
— Действительно — чего?
Когда мы вышли из бара, дождь почти прекратился.
Я выставил ладонь, сказал:
— А ведь был ужасный ливень…
— Был, — отозвалась Эстер.
Я смотрел на эту девушку и думал: «Я нашел тебя, и со времен Колумба более значительного открытия мир еще не знал».
— Дождь был — и вдруг его нет… Кажется, человеческие чувства способны влиять на погоду.
— Чувства? — Эстер взглянула на небо и взяла меня под руку.
На улице Алленби мы заглянули в лоток букиниста и полистали несколько книжек.
— У писателей склонность присваивать себе чужие чувства, — сказал я.
— А у музыкантов?
Я ощутил желание взлететь с этой девушкой в небо и парить в нем, как Он и Она на картинах Шагала. Наклонившись к ладоням девушки, я подышал на них. Потом сказал:
— Твоя рука — как подаренная Тесею нить Ариадны.
* * *
Зал в клубе «Хорошая музыка» был заполнен лишь наполовину, но какое это имело значение, если я играл для одной Эстер. А потом…
Мы бродили по Тель-Авиву до полуночи, и впервые за долгое время я почувствовал, как во мне разливается тепло.
— Хорошо! — сказал я.
— Хорошо! — отозвалась Эстер.
В одном из окон трехэтажного дома горел свет.
— Там моя комната, — сказала Эстер. — На трех девочек одна комната. Один на всех чайник. Один на всех холодильник. Одна на всех газовая плита.
— Один на всех шкаф для одежды, — вставил я.
— Как ты догадался? — удивилась Эстер.
Я пояснил:
— На меня сошло озарение.
— Спасибо за вечер! — сказала Эстер.
Вдруг я ощутил озноб при мысли, что в мире отыскалась сила, которая вытащит меня из моего бессмыслия и мучительной боли.
— Спасибо тебе!
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Я не двигался с места.
— Мы увидимся еще? — спросил я.
Девушка погрузила свое лицо в мои ладони.
Прошли минуты. Прошло множество секунд.
Время…
Я обнаружил, что время обрело другое измерение.
Подняв голову, Эстер посмотрела на меня так, как смотрят на экран кинотеатра, пытаясь угадать, что произойдет дальше.
— Звони! — проговорила она, протянув руку.
— Конечно! — Я понял, что эту руку отпускать не хочу.
— Спокойной ночи! — сказала Эстер.
— Спокойной ночи!
По дороге домой я с пониманием прислушивался к воплям обезумевших от страсти котов.
Я вошел в телефонную будку.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — отозвалась Эстер.
Улегся дождь, и в небе выглянули звезды. Проходя мимо прижавшихся к тротуару усталых машин, я сгребал с капотов дождевые капли.
В лужах отражались ночные огоньки.
* * *
Баллада.
Arpeggio… Legato…
Не та звонкость. Не та нежность. Не то… Не так…
Беспомощные звуки, будто покрывшись ледяной коркой, отдавали холодом.
Телефон.
Молчание.
— Кто?
Молчание.
— Ты?
Молчание.
Опустив трубку, я послушал комнату. Она отозвалась тоской и унынием.
Пассаж — качнулась неспокойная мысль.
Аккорд — в груди шевельнулось что-то зыбкое.
Я понял, что оказался в плену; не понял — в плену у кого…
Освободив клавиши, объявил перерыв, подошел к окну.
Вдруг почудилось — стучат в дверь. Вдруг подумалось — точно так же, как тогда…
* * *
Тогда на пороге стояла Эстер.
— Ты играл «Бабочек» Шумана для одной меня? — спросила она.
— Только для тебя!
— Мне сильно понравилось.
— Ты пришла сказать об этом?
— Да. То есть нет — не только об этом. В тот вечер в клубе… Твои пальцы… Мне подумалось, что ты тот мужчина, которому я могла бы довериться, а потом, когда мы несколько дней не виделись, мне стало казаться, что повсюду, где не ты, безрадостно и уныло. Я купила диск фортепианных пьес Шумана и, оставаясь в комнате одна, слушала это чудо и теряла себя от счастья.
— Буду играть для тебя всегда, — сказал я. — Если будешь рядом со мной, то…
— Я здесь…
Это было то мгновение, когда я окончательно почувствовал, что эта девушка стала неотъемлемым условием моей жизни.
— Можно я посижу вот в том кресле и послушаю, как ты играешь?
Я играл несколько часов подряд.
— Я здесь, — сказала ночью Эстер.
— Буду нежен, — обещал я.
Предугадывая мои самые сокровенные желания, Эстер целовала мое все. Я был ошеломлен щедростью ее губ, и мы учились отдавать друг другу силы честно, на все сто.
— Называй меня Галатея, — просила Эстер. — Обрати меня в женщину, какую хотел бы видеть ты.
— Но я не Пигмалион, и сказка Овидия вроде бы не про нас…
— Милый, ты прав: я вовсе не из слоновой кости, хотя… изваяв не Галатею, а свою Эстер, ты сумел оживить меня. Надеюсь, навсегда…
Была уже не ночь, но еще и не день. Эстер улыбалась мне, и я целовал ее улыбку. Обессиленные, мы продолжали друг друга трогать, а потом Эстер повернулась на бок и уснула.
Я любовался ее обнаженной спиной, прислушивался к ее дыханию, и мучила ревнивая мысль: «В эти минуты Эстер всецело отдалась власти Морфея».
Я закрыл глаза. В раскрытое окно пробивался уличный шум.
Эстер проснулась так же внезапно, как и уснула. Повернув ко мне голову, она нежно улыбнулась.
— Теперь мы части друг друга, — сказала она.
— Части — слово неудачное, — отозвался я. — Ухо режет.
— Зато они наши, да?
— Если наши, то…
— Милый, состоялось приятие наших жизней.
— Приятие — слово гораздо удачнее…
Я гладил волосы Эстер и жмурился, испытывая состояние благодушия и покоя.
— Ты никогда не рассказываешь о своих родителях, — сказал я. — Почему?
Эстер растерянно улыбнулась.
— Я не знаю, что сказать…
— Такого быть не может.
— У меня — может… Я без родителей. Иногда мне кажется, что их у меня никогда не было. Ни у меня, ни у моего брата. Мы были совсем младенцами, когда нас вынесли из гетто Вильно в деревню возле небольшого озера. Женщину звали Ядвига. А когда закончилась война, по Литве разъезжала седовласая женщина с большими черными глазами. Она раздавала еврейским сиротам книжки с цветными картинками. Мне было два годика, а моему брату — четыре. Позже, оказавшись в Палестине, я узнала, что те книжки были написаны на английском…
Просочившись сквозь окно, луч утреннего солнца высветил оставленные на спинке стула колготки, и я, мысленно поздравив комнату с обновленным интерьером, подумал о моем профессоре, который говорил: «Играя Гайдна, необходимо стать немножечко Гайдном, а играя Скрябина — на какое-то время Скрябиным; а когда играешь…»
Эстер спросила, о чем я думаю.
Я поднялся с кровати.
— Попытаюсь превратиться чуть-чуть в Шопена, и тогда ты услышишь, о чем я думаю.
— Разве Шопен знает, о чем думаешь ты?
— Кто, если не он…
В то утро ни Шопен меня, ни я его не подвели. Во всяком случае, я очень старался вызвать Шопена на доверительный тон; вернувшись в кровать, я принялся вслух рисовать картину нашего с Эстер утра лет через тридцать.
Эстер села в кровати и сказала:
— Хочу, чтобы это утро осталось навсегда.
— Оно останется.
— Навсегда?
— Конечно!
— Нестерпимо хочется поверить.
— Поверь!
— А ты? Ты веришь?
Я кивнул.
— Глупый, — грустно улыбнулась Эстер. — Разве бывает что-то навсегда?
— Надеюсь…
Руки Эстер заметались на моих плечах.
Обессиленные, влажные от пота мы выкрикивали какие-то странные слова, а отдышавшись, гадали, кем мы стали друг для друга теперь и кем станем друг для друга потом.
Из кухни я принес пачку кефира. Глоток — Эстер, глоток — я.
— Твои глаза останутся? — спросила Эстер.
— И зимой, и летом.
— А твои пальцы?
— И весной, и осенью.
— Мы будем счастливы?
— У нас другого выхода не будет! Господи, еще совсем недавно я метался по Тель-Авиву, не зная, как справиться с чувством бессилия, страха и жалости к себе, и все, на что меня хватало, это закрываться у себя в комнате и, страшась потерять в себе мужчину, до изнеможения вести бессмысленные «бои с тенью»!.. И вот, повстречав тебя, я с удивлением обнаружил, что в знаменитый закон о свободном падении тела вкралась досадная ошибка. Наука была посрамлена, и теперь учебник физики придется переписать, вставив в соответствующую главу следующее существенное дополнение: «Однако следует отметить, что тела, придя в состояние влюбленности, свое падение приостанавливают».
Я смотрел на Эстер и вдруг почувствовал, что прежний мир, который всецело состоял из Юдит, больше не существует, что от моей прежней раны остался рубец, пусть пока еще заметный, но без нервных окончаний. Один мир за мною сомкнулся, другой мир предо мною открылся.
С моих губ сорвалось:
— Ты меня здорово выручила!
Эстер не поняла.
— Ты мне послана небом!
Эстер рассмеялась:
— А я-то думала, что Красным Крестом, матерью Терезой, отделом по оказанию помощи особо озабоченным юношам, а еще — добровольцами из общества по уходу за редкими особями…
— Да, но…
— Ничего не говори! — просила Эстер.
Мы вернулись к молчаливой беседе рук. Кажется, тогда я впервые узнал, что отдаваться — это на самом деле брать…
Вдруг Эстер пожаловалась:
— Я голодна.
— Что же теперь будет? — озаботился я создавшейся непривычной для меня ситуацией.
Рассмеялись мы одновременно…
* * *
«Перерыв окончен!» — объявил я себе.
Аккорд… Пассаж…
Надо бы больше cantabile. Больше…
* * *
Когда родилась удивительно похожая на меня девочка, я окончательно укрепился в мысли, что проделал все как следует. Юдит я не забывал, но вскоре обнаружил, что от прошлых чувств почти полностью освободился, и это вновь обретенное состояние вызывало во мне одновременно и бодрость, и смущение. Память о тех днях, неделях, месяцах, когда я ощущал себя отверженным, теперь теряла свою яркость, и с каждым новым днем я все острее чувствовал, насколько необходим появившимся в моей жизни двум женщинам. Улицы города, которые прежде казались мне сосредоточением мучительных видений, теперь превратились в места моих радостных прогулок с Эстер и малышкой. Эстер училась быть матерью, а моим любимым занятием стало целование крохотных багровых ручек, которые с яростным восторгом теребили мои волосы, нос, уши.
«Как легко и просто человеку удается освободиться от своей боли», — думал я.
Один день толкал другой. Дочка подрастала. Днем мы с Эстер щедро обменивались исповедальными разговорами, теплыми взглядами, а перед сном — пылкой нежностью. С нами были музыка, книги, кинотеатр «Офир». Мы жили.
Как-то, проснувшись среди ночи, я недоуменно заглянул в темное пространство комнаты.
— Где мы? — спросил я.
— В раю, — ответила Эстер.
Разумеется, я знал, что всему есть предел, что как бы дерево не тянулось к небу, ему все равно не дотянуться. И все же в ту ночь я подумал, что ничего более яркого и значительного, чем пробуждение вдвоем с любимой, в моей жизни быть уже не может, и вновь уснул.
В том году солнце над Тель-Авивом сияло особенно весело.
* * *
Однажды я понял: все дело во времени. Оно, будто рукой, всех одинаково гладит и, словно палкой, всех одинаково наказывает. Теперь мои сочинения регулярно исполнялись на радио, в концертных залах, и недостатка в средствах на жизнь у нас не было; тем не менее работу доме престарелых я не оставил. С годами во мне все острее и мучительнее росла потребность приходить в этот дом, вглядываться в лица его людей, будто пытаясь в этих лицах угадать свое будущее. Я охотно отзывался на приглашения доктора принять участие в каком-либо празднике или в дне, когда отмечалось столетие кого-то из постояльцев.
Старенький «Bechstein» давно отодвинули глубоко в угол, а его место занял электронный инструмент, на котором теперь работал студент музыкальной академии. Славный парень. Мы с любопытством разглядывали друг друга. Он, видимо, обо мне думал: «Что этот старец тут потерял?», а я гадал: «Надолго ли этого парня тут хватит?»
* * *
Проснувшись среди ночи, Эстер разбудила меня и незнакомым голосом сказала:
— Говори со мной!
Я включил торшер.
— Хочешь поговорить о брате?
— Да.
— Из плена возвращаются, — убежденным голосом сказал я.
— Прошло полвека…
— Время существенно не всегда и не во всем.
Эстер сбросила на пол одеяло.
— Брат водил меня к морю, когда я была маленькой. Он хороший.
— Возможно, твой брат еще вернется.
Эстер сбросила подушку.
— Жаль, — сказал я. — Жаль, что я не знал твоего брата.
— Ты не виноват. Я думаю, что ты не виноват. Он умрет в сирийском плену?
Я поднялся с кровати.
— Заварю чай, — сказал я и вышел на кухню.
За столом Эстер оживилась и даже запела одну из моих песен.
— Иногда ты в порядке, — заметил я.
— В порядке?
— Да. Как сейчас.
— Это как?
Не ответив, я привлек жену к себе. Погладил волосы.
— Я видела его! — вдруг вскрикнула Эстер.
Я не спросил — кого.
Эстер оторвала взгляд от окна и посмотрела на меня.
— Пленных должны обменять, — сказал я.
Эстер похлопала в ладоши, спросила:
— На кого обменяют моего брата?
— На кого — я не знаю.
— А может случиться так, что моего брата не…
— Такого не случится.
— Даже если пойдет дождь?
Я покачал головой.
Через несколько недель я увидел, как Эстер срывает со своих блузок пуговки и беззвучно смеется.
После этого я два дня не брился, не смотрел на часы, не читал Белля, не слушал Шостаковича. Приятели спрашивали, почему на звонки не отвечаю. Им казалось, что у меня климакс.
Дочка сказала:
— Маму надо бы куда-то устроить.
Я промолчал. Спустился в магазин за цветными пуговками.
* * *
Звонил доктор.
— Празднуем Хануку. Непременно приходите!
Я пришел.
Доктор произнес короткий, но вдохновенный монолог о наших предках в дни той легендарной Хануки, а затем из кухни в гостиную вкатили коляску с тарелками, доверху наполненными румяными пончиками и картофельными оладьями в масле.
Я, заняв место за роялем, стал наигрывать веселые вещицы.
Потухшие взгляды на стертых лицах постояльцев дома внезапно ожили. Запихивая себе в рот оладьи, они радостно вертели головами и громко пукали. В гостиной витал дух пира во время чумы, смерти во время жизни.
Во двор въехали два молодых человека на мотороллерах. Они привезли с собой ящики с творожными пирогами и яблоками в меде.
— Позвольте! — всполошился доктор. — Мы ничего подобного не заказывали...
— А вы не беспокойтесь, — сказали посыльные, — за все заплачено.
— И кто же это… — недоверчиво проворчал доктор, но молодые люди, молча опустив ящики на землю, развернулись и уехали.
Доктор позвал санитаров. Ящики отправились на кухню.
— Вы что-нибудь понимаете? — доктор привел меня к себе в кабинет и усадил в кресло.
Я пожал плечами.
Доктор прошелся по кабинету и вдруг остановил на мне долгий изучающий взгляд.
— Что, доктор? — Про себя я невольно отметил, насколько этот толстый лысый человек изменился внешне по сравнению с тем далеким днем, когда я увидел его впервые.
Время, время…
— Видите ли, — он заговорил тихим, сдержанным голосом, — с недавних пор у этого дома появился какой-то загадочный благодетель.
— Вот как?
— Именно так! — в выражении лица доктора предугадывалась засада. В каждом глазе — по скрытой пушке.
— Вы меня пугаете, доктор, — сказал я.
Пушки из глаз доктора выпали.
— Наоборот, — пролепетал доктор, — это я побаиваюсь, как бы вы нас не покинули. Мне было бы жаль. Очень жаль.
— Не понимаю… — замялся я.
Вцепившись в мой рукав, доктор заговорил о благотворных лечебных свойствах моей музыки и о том, как я ужасно необходим несчастным людям этого дома.
— И что же? — насторожился я.
Доктор задумчиво посмотрел в сторону своего письменного стола, сказав:
— И уж тем более мне жаль теперь…
— А отчего тем более? — не понял я. — Отчего жаль?
Доктор загадочно улыбнулся.
Мне подумалось, что пушки в его глазах появятся вновь. Но нет.
Доктор сказал:
— Теперь у нас появилась возможность выплачивать вам дополнительную сумму.
— Вы шутите, доктор?
— Композитор Корман, кажется, вы приобретаете успех еще и за границей; во всяком случае, у вас там объявились богатые поклонники, а возможно, решили откликнуться ваши богатые родственники.
— Что вы, доктор, — пробормотал я, — за границей у меня не то что богатых, но даже бедных родственников нет…
Доктор озадаченно посмотрел на меня.
— А ваш канадский зять? Возможно, он и есть тот человек, который…
— Который — что?
Доктор развел руками.
— Мой канадский зять — не человек, — сказал я. — Но что за тайны?
Доктор постучал по дереву стола:
— Arcana caelestia… Тайны небесные.
Я постучал по подлокотнику кресла, посчитав, что лишний раз постучать по дереву еще никому не повредило.
Доктор открыл ящичек письменного стола и достал из него какую-то бумажку.
— Вот, — перейдя на хриплый шепот, сказал он, — возьмите.
Это был стодолларовый чек на мое имя.
Я посмотрел на доктора и осторожно спросил:
— Хотите сказать, что ханукальные дни все еще сохраняют свою чудодейственную силу? Или тут снова бог замешан?
— На этот раз не бог, — сказал доктор. — Пару дней назад на денежный счет этого дома поступила достаточно приличная сумма. Даже очень приличная сумма. Человек предпочел себя не называть, однако особо оговорил условие, при котором в праздничные дни чек в сто долларов должен быть предназначен лично для вас, господин композитор.
В дверь кабинета постучали.
— Доктор, — санитар Рафаил махнул рукой в сторону двора, — там автомобиль!
Автомобиль был очень длинный и очень черный.
Распахнулась дверца, и на землю ступила пожилая дама с большим бирюзовым ожерельем на шее.
— С праздником, доктор, — сказала дама.
На губах доктора замерла напряженная улыбка, а в широко раскрывшихся глазах что-то пробудилось. Сдвинув брови, он растерянно проговорил:
— Так это вы?!.
— Так уж выходит… — сдавленно отозвалась дама и подошла ко мне.
— Так это вы? — сказал я в тон доктору.
Сохраняя каменное лицо, дама взяла меня под руку.
Кажется, я покраснел, а у доктора слегка приоткрылся рот. Бедняга просто не знал, куда девать себя от изумления; он смотрел на меня с таким выражением, будто мы давно не виделись. Я выдавил из себя виноватую улыбку.
— Ведите же меня в дом! — требовала дама.
Тщательно умытые и причесанные жильцы дома были рассажены на диванах в гостиной. Воздух стоял еще более удушливый и тяжелый, чем в обычные дни.
Оторвав взгляд от ожерелья гостьи, доктор умоляюще посмотрел на меня. Его губы потянулись к моему уху:
— Пожалуйста, помузицируйте! Гость у нас. Благодетель…
Кажется, готовый принять на себя всю полноту ответственности за этот мир, я подошел к роялю и объявил:
— До-мажорная сонатина Клементи.
Гостья опустила голову.
Тело доктора вздрогнуло, а в его глазах, охваченных приступом недоумения, я прочел: «Маэстро, сегодня мы празднуем Хануку, а вы тут с этим Клементи…»
Я виновато улыбнулся, прикрыл крышку рояля, а гостья, торопливо попрощавшись с присутствующими, вновь взяла меня под руку, и мы направились к стоящему во дворе черному автомобилю.
Я спросил:
— Как вам наше веселье? Понравилось?
— Да, — вполголоса проговорила женщина, — веселый кошмар.
Я обернулся на доктора. Тот растерянно глядел нам вслед. Я помахал ему свободной рукой. Доктор открыл рот. И снова закрыл.
На заднем сиденье автомобиля восседал Цицерон.
— Вы прихватили его с собой? — удивился я.
— Цицерон в курсе, — сказала женщина. — Он знает…
— О чем он знает?
— Обо всем.
Я оглянулся на Цицерона.
Тот отвернулся.
— А меня вы, кажется, похитили?
Женщина не ответила.
— Зачем?
Женщина молчала.
— Что-нибудь случилось?
Женщина потрогала на шее ожерелье и сказала:
— Кажется, меня больше нет.
— Где вас нет?
— Думаю, что нигде.
Я снова взглянул на Цицерона.
— Дружище, ты что-нибудь понимаешь?
Цицерон снова отвернулся.
— Кажется, он тоже не понимает, — сказал я женщине. — Так меня все же похищают?
Женщина покачала головой.
— Я похожа на похитителя?
— Мне нужно домой, — буркнул я.
— Разве я вас держу? — Женщина повернула ключ зажигания.
«Мерседес» остановился на моей улице.
У Цицерона был подавленный вид.
— Сегодня Цицерон неразговорчив, — сказал я.
— Сегодня — нет, — отозвалась женщина. — Да и что он может сказать?
— Тогда скажите вы.
Лицо женщины вдруг помолодело.
— Мы увидимся? — спросила она.
Я пожал плечами.
Лицо женщины вновь постарело.
Я захлопнул за собой дверцу.
* * *
Немного потоптавшись в коридоре, я заглянул в комнату жены. Эстер сидела на ковре и чему-то улыбалась, но, заметив меня, попросила, чтобы я расчесал ей волосы. Я ушел за расческой в ванную, а когда вернулся, застал Эстер лежащей на ковре животом вниз; ее рука шарила под диваном. Я подумал о тех вечерах, когда, возвратившись из кинотеатра «Офир» домой, мы с Эстер ложились в нашу кровать и любили друг друга.
— Вот она, — сказала Эстер, достав закатившуюся под диван пуговку.
Я радостно покачал головой и сообщил, что теперь по праздникам буду получать дополнительные сто долларов.
Эстер сказала:
— Пуговка не сбежала.
«Это замечательно, что пуговка не сбежала», — подумал я и вдруг вспомнил сказку из «Триумфальной арки», где волна ласкала утес до тех пор, пока тот не рухнул.
Эстер подняла ко мне лицо и предложила потанцевать.
— Ты просила причесать тебе волосы, — напомнил я.
— Танцевать! — сказала Эстер.
Я поставил диск, и мы, немного потанцевав, остановились у окна. По улице бродили люди и о чем-то разговаривали. Одни морщились, другие смеялись. «Каждый со своей музыкой», — подумал я.
Потом я взял руку Эстер и спросил, помнит ли она бар с дубовой дверью. Эстер пожала плечами. Я напомнил:
— Была осень, и шел дождь. Мы пили водку и слушали, как поет Элла Фицджеральд. Это было нашим началом. Ты помнишь?
В ответ Эстер погладила мое ухо.
Мы потанцевали еще.
Потом я накормил Эстер ужином, и мы долго молчали. Я подумал, что люди, которые друг друга мало знают, говорят охотно и много, а те, которые друг друга знают хорошо — подолгу молчат. «Вот оно — продолжение нашего начала», — сказал я себе и себе же не поверил.
Потом позвонил внук. У него был озабоченный голос.
— Я толстым не стану?
— Надеюсь, что нет.
— Не хочу быть толстым!
— Не будь.
— А отчего толстеют?
— Оттого, что мало двигаются и однообразно мыслят.
— Я мыслю однообразно?
— Ты — нет.
— Выходит, я толстым не стану?
— Так выходит.
— А у моей бабушки появились странности, да?
— С чего ты взял?
— Разве нет?
Я не знал, как ответить.
— Дедушка…
— Что?
— Почему ты молчишь?
— Я не знаю, что тебе сказать.
— Потому что я еще маленький?
— Я не знаю, что тебе сказать, потому что ты уже не маленький.
— Дедушка!
— Что?
— Хочешь, я не стану замечать, что у бабушки появились странности?
Я промолчал.
— Дедушка…
— Что?
— Нужно притворяться и не замечать?
— Иногда нужно.
— Ты так думаешь?
— Я знаю.
— Хочешь, чтобы я тоже знал?
— Придется. Все равно придется…
— Притворяться — это так же, как лгать, да?
— Примерно так же.
— Ложь сходит с рук, пока тебя не поймали.
— Откуда ты знаешь?
— Я же не младенец.
— Прости, я забыл.
— Видишь, как хорошо, когда есть кто-то, кто бы тебе напоминал!
— Верно. Это всегда хорошо…
В телевизоре сообщили о засухе в Пакистане, и я решил спуститься с Эстер в скверик возле нашего дома, чтобы вдоволь надышаться свежим воздухом.
На дорожках сквера хрустел гравий, а над кустами жасмина кружили птицы. С дальней скамейки доносился приглушенный смех. Возле клумбы с анютиными глазками Эстер остановилась. Откуда-то пахнуло вечерней влагой. Высоко над нами замерла луна; ее свет придавал цветам белую окраску, и казалось, будто на нас глядят глазки маленьких призраков.
— Дыши! — сказал я Эстер. — Пожалуйста, дыши!
Две узкие тени отделились от дальней скамейки и слились с темнотой.
Вдруг лицо Эстер исказилось.
— Нет! — вскрикнула она. — Там снег!
— Где?
— Там, — шептала Эстер, — где горы… там снег…
Я взял руку жены.
— Вернемся домой?
— Домой, — отозвалась Эстер.
Я стал вспоминать, чем можно еще задобрить судьбу, кроме как молитвами, постукиванием по дереву или опущенной в карман брюк кроличьей лапкой.
Когда мы поднимались домой, мне показалось, будто по ступенькам лестницы за нами следуют черный автомобиль и белый пес. Я оглянулся. Нет — они не следовали. Я хихикнул. От жалости к себе.
— Спокойной ночи! — сказал я жене.
Эстер опустилась на ковер.
«Будь на месте утеса железобетонная конструкция, она бы, возможно, не рухнула», — подумал я и мягко прикрыл за собой дверь.
* * *
Пианино.
Аккорд… Пассаж… Стаккато…
И одинокий звук — словно хлопок дождевой капли…
* * *
Это был один из тех редких вечеров, когда мы с Эстер смогли поужинать вместе. Вначале мы поговорили о дочке и внуке, а потом я сказал, что пытаюсь писать балладу о человеке, который старается не утерять в себе мужчину.
— Зачем ему это? — спросила Эстер.
Я наклонился к руке Эстер, поцеловал ее.
— Ты хороший, — сказала Эстер.
С кухонного стола я собрал посуду и принялся ее мыть.
Я услышал:
— Ты поведешь меня в кино на последний сеанс?
Ответить я не успел, потому что затрезвонил телефон. Я ушел к себе и поднял трубку. Там молчали.
— Кто это был? — спросила Эстер, когда я вернулся.
Я пожал плечами.
— Может, с почты?
— Не знаю. Там было молчание.
— Что за молчание?
— Вроде бы тяжелое.
— За твою балладу дадут много денег? — спросила Эстер.
— Возможно.
— На билеты в кино хватит?
Я привлек жену к себе. Ее щеки покрылись рыжими пятнами.
* * *
Аккорд… Пассаж…
Вроде бы — лучше… Но не то, еще не совсем то…
Тишина. Я пытался ее разгадать. Говорят, что если возникает сложный вопрос, то человек весь превращается в мозг, я же — в слух.
Тишину подавил телефонный звонок. Зив прочел свои новые стихи.
— Что скажешь?
— Прости, — сказал я, — моя голова забита балладой.
— Как это — забита? — не понял Зив.
— Туго, — объяснил я.
Немного помолчав, поэт пожаловался:
— Меня всю ночь нещадно колотило.
Я откликнулся:
— Если от холода, то накрывайся двумя одеялами.
— Точно так я и сделал, но все равно дрожал.
— А сверху ковер клал?
— Ковер? Как такое понимать?
— Как виртуальную действительность.
Телефонная трубка смолкла.
Я открыл компьютер.
7 декабря 2010 года. 21:40.
От кого: Korman@mail.com
Кому: Toldan@netvision.net.il
Хочу, чтобы вы знали: пишу балладу. Она вся во мне, я весь в ней. Надеюсь, Господь понимает, о чем я…
Через тринадцать минут просмотрел почту. На экране компьютера высветилось:
«7 декабря 2010 года. 21:53.
От кого: Toldan@netvision.net.il
Кому: Korman@mail.com
Я всегда знала, что вы отправитесь в поход за звуками, которые расскажут миру о… Надеюсь, Господь понимает, о чем я, и Он вам поможет…»
Телефон.
— Как мама сегодня? — спросила дочка.
— В ближайшие дни я поведу ее в кино.
— В кино?
— На последний сеанс.
Я вернулся к компьютеру.
«7 декабря 2010 года. 22:02.
Я тоже надеюсь, что Господь нас понимает, а если нет, то, может, достаточно и того, что мы понимаем сами…»
«7 декабря 2010 года. 22:14.
Завтра буду ждать на скамейке. Бульвар Ротшильда. В 17.00.
Надеюсь, Господь поймет...»
* * *
Подумав, что надо бы выгладить рубашку, я поставил гладильную доску. Надеюсь, я не ошибся, начав наглаживать сначала воротничок, а потом рукава.
По дороге к скамейке на бульваре Ротшильда я увидел, как солнце медленно опускалось за кроны долго поживших эвкалиптов.
— А где Цицерон? — спросил я у женщины.
— Не знаю. Вчера вечером, после того, как я сказала ему, что улетаю домой, он забился в угол комнаты и долго скулил. Пришлось выпустить его на улицу. Ночью он не вернулся. И утром тоже. Не знаю, что и думать.
— Вы улетаете?
— В Тель-Авиве наши с сыном дела закончились, и ночью я улетаю. Осталось попрощаться с вами, гигант, собрать чемоданы и сдать в аэропорту машину.
Я вздрогнул. Слово гигант меня просто парализовало.
— Что с вами? — спросила женщина.
— Прошу вас, — сказал я, — так не говорите. В последнее время меня пугают выражения типа «вот и все», «последний раз», «осталось лишь»…
— Вас пугают слова?
Я растерянно посмотрел вокруг.
Женщина кивнула на небо.
— Сегодня у него вид горького финала.
Подняв голову и пытаясь заставить себя расслабиться, я выдавил улыбку.
На лице женщины замерло выражение настороженности.
— Вам не кажется, — спросила она, — что люди ужасно боятся правды?
— Может быть. Не знаю.
— Тогда как же с воображением?
— Что с ним?
Женщина выжидающе посмотрела на меня.
— Разве тем, кто не знает, не подсказывает воображение?
— Видимо, я не из их числа.
— Ну да. — Женщина поднялась со скамейки. — Как же иначе…
Я тоже поднялся.
Мы стояли, молча опустив головы.
— Вы что-нибудь понимаете? — наконец заговорила женщина.
— Что я должен понимать?
— Что это было с нами?
— Это не с нами. Так сложилось со звездами.
— Прощайте, Корман!
Я сказал:
— Господи, как холодно звучит слово «прощайте»! Вам не кажется, что, произнося это слово, людям хочется сказать совсем другое?
— Себя мы упрекнуть не можем. Для того чтобы притвориться, мы сказали друг другу достаточно…
— Это — да! Это мы сделали замечательно.
Я достал из кармана чек.
— Ваше желание помочь дому престарелых выстоять — поступок, безусловно, в высшей степени благородный, но, что касается меня, то прошу вас — мне такое не присылайте. Никогда. Даже в дни праздников.
Женщина стиснула руками лицо так, будто пыталась скрыть в нем что-то. И прошептала:
— Тогда… Возьмите, пожалуйста, вот это.
В мою ладонь легла синяя пластмассовая коробка.
Я проводил женщину к черному автомобилю.
— Скажите мне что-нибудь, — попросила женщина.
Я сказал:
— Не разбейтесь в самолете.
Сухо прокашлял мотор, и «Мерседес» тронулся с места.
Сжимая в ладони коробку, я пересохшими губами шептал:
— Ты хранила… Ты… Ту самую запись… Ведь это она — та самая до-мажорная сонатина Клементи.
* * *
Утром 12 декабря я, как обычно, принес из кафе Нисима завтрак для Эстер и ушел к себе.
Позвонил внук.
— Как продвигается работа над балладой? — спросил он, и я ответил, что по-разному.
Затем мы перешли к разговору о школе и девочках. Дани сказал, что любит меня, и посоветовал, чтобы я со своей балладой не спешил. Почему он сказал так, я не понял, но спрашивать не стал.
В комнату вернулась тишина. Достав нотную тетрадь, я записал то, о чем проговорила тишина, а потом открыл крышку пианино и стал разглядывать клавиши. Просто разглядывать.
Когда стрелки стенных часов показывали полдевятого, я заглянул в комнату Эстер.
— Достань свой выходной наряд, — сказал я.
Жена надела белую блузку, серую юбку и бежевые туфли на высоком каблуке.
Я прихватил с собой складные стульчики, и мы спустились по лестнице.
Посередине улицы Грузенберг человек в оранжевом комбинезоне и желтой каске, величественно расставив ноги и разбросав руки по сторонам, зычным голосом предупреждал, что улица на время перекрыта, и прохожие, издали оглядывая огромный строительный кран, отходили прочь.
— И вы тоже! — человек в желтой каске в изумлении посмотрел на мой черный костюм и черные лакированные туфли. — Вы бы лучше ушли…
— Мы досмотрим, — сказал я, решительно расставляя на краю тротуара складные стульчики.
Человек, недовольно сдвинув брови, пытался сказать что-то еще, но, после того как я усадил на стульчик Эстер, махнул рукой.
На асфальте развалились тяжелые гусеницы экскаватора.
— Сейчас начнется, — сказал я жене.
И началось.
Экскаватор, будто обозленная змея, вытянув стальную шею, угрожающе затрясся, зачихал и ужалил кинотеатр «Офир» в бок. Через несколько минут, издав глухой протяжный выдох, «Офир» рухнул на мостовую, превратившись в щебень и облако пыли.
Эстер ухватилась за мою руку.
— Ну вот, — я заглянул в испуганные глаза, — мы успели. На последний сеанс…
Губы Эстер что-то проговорили. Я не разобрал — что.
— Мы успели, — повторил я, вдруг ощутив себя в перевернутом времени.
— Время «Офира» вышло, — проговорил человек в оранжевом комбинезоне. Потом он грубо выругался.
У моих ног улеглась странная тень.
— Ты?
Глаза Цицерона были наполнены мольбой.
— Пришел высказаться? — определил я, и он, видимо, унюхав мое изумление, прижался ко мне всей длиной своего большого горячего тела. Он не двигался с места до тех пор, пока я не сказал: — Пошли с нами!
Пес лизнул мою руку и опустил глаза.
— Пойдешь?
Меня поразила его беспечная походка.
На моей душе было неизвестно что. Город звучал неизвестно как.
Я подумал: «Где теперь “Офир”?» «Офир» ответил: «Неизвестно где…»
* * *
Днем зазвонил телефон.
— Все утро никто не подходил, — пожаловалась дочка.
— Мы с твоей мамой ходили на последний сеанс.
— В такую рань?
— Время перевернулось.
— Папа?
— Что?
— Папа, ты о чем?
— Нам показали ужасную картину гибели.
— Гибели?
— Да.
Трубка немного помолчала. Потом я услышал:
— А вы? Как мама, как ты?
— Мы, слава богу, уцелели.
— Папа?
— Что?
— Я позвоню еще вечером.
— Конечно, обязательно позвони.
Цицерон улегся в коридоре и позволил Эстер погладить ему нос.
— Хочу в твою постель, — сказала мне Эстер.
Я отвел глаза, подумав: «Надеюсь, Эстер не спросит, хочу ли я».
Эстер не спросила.
Наши тела ничего не чувствовали, а лица глупо ухмылялись.
— Плохо! — сказала Эстер и ушла к себе в комнату.
Со мной осталось дыхание Эстер.
Невероятная сила вытолкнула меня из постели.
Аккорд… Еще один…
Первый спросил: «Зачем бывает начало?» Второй спросил: «Зачем бывает конец?»
И вдруг…
Я едва не вскрикнул от внезапно вспыхнувшего ощущения: накопившиеся во мне за последние недели чувства наконец-то были готовы вырваться наружу.
«Вот же оно! — догадался я. — Вот оно — начало моей баллады!»
Пассаж… Аккорд…
Справедливость не поругана, порядок вещей в мире не нарушен, бессилие отошло; наконец-то моя баллада заговорила как надо…
Пассаж… Аккорд…
С упорством одержимого я стал подгонять фразу к фразе, пытаясь добыть для моей баллады все новые и новые рубежи.
Выплеск crescendo заполнил комнату, но потом, чуть задумавшись, притормозил, перешел в diminuendo. Внезапно все оборвалось несколькими тактами полной тишины.
Я все еще слышал дыхание Эстер.
Пассажи… Аккорды…
Я взглянул на фотографию отца. Сказал:
— Папа, Гейне не ошибался: «То, что отнимает у человека жизнь, возвращает музыка».
Часы показывали полночь.
Легкий ветерок — пассаж… Капли дождя — Staccato… Потом — дождь… Внезапно — ливень…
Crescendo беспорядочных звуков — это улицы города уходят под воду.
Судьба — аккорд… Судьба? — Аккорд.
Crescendo — город всплывает — не раз, не два…
Прошлое… Что с ним? Голова… Что с моей головой?
Я — не я!.. Я — не я?
Я поднялся со стула. Заглянув в коридор, спросил:
— Спишь?
Цицерон пошевелился и посмотрел на меня большим круглым глазом.
— Послушать хочешь?
Цицерон хотел.
Я вернулся к пианино.
— Тогда слушай!
Цицерон присел неподалеку.
Пассажи… Аккорды…
Часы показывали 1:15.
Моя память окрасилась в звуки из прошлого.
3:30.
— Ну, как?
Цицерон поднял голову.
— Рассказываю жизнь мою.
Цицерон напряг уши.
Аккорды… Glissando…
Теперь дело оставалось за главным — отыскать верную концовку…
Вспомнился Гарсиа Маркес и его полковник, которому никто не писал. Вот это был урок! Суть этого рассказа я понял лишь после того, как прочел последнее слово.
4:40.
Пассаж… Andante…
— Терпимо?
Цицерон пошевелил хвостом.
— Вот и терпи. Можно жить, если терпеть… Если терпеть, жить можно.
Цицерон посмотрел на меня другим глазом. Тоже большим и тоже круглым.
Я подумал о женщине из Йоханнесбурга, у которой был муж и есть сын, сделанный тем мужем.
5:20.
Пассаж… Diminuendo…
— Нравится?
Цицерон ни «да» не сказал, ни «нет».
— Эта баллада — моя тайна, и, надеюсь, ты не станешь думать, что боль забавляет, потому что ты… Ты свидетель моей истории. Последний свидетель…
Цицерон закрыл глаза.
— У меня жена и дочь. Жена и дочь — не игрушки из магазина «Детский мир». Их по частям не разберешь-соберешь и, обменяв на другие игрушки, обратно в магазин не возвратишь.
Пассаж… Cantabile…
Я подумал, что если среди животных встречаются глупые, жестокие и ненасытные, так ведь и среди людей попадаются волки, шакалы и лисицы; но только подонков среди животных не бывает.
Настойчивые звуки allegro вдруг сменились причудливым переходом в andante.
— Ты слышишь, Цицерон, эти звуки? Я извлекаю их из моей памяти, и ты, приятель, попытайся услышать, что они рассказывают про мои старые раны и про женщин, которые позволяют мужчинам чувствовать себя мужчинами, а еще…
Я мягко дотронулся до клавиши. Вдаль ушел одинокий звук. Осталась тишина, задумчивая и грозная.
Цицерон открыл глаза.
— Я должен чувствовать себя мужчиной. Я готовил себя… С детства… На всю жизнь…
Моя баллада…
— Ты слышишь, Цицерон, этими звуками я излил себя в ней, дождавшись часа моего освобождения.
Я вернулся к себе, в мой мир, неизменный и неподдельный. Вот оно — ощущение желанного покоя. Свершилось! Чему не миновать, тому быть… Вот он — вкус победы!
Подхваченный звуками моей баллады, я парил в загадочном мире и даже прокричал «ура!», наконец-то четко осознав, кого победил и над чем победа.
На часах было 5:27.
— Сейчас твоя подруга в небе, — сказал я Цицерону. — Удаляется она, удаляется…
На экране компьютера высветились строки рекламы:
«Центр лечения зависимостей.
Избавляем от жадности, зависти, гордыни, тщеславия, гнева, ненависти, эгоизма и разных других вредных привычек.
Приглашаем всех!
Лечение чиновников, депутатов кнессета, банкиров, бандитов — бесплатно!
Телефон…»
Я проводил Цицерона в коридор, в ванной почистил зубы, вернулся в комнату, погасил свет, разделся, лег в кровать, задремал, увидев перед собой двери врачебного кабинета.
Доктор сказал, чтобы Эстер собрала анализы. Потом был другой кабинет. Другой доктор направил Эстер на рентген головы (анфас, профиль). Потом еще кабинет. И еще. И еще…
Я проснулся.
Вялый свет из окна трогал потолок, стены.
— Спасибо, Господи, за подаренный мне новый день, — проговорил я, и тут вошла Эстер, остановилась возле моей кровати.
Я подвинулся.
Эстер легла рядом, положила голову мне на грудь, но вдруг, громко смеясь, поднялась с кровати.
Я смотрел, как она уходит. Потом послушал тишину, идущую из ее комнаты.
«Слава богу, — подумал я, — там тихо…»
Была не совсем ночь, однако и не совсем утро, когда я вспомнил, что с вечера оставил в холодильнике сэндвич.