Я вошёл в квартиру своей матери и увидел незнакомого (среди её разбросанных вещей).
Увидев меня, он сразу стал говорить, именно не сказал, а стал говорить, говорить, потому что даже когда замолкал, то, казалось, слова всё равно продолжают литься сквозь него и в следующий миг вновь столкнут с места его гладкую чётко очерченную челюсть с широким, мягко раздвоенным подбородком:
– О, это вы! Я вас давно дожидаюсь, почему вы так долго? А, собственно, вас же не известили, что я здесь, так что могли бы и не приходить. Я б не обиделся, если б вы не пришли – значит на то, как говорится, была б Божья воля… Вы верите в Бога и его волю? Для этого, говорят, нужны километры молитвы!
– А кто вы? – спросил я, продолжая разглядывать его: у него были чёрные длинные, но ровно обрезанные волосы, чёрные, но ясные глаза, широкие плечи, он был в тёмных брюках и светлой сиреневой рубашке из тонкого хлопка с перламутровыми запонками. И, похоже, находился в том месте своей жизни, когда заложенная в нём красота и возраст максимально совпали, чтобы слепить столь притягательное внешне, что я отшатнулся, ещё раньше, когда в первый момент увидел его. При этом я ощущал его зыбкость: словно сами мгновения времени, наполняя и неся тело к разрушению, отлили его таким идеальным случайно и вот только сейчас, пока я его продолжал видеть. Я, конечно же, не мог за столь короткий миг заметить само это плотное, беспрерывное к увяданию течение, но сиюминутная его неподвижность, будто зацепившись за меня, уже соскользнула и как красивая форма невесомо застыла поверх, уже не плывя в нём, но ещё и не отлетев окончательно в пустоту воспоминаний. Стало как-то жалко его – его красоту. Я смотрел и ущербно довольствовался лишь его обрезанной, выхваченной из времени внешностью, потому что никогда раньше этого человека не видел. Странно: он казался мне то чужим, то родным.
– Кто я? А вам не кажется, что это вопрос личный? Поменьше задавать личных вопросов, тогда всё будет у нас хорошо, – он захохотал. – Согласен? Ну?
– Что, «ну»? – спросил я в растерянности, но чувствуя в себе раздражение
– На что ты хочешь ещё получить ответ?
Он стал подходить ко мне… или наступать… то ли с намерением вытолкнуть наружу, то ли даже ударить. Какая-то угроза от него и весёлость при этом… – что-то непонятное, неопределённое. Это неопределённое проникало в меня: верно ли я чувствую, что он хочет ударить, верно ли, что он, несмотря на это, всё равно приятен?
Не спрашивать больше, кто он! И, вообще, как-нибудь выпроводить его из квартиры! Но как? Он здоровенный и может ударить, но всё-таки не вор и оказался здесь не случайно; и чем-то даже приятен мне. Я не уверен, что выставив и не узнав предварительно кто он, потом не пожалею об этом. Но его, вроде бы, постоянное и опасное намерение напасть вызывало моё упорное желание избавиться от него и удерживало от этого, чему я был отчасти и рад: вдруг всё-таки станет понятно, кто он и зачем тут.
С его появлением начался хаос. Вся квартира матери почему-то оказалась перевёрнутой вверх дном. Хотя, может мать недоделала уборку? Этот тип пришёл сюда явно безеё ведома, это очевидно, но всё же я продолжал чувствовать, что в этом была неслучайность, дающая ему такую уверенность.
– Вы меня не можете выставить отсюда. Во-первых, я не сделал ничего плохого, а во-вторых, я имею к вам прямое отношение. Ну, скажите! Что вы! Чем-то! Недовольны! Мною!
И мне показалось, что он уже вот-вот замахнётся, чтобы ударить меня.
«Если я затею с ним драку, и он одолеет, то тогда, скорее всего, поселится здесь навсегда, тем более что может быть это какой-нибудь наш дальний родственник, о котором я не слышал. Поэтому надо всё же как-то выманить его на улицу, а там будет видно…»
– Вы ведь с улицы пришли? – спросил я.
– Нет, я не с улицы.
– Откуда же?
– Опять личный вопрос, да?
– Да.
– Хотите всё знать?
– Я этого не говорил…
– Хотите, чтоб я вас навсегда покинул?
– Возможно и так.
– Даже не узнав, кто я?
– Но вы ведь сами боитесь личных вопросов.
– Изменит ли это что-нибудь?
«Он сам боится сказать, кто он, – подумал я, – потому что, узнав, мы можем однозначно решить, что ему у нас не место, а не зная и только предполагая, можем и оставить…»
– Пойдём лучше выйдем на улицу, там всё спокойно обсудим…
– По-моему тут спокойнее, чем снаружи.
– Нет, улица – она для всех нас, там и найдётся место всё обсудить, – неуклюже, но твёрдо сказал я, и сразу представил себе, как обаяние его растворится в необъятных сумерках, почувствовал, как родственность к нему уйдёт с меня в землю сквозь мокрый асфальт, и вся эта вязкая неопределённость исчезнет. Но для этого нужно было выманить его. Мне очень захотелось скорее на улицу, увидеть его там, в сыром прохладном воздухе.
И тогда мы оказались на улице. Вокруг бесцветные дома. Он в светло-сиреневой рубашке, лицо всё такое же самоуверенное, красивое, улыбающееся. Пока ничто не изменилось: он так же рядом со мной и так же не собирается исчезать, и то же самое ощущение, что от него никуда не деться, и так же он продолжал мне и здесь чем-то даже нравиться. Я боялся сказать сразу «проваливай» – вдруг врежет, и начал издалека:
– Мы вот вышли…
– Куда? – спросил он.
– На улицу, не видишь?
– Я впервые здесь, – сказал он и резко подошёл почти вплотную ко мне.
– Существует демаркационная линия, – сказал я, отходя от него.
– Дальше… – и вновь эластично скользнул ко мне.
– Что дальше? – сказал я, растягивая дистанцию.
– Продолжай, – и вновь подошёл, словно был прикреплён натянутой резиной ко мне.
И вот вроде он готов ударить… Крупнее меня, длинные тяжёлые натренированные руки свисают вдоль тела, но в любой миг могут придти в движение, как и его язык, легко и постоянно выбрасывающий в воздух слова, за которыми как фон висит всегда одинаковая и уже надоевшая нейтрально весёлая улыбка. У него очень тяжёлый кулак, тяжелее моей головы, и если скажу «убирайся, гад», он меня легко собьёт с ног. При этом не увижу даже движения его молниеносной руки, именно вот без этого промежуточного момента между внешней приветливостью и явной агрессией сразу окажусь на земле! В этом будет слишком его большое преимущество, и я себя почувствую совсем уж беспомощным дураком. Но такое совершенство не могло не нравиться! Вот если б не эта неопределённая симпатия к нему, мне было б тогда гораздо легче первым напасть, и свалил бы даже его. Но, возможно, он и не собирается вовсе меня бить, может мне это кажется, а может, если я скажу что-то грубое, то только тогда захочет ударить, а сейчас даже и не думает; а может он и не предполагает, что я хочу сказать ему грубость… непонятно.
И вот стоим. И он улыбается.
Улица ничего не проясняет, не изменяет.
И тогда мы вновь оказались в квартире моей матери. Родители дома. Он стал ходить из комнаты в комнату. С его появлением в комнатах всё пришло в необозримый хаос. Вещи почему-то оказались разбросаны по полу (и то ли вот сейчас, то ли раньше он всё разбросал…), мебель сдвинулась, книги слетали с полок; мне безумно хотелось избавиться от него, тем более что родители не прилагали к этому никаких усилий. Мать сидела в большой комнате с явным видом то ли смирения, то ли безразличия, отец же себя вообще никак не проявлял, а этот уже ходил как хозяин, насвистывая, ничего не говоря! Собственно, на каком основании мы его терпим?! При этом он передвигал мебель, роняя на пол шкафы! Я вдруг увидел рисунок Михаила Соколова – он оказался порванным, на рисунке была изображена прекрасная дама в широкополой шляпе, наверно из серии иллюстраций к Диккенсу, я стал пытаться состыковать края, может быть ещё и можно было бы склеить, но всё равно это будет уже не то! И вот, особенно разорванный этот рисунок дал ощущение какой-то страшной непоправимости и необратимости несчастья, он наверно порвался, когда этот опрокинул на него книжную полку (папка с рисунками вертикально стояла прямо под полкой). Зачем он её опрокинул?! Для утверждения себя? Чтоб показать, что он тут имеет на всё право? А может, сама неопределённость (кто же он всё-таки?) стала всё разрушать?!
Мать сидела в большой комнате и плакала. У неё на немолодых, уже сильно морщинистых щеках распластались слёзы и щёки блестели. Непонятно, почему она плачет, казалось, она плачет без причины, смирившись перед неизбежным роком, в котором нет ни причин, ни следствий, который даже и не связан с этим парнем, потому что она даже не подняла порванный рисунок Соколова, словно даже рисунок этот не имел значения сейчас для неё…
– Ну что же это за сволочь, – сказал я. А потом матери, с возмущением:
– Почему ты сидишь? Надо всё-таки узнать, кто он?! А ты даже не спрашиваешь! – и бросился на кухню: там что-то с грохотом обрушилось, значит, он сейчас наверняка там. На кухне уже всё опрокинуто, я замахнулся на него медным пестиком от ступки, а он лежал на перевёрнутых кухонных шкафах, изображая пьяного и смеялся.
– Да кто ты?!
– Я? – он видит занесённый над своей головой медный пестик, но всё так же улыбается. – Ну я скажу… Я от тёти Тани.
– Он от тёти Тани, слышала! – кричу я матери.
– Да, – отвечает мать (тётя Таня – это жена дяди Гути, брата моей бабушки, она живёт в Ташкенте и мы никогда её не видели, и связь с ней прервалась много лет назад, когда умер дядя Гутя).
– И что теперь? – говорю я. – Надо проверить!
– Не знаю, – говорит мать, – я никогда к ней не звонила и не хочу звонить.
– Позвоните, если не верите, позвоните к тёте Тане! – закричал он и ринулся в комнату к отцу. – Ну, если ваша жена не хочет позвонить, то вы проверьте – от тёти Тани я или нет!
И вот, то ли он сам задел очередной рисунок Соколова, то ли вихрь, который он создал, несясь по коридору в маленькую комнату, где был отец, то ли сама создающая хаос неопределённость, вызванная им, рванула рисунок наискосок. Я это увидел не сразу, а когда стал собирать обломки старого, очень ломкого немецкого приёмника (он тоже оказался разбитым) и под ним лежало несколько рисунков тушью Соколова на прозрачной папиросной бумаге – все разорваны, летящие кареты с прекрасными дамами – разорваны, серия «Цирк»: Пьеро в ч?дном колпаке – разорван, пейзажи с трепетными осенними деревьями и зыбко исчезающими в холодных облаках птицами – разорваны, на одном из обрывков надпись, которую я знал и помнил неотделимой от рисунка: «Дорогой Леночке, верной памяти Сергея, с благодарностью от всего сердца» – это гениальный Соколов всё подарил моей бабушке и дяде Олегу, незадолго до смерти, когда они во время войны, в эвакуации, очень рискуя, пустили его, умирающего, спасающегося зимой из лагеря и упавшего уже без сил у них на пороге. А сейчас эти рисунки из старой серо-жёлтой папки брошены, и они на полу и часть их порвана и смята. Почти неосязаемое равновесие и гармония, и красота каждого мига ускользающей жизни, но навечно, неподвижно впрессованное в глубину прошлого века вместе с пожелтевшей бумагой от выпотрошенных в лагере папирос, сейчас вдруг сдвинулось, разомкнулось и разломилось навсегда…
Это была необратимая страшная утрата.
Я вскочил, чувствуя как эта утрата даёт мне силы, возможность видеть, что он слаб и что я с ним справлюсь. Вернее, я и не хотел с ним справиться, мне хотелось только толкнуть его за эти разорванные рисунки (повторяю, он был очень красив и обаятелен). Я схватил его рукой за лицо и, сделав шаг вперёд, изо всех сил толкнул. Он вдруг необычайно легко поддался и, пролетев через всю комнату, падая, разбил головой стекло в книжном шкафу. Я не ожидал, что получится так сильно и испугался. Опередив отца и мать, я склонился над ним, и опять то же самое разъедающее чувство необратимости и несчастья нахлынуло на меня, но с неизмеримо большей силой. Его лицо было всё искажено, но не гримасой боли: от удара у него под кожей сместились кости черепа и красивое лицо всё было смято. И вот только сейчас понимаю: к этому, всё к этому и шло: развал квартиры, потом погибшие рисунки – всё это лишь начало было, непрерывный путь необратимости несчастья, самого жуткого. Порванные рисунки были ещё не пределом, продолжение – вот! Из-за меня! Всё это теперь из-за меня! Но если б он умер уже к тому моменту, как я склонился над ним! Мне было бы тогда не так тяжело: его изуродованное и уже неузнаваемое лицо на раздавленных костях шевелилось, нет, это переломанные и сдвинутые кости черепа шевелились под кожей. Он не испытывал ко мне злобы или обиды, хотя такое смещение лица уже не могло выносить наружу мысли и чувства (или их нельзя было распознать), они уже были невыразимы и никак не связывали его с внешней жизнью. Ужасно жалко его мне. Надо было обязательно терпеть его и его хаос, чтобы вот этого не случилось, но я не знал раньше.
А у матери всё так же на щеках слёзы, и она, видимо, также как и раньше не чувствовала их, глядя в сторону, вдаль, куда-то сквозь стену. Для неё всё это, видимо, не было неожиданностью. Она тогда молчала, не поддерживала меня… зря я тогда возмущался ею…
Москва