(Окончание. Начало «Крещатик» № 60, 2013.)
Глава одиннадцатая,
в которой обязательно разыграется сказка,
потому что глава – Новогодняя
Повзрослевший за год Решётников солировал – на этот раз в отрыве от шахматной доски.
«Толща под нашими ногами начала раскалываться. Тогда я перерезал ремни, и собаки с визгом разбежались по образовавшимся льдинам. Пришлось бросить всю провизию, холсты, краски так, как мы бросили несколько недель назад и сам наш корабль «Мечта»… Сейчас мы несли на себе только самое необходимое. Через несколько часов силы наши иссякли, и мы упали на льдину, занесённую снегом. Мои товарищи сказали, что это верный признак её неподвижности. Проспав около четырёх часов, мы решили двигаться дальше, пока нашу льдину не оторвало и не понесло в океан. И вдруг с ужасом увидели, что это уже случилось».
Приключенческие романы были второй страстью Решётникова после шахмат. Шахматы и книги, которых в бывшем особняке Северова хватало, не давали мальчику упасть духом. Некоторое время требовалось, чтобы привыкнуть к «ятям» и «ерам», как называла старый алфавит их учительница русского языка, но уж привыкнув, не хотелось возвращаться к новому.
Читать в отделении могли не все. Поэтому Решётникова часто просили почитать вслух, что он и делал со скрытым удовольствием, солидно откашлявшись, голосом не своим, а какого-то прожжённого мужика. Время от времени Решётникова перебивал Валёк, чтобы подтвердить правдивость той или иной сюжетной ситуации или, наоборот, усомниться в истинности того-другого высказывания. Иногда девочки вставляли эмоциональный комментарий. В таких случаях Решётников делал паузу и через некоторое время продолжал.
– Бедненькие! – воскликнула сейчас Зина, сочувствуя героям.
– Батя говорил: жить захочешь, из лесу придёшь, – успокоил её Валёк.
На них зашикали.
«Грустно сидел я и ждал смерти. Состояние моё усугублялось тем, что это я привёл сюда моих товарищей, и, значит, их неизбежная гибель ляжет на меня тяжким грехом».
– Да уж. За чужой головой идти, свою нести, – пробубнил Валёк.
Тут даже Решётников оторвался от книги «В стране холода и смерти» и строго посмотрел на командира отделения.
– Всё-всё, – успокоил его Валёк. – Трави дальше!
«И вдруг вдалеке я увидел что-то, напомнившее мне человека. Я сказал матросу, он схватился за бинокль, но через какое-то время разочарованно вернул его мне обратно, сказав, что не видит ничего. Одержимый последней надеждой (то, что льдина разломиться на мелкие части в течение суток, было очевидно), я схватил ружьё и выстрелил в воздух. Каковы же были мои чувства, когда через несколько времени я услышал выстрел с той стороны…»
Дочитать конец главы не дала тётя Маша, буквально ворвавшаяся в палату. Тёти Машины глаза сверкали. Она буквально ликовала:
– Чижики мои драгоценные! Сюрприз! Вы знаете, что теперь у нас по соседству расположен госпиталь?
– Да!
– Знаем!
– Так вот, – тётя Маша сделала внушительную паузу и выпалила. – Завтра нас придут поздравить бойцы!!!
– Ур-рааааа! – прокатилось по отделению.
– Уйааааааа! – не зная ещё ничего, поддержали через стенку «взрослых» малыши.
– Но! – остановила тётя Маша веселье коротким, мягким и одновременно властным взмахом руки. – Но! К приходу дорогих гостей надо хорошо подготовиться. Доделываем уроки, русский язык (тут тётя Маша внушительно посмотрела на Решётникова) и математику (ещё более внушительного взгляда был удостоен Колька Александров), а через час начнётся репетиция. Придёт Лидия Матвеевна с баяном, и Анна Ивановна скажет, какие читать стихи.
В силу обстоятельств, связанных с судьбой мужа, участнице Коминтерна Анне Ивановне Степнер пришлось уехать в областной центр, близ которого располагалась Евма. Здесь её нашла тётя Маша и добилась перевода в санаторий. Дочь Степнер, врач по образованию, тоже работала здесь.
– Тётя… Гм… Мария Николаевна! – подал голос Валёк.
– Да, Валентин.
– А как. Ну то есть – они что, только к нам придут. Надо, чтобы они и к малышам сходили.
– Не беспокойся, Валя. Бойцов много. Они сами распределятся по нашим отделениям. У них тоже командиры есть.
– Так, слушай мою команду, – говорил ровно через сутки молоденький лейтенант пятнадцати битым-перебитым жизнью мужикам разного возраста. – Идём в четвёртое отделение, к младшим школьникам.
– А чего не к малышам? – протянул сорокалетний дядька с замотанной головой и правым глазом. – Чего не к малышам, не к малышам? – по нездоровью, несколько раз повторил он.
– Отвечаю, – откашлявшись, чтобы скрыть смущение, отвечал лейтенантик, который успел до ранения повоевать всего-ничего, робел перед «стариками», несмотря на то, что со дня на день ждал отправки на фронт. – К малышам пойдут выздоравливающие.
– Пойдёмте, товарищи бойцы, – образовалась перед военными хорошенькая медсестра.
(Тётя Маша опаздывала к началу ёлок в отделениях: принимала от начальника госпиталя списанный рентгеновский аппарат).
Столкнувшись взглядом с лейтенантом, медсестра зарделась.
Лейтенант не зарделся, но споткнулся на ровном месте и, наверно, упал бы, если бы двухметровый боец с хмурым лицом, придерживая правой рукой костыль, левой не схватил его за шиворот.
Остальные коротко хохотнули, лейтенант было взвился, но сестричка уже шла вперёд по коридору и, зверски окинув взглядом подчинённых, лейтенант засеменил ей вослед.
– Готов, – коротко брякнул великан и заковылял следом.
Тем временем за дверьми, к которым последовательно приближалась Вовкина «мама», её будущий муж и военные, Валёк делал короткий последний инструктаж:
– Всё как договорились. Главное – не бздеть. Покажем, что и мы здесь не лыком шиты. Товьсь!
Двери открылись – и возникла довольно неловкая пауза. Дети рассматривали бойцов, откровенно восхищаясь ими, особенно – молодым лейтенантом, который выглядел поприличнее и вообще, наверное, был героем (только почему-то без наград). Бойцы – увидели, наконец, детей. Не тех оборвышей на костылях, что бойко сновали в коридорах, а этих – королей Евмы. Лежачих. И обомлели.
– Здравствуйте, дети! – пробубнил великан и первым двинулся в сторону «зрительного зала». Пары десятков стульев у классной доски.
И тут дети захлопали. Сначала один кто-то хлопнул в ладоши. Потом – другой. После – третий. И раздалась овация, в ходе которой мужики засмущались, заёрзали. Контуженный – тот вообще потерял ориентацию в пространстве и повернулся к дверям. Но лейтенантик нашёлся, развернул контуженного и пихнул его в сторону стульев, на одном из которых уже восседал одноногий великан…
– А сейчас – песня! – объявила раскрасневшаяся, словно выпившая шампанского, сестричка, выполнявшая, по совместительству, ещё и обязанности конферансье. – Хор Крауса-Александрова!
– П-песню, з-запе-вай, – скомандовал Краус.
– Я люблю про заек и про мишек, – шепнул тем временем одноглазый контуженный одноногому великану. – Как думаешь, про заек или про мишек? Про заек или про мишек?
– Про медведя, – успокоил его великан.
А в зрительный зал полились слова первого куплета.
Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой,
Идем мы в смертный бой за честь родной страны.
Пылают города, охваченные дымом,
Гремит в седых лесах суровый бог войны.
Рот контуженного приоткрылся.
Одноногий великан что-то забурчал себе под нос.
Лейтенант судорожно сглотнул.
Артиллеристы, Сталин дал приказ…
– Я – танкист, танкист… – затянул было одноглазый, но великан пнул его под стулом единственной ногой – и возражений больше не поступало.
Пение продолжалось.
Когда дети добрались до последнего куплета и спели его, Валёк поднял вверх руку, словно бы держал в ней саблю.
Артиллеристы, Сталин дал приказ… –
Исполнили одни девочки, а мальчики по окончании строчки троекратно свистнули.
Артиллеристы, зовет Отчизна нас… –
Спели одни мальчики; свистнули в конце уже девочки.
Из сотен грозных батарей
За слезы наших матерей… –
Прокричали дети все вместе
За нашу Родину… –
Вступили девочки.
Херачь, херачь, херачь! –
Уверенно закончили мальчики.
Лидия Матвеевна спряталась за баян. Степнер густо покраснела.
Возникла пауза, которая была, по самой меньшей мере, неловкой.
– Ну что же вы… – начала было медсестра, но недоговорила.
Военные начали хлопать и вставать.
– Подождите, – по-своему поняла она это вставание.
Но военные и не думал уходить. Они хлопали стоя. Громче всех выбивал своими плитами-ладонями звуки одноногий великан-артиллерист.
– А сейчас Витя Решётников прочитает стихотворение больн… кх-гхм… ученика нашей Евмы Кости Кохановского.
Решётников по возможности приосанился в кроватке и начал:
Где такое может быть?
Вы представьте это:
Диалектика души
В гипсовых корсетах?..
Лейтенант издал горлом странный кудахчущий звук и пулей выскочил из отделения. Возникла бы новая пауза, но в этот момент к ребятам зашёл корреспондент фронтовой газеты, который нёс с собой фотоаппарат.
Решётникову пришлось начинать заново.
Стихотворение было длинное, и медсестра, конферировавшая от дверей, тихонько вышла следом за лейтенантом, которого не сразу нашла в полутёмном коридоре.
Сначала она услышала тоненькие всхлипы, и только потом увидела его, прижавшегося лбом к промёрзшему окну.
– Что ты, миленький…
Не сдержавшись, он ткнулся мокрым носом ей в плечо и затрясся всем телом.
…Храбро бейте вы врага,
Хоть снега, метели.
С вами сердца ураган
В гипсовых постелях… –
Закончил тем временем Решётников.
Ему опять аплодировали стоя.
– А сейчас – сюрприз! – вбежала в палату медсестра. – Внимание. На сцене – симфонический оркестр четвёртого отделения детского ту… э-э-э… детского санатория Евма! Встречаем.
Не все, конечно, – человек двадцать, – кто как мог: кто – с шиком, кто – еле-еле – откинули одеяла и достали на свет божий домбры.
– Таррега «Аделита»…
Как написал об этом журналист фронтовой газеты: «Наверное, это был единственный в мире оркестр, в котором юные музыканты играли, будучи закованными в гипс, лёжа или сидя на своих кроватках».
Концерт закончился. Однорукий великан каким-то чудесным образом извлёк из-под своего стула мешок с подарками. В мешке – невиданная редкость – были игрушки. Бойцы пошли по рядам кроватей.
– А кому мишку? Кому зайчика? – тоненько кричал одноглазый, переходя от одной кроватки девочек к другой и повторяя всё одно и то же.
Игрушек было всего два вида: зайчики и мишки.
И только Кольке Александрову за хорошее поведение и за то, что перестал заикаться, досталась собака.
Собаку ему дарил лейтенант.
– А у меня мама есть, – неожиданно похвастался Коля.
– Так это от мамы, – улыбнулся лейтенант.
– Правда?
– Правда.
Фотограф тоже сновал от одной кровати к другой. В отделение набежал персонал. Все норовили сняться друг с другом, с чижиками, все вместе (делать фотографии в будние дни тётя Маша строго-настрого запретила). Общий план корреспондент тоже каким-то чудом умудрился сделать.
– А у меня папа орден «Александра Невского» получил, – похвастался Валёк журналисту.
– Молоток батька у тебя.
– А снимите меня с вашим пистолетом… Ну пожалуйста… Я папке отправлю. Пусть знает.
Военкор уже выщёлкивал обойму из трофейного вальтера.
Тем временем лейтенант о чём-то шептался с Анной Яковлевной, и Анна Яковлевна была явно чем-то не довольна:
– Мальчик в тяжёлом состоянии. Открытый туберкулёз лёгких. В изоляторе.
– В чём дело? – подошла к двум спорящим лейтенантам Мария Николаевна.
– Вот – Кохановского ему дай да подай, вынь да положь. Нельзя, я вам говорю.
– Анна Яковлевна, – Фоминская мягко, но ощутимо положила руку на плечо своей главной помощнице. – Пусть сходит. Пусть. Может, как-нибудь подействует?
Лейтенант уже махал рукой военному журналисту.
Семнадцатилетний Костя Кохановский был натурой сложной, поэтической, считающей, что война до сих пор не закончилась только потому, что на фронте нет его самого и его стихов.
Поскольку он не был лежачим, а передвигался на костылях, мучимый болями в лёгких и левой ноге, то благополучно сбежал месяц назад «на фронт». Каким-то образом добрался до областного центра. Сидя у вокзала и на вокзале, простудился. Грохнулся в обморок, стоя в бесконечную для гражданского очередь за билетом, и был спешно возвращён в Евму. Тут шутки кончились (да их и не было). От простуды и нагрузки организм ослаб, и болезнь накинулась на Костю с удесятерённой силой.
Когда в изолятор буквально ворвались двое военных, Кохановский сначала ничего не понял.
А когда понял, заявил:
– Хочу сняться в военной форме.
И от нервной напряжённости момента закашлялся красным.
Далее в изоляторе имел место короткий разговор, после которого лейтенантик на десять минут под закрытыми дверьми, охраняемыми непроходимой Марией Николаевной, оказался в белье, а военкор – без наград.
Корреспондент сдержал своё слово, тайно данное им Кохановскому при прощании.
Через месяц он прислал в санаторий номер фронтовой газеты.
Увидев себя в форме лейтенанта над стихами собственного сочинения и рядом с заметкой о Евме, Костя слабо улыбнулся и, кажется, остался доволен.
На следующий день он умер.
А жизнь продолжалась.
Вступал в права Новый 1945 год.
Глава двенадцатая,
в которой дядя Саша помогает долговязому
и вообще отрывается по полной
Длинный, который лёг на место Вовки, оказался ничего себе.
Голову с шеей и руки ему вскорости, через полгода, освободили. Тут, правда, выяснилось, что шея у него на бок и одна рука короче другой, потому что без кисти.
Зато у Длинного была настоящая фикса и татуировка с цифрами.
Длинный приехал из лагеря смерти. То есть, конечно, не сразу. Его, в числе прочих, фашисты, перед тем как драпануть, сбросили в колодец.
Длинному повезло. Во-первых, он не убился, а сломал позвоночник. Во-вторых, наши пришли уже на следующий день и успели застать его живым.
Впрочем, Длинный совсем не думал, что ему повезло.
Он, может быть, и вообще ничего не думал. Или думал. Но только не говорил.
Его историю Вальку и компании рассказал истопник дядя Саша, который почему-то выделил Длинного из всех, навещал его, приносил ему яблок из сада.
– Эх, хоть бы живого фашиста посмотреть! – мечтательно протянул Валёк, когда дядя Саша закончил рассказывать историю Длинного.
– Сегодня вечером увидишь, – пообещал дядя Саша.
– Да ну, немца? – приподнялся на локте Решётников.
– Фашист нйэ нйэмц. Итальян! – вмешался в беседу Краус.
– Никто не угадал-с, – подняв полусогнутый указательный палец вверх, внушительно произнёс дядя Саша и стал возить свой кавалерийский ус по румяной щеке. – Фашист, но не немец, не итальянец, а: один – румын, другой – венгр-с придут к вам сегодня в гости-с. И приведу их к вам – я-с.
– Ети мать, – только и смог вымолвить Валёк.
Откуда взялись фашисты, все, конечно, догадывались. Слухи о том, что на месте госпиталя будут делать лагерь, ходили уже давно и докатились до ребят. Но никому почему-то не пришло в голову спросить, во-первых, зачем дяде Саше понадобилась эта авантюра; во-вторых, каким непостижимым образом он похитит двух фашистов из лагеря, если пообещал привести их сюда. А слов на ветер дядя Саша, подполковник царской армии и герой гражданской войны, не бросал. Дяде Саше все верили, даже в случае с Чапаевым.
После очередного просмотра легендарного кинофильма с Бабочкиным в роли командарма (кинопередвижку устанавливали прямо в зале), ребята, как всегда, обменивались впечатлениями. Тем временем дядя Саша учил Решётникова, охочего до тонкой работы, ремонтировать часы.
– Неправильно он плыл, – со знанием дела настаивал Валёк. – В таком деле нать нырнуть – и шкрябать по дну, сколько духу хват. А то – соломинку в зубы. Никих пулемётов не хватило б Чапая упетать.
– Тебя-то там не было, – съязвил Колька Александров.
– А что, чем я хуже этого Петьки? Певуны. Такого мужика пропели.
– Ничем ты, Валёк не хуже-с не то что Петьки, а самого Васи, – вступил в разговор дядя Саша.
– А вы что – знали его? – как-то сразу догадался Решётников.
– Так точно-с.
– И за руку здоровались? – не поверил Валёк.
Но дальнейшая часть рассказа дяди Саши была настолько убедительна, что истории с Чапаевым в четвёртом отделении поверили все до одного.
– Никак нет-с. За руку не здоровался. Но под зад один раз получил-с.
– От него? – открыл рот Колька Александров.
– От него самого-с. Я ведь артиллеристом был в гражданскую. Уж не в таких чинах, как при царе, но и не рядовым-с. И вот вышла у нас заминка. Не то чтобы по моей вине, а из-за лошадей. Лошадей я пожалел насмерть загонять. А Вася ведь в лошадях был совсем не того-с. Даже ездил плохо-с. Что сказать – плотник, не казак-с. У него на машине-с лучше получалось. Ну так вот-с, подлетает он на своём драндулете, выскакивает из него – и прямой наводкой ко мне. И ни слова ни полслова, как даст-с.
Дядя Саша встал во весь свой могучий рост и похлопал по ягодицам, показывая, какая именно часть его тела была освящена Василием Ивановичем.
– Вот вы, наверно, струхнули, а дядь Саш? – предположил Валёк.
– Никак нет-с. Я не то чтобы струхнул-с. Я эдак к нему развернулся и изготовился с разворота герою гражданской войны в бубен дать-с. Там и давать-то было особенно нечего-с: от горшка – два вершка-с, недоразумение одно-с.
– Чапаеву в бубен? – хором крикнули несколько человек.
– Именно-с. Чапаеву-с. В бубен-с. Ибо не пристало плотнику подполковника под жопу пинать-с. Но что-то меня в последний момент остановило-с.
– А! Сгузал всё же, дядечкин Сашечкин! – торжествующе крикнул Валёк.
Дядя Саша лукаво усмехнулся и покачал головой.
– Жалко его стало-с. На нём была печать обречённости-с. Это единственно в фильме правильно подмечено-с. «Всё одно, – думаю, – помрёт-с». Кстати, жизнь ему спас на следующий день. Обложили его в арьергарде плотно-с, по самое оно-с. Опять же надо было решаться. Мог и его накрыть. Повезло-с. Он ко мне потом обниматься полез, а я: «Простите-с». И даже руки не подал-с. Так что, господа офицеры, видите что получается-с? Дядька Сашка мог дважды помешать вам посмотреть сие шедевральное творение кинематографического искусства-с.
Решётников как будто хотел спросить, но всё стеснялся, а потом, наконец, решился:
– Дядь Саш, а как вы к нам истопником-то попали в таком разе? Если бы вы Чапаеву в бубен дали, тогда ещё понятно, а так…
– Году в двадцать первом-с на Дальнем Востоке-с мне другой командарм ещё раз под жопу пнул-с. Тут уж я…
Дядя Саша сделал внушительную паузу, а Валёк забился в конвульсиях гомерического хохота.
– В бьюбьен? – спросил молчавший доселе Краус, робевший перед участником далёкой войны, в которой его дедушка тоже принимал участие и, в отличие от отца, по другую от дяди Сашиной сторону обороны.
– В он самый, господин Керхарт-с. Припечатал как надо-с. Нос так и остался набок-с. Эдак, думаю, жопы моей Красной Армии не хватит-с, если каждый мудак-с будет под неё пинать-с.
– И… что? – осторожно спросил Колька Александров, который один не смеялся.
– Пятнадцать лет в войсках не артиллерийского свойства-с.
– Топорно-деревянных? – хмыкнул Валёк.
– В них самых-с. Мстительным оказался сучок-с. Не то что Вася. Подполковника в лагере обратно не дали-с, но уж и под жопу там не пинал никто-с. Словом, уважали. Выбрали бугром-с.
– А потом к нам? – догадался Решётников.
– Так точно-с. Хотя духом родине ещё бы послужил-с, но здоровьишко на дровах ухряпал-с.
Дядя Саша тоже был болен туберкулёзом.
Пленные действительно пришли вечером.
Румын играл в шахматы с Решётниковым.
Венгр вместе с дядей Сашей сидел у кровати Долговязого.
– Смотри, милый друг! – говорил немому благородный истопник. – Вот сидит живой фашист-с. Ему приказали бы, он бы тебя второй раз в шахту сбросил-с. А он сидит сейчас и не сбрасывает-с. Хотя виноват-с. И отбывает за это своё страдание-с. Так ведь я говорю-с?
Венгр, который не мог отвести от Длинного глаз, судорожно кивнул.
– И не злись ты на людей, мил человек. Не злись. Он был солдат-с. Тот, кто тебя сбросил-с. Он ненавидел себя, когда это делал: иначе и быть не могло-с. У него был и другой выход-с. Но это очень трудно: пойти одному против всех-с.
– Дядя Саша… А ты бы пошёл? – неожиданно подал свой тонкий, высокий, почти девичий голос Длинный, и вся палата онемела, словно пришёл её черёд молчать.
Дядя Саша обвёл глазами ребят, остановился взглядом почему-то на Александрове – и улыбнулся во весь свой беззубый рот:
– А я, братец ты мой, и пошёл-с. В семнадцатом году-с. Потом в двадцать первом. В другую-с. А надо будет, я и в третью пойду-с. И в четвёртую. Только себя не уроню-с. Честь моя не портянка-с, чтобы каждый день её в щёлоке отстирывать-с. Но это я-с. Ни роду, ни племени-с. Ни кола ни двора-с. Дядька Сашка. Истопник-подполковник-с. Не все так могут-с. Понимать надо-с.
Часов в девять вечера за пленными пришёл охранник, но игра Решётников – румын была так увлекательна, что бородатый, комиссованный с фронта по ранению солдат, усевшись на кровать рядом с Вальком и сунув ему в руки надоевшую винтовку, не сразу решился остановить партию, которую румын, как ни отнекивался смущённый Решётников, всё же уступил ему.
На следующий день венгр принёс Длинному вырезанную из дерева рыбку-серебрянку. А Длинный хлебом его угостил.
Голодно жили пленные. Холодно. Помирали тоже. Они всё время заглядывали в окна четвёртого отделения, смеялись, махали руками. По своим детям, видать, скучали. Да и жалели чужих.
Не без этого-с.
Глава тринадцатая,
в которой рассказчик ищет зерно правды
Первыми словами Валька при теперь уже далёкой встрече с тётей Машей Фоминской были:
– А правда, что вы заковываете детей в железо?
В деревне, где он жил, о санатории говорили всякое.
Как положено, слухов, домыслов и сплетен в соседском деле хватало.
Говорили, что вроде бы тётя Маша – совсем не тётя Маша.
Она уже была замужем за белогвардейским генералом и потеряла ребёнка от какого-то страшного неизлечимого заболевания (несложно догадаться, от какого именно). Отец её – священник. Врачом она стала поздно – потому что сидела. На свободу её выпустили с другой фамилией. Почему? На этом месте та или иная товарка делала таинственное лицо и говорила, что тётю Машу, или как там её на самом деле, в ОГПУ перевербовали, и она выполнила ряд серьёзных заданий, после чего ей дали начать новую жизнь.
Говорили также, что своего отца, священника, тётя Маша нелегально прячет «на том берегу» (по отношению к самому санаторию).
На этом фантазии сельчан не заканчивалась.
Оказывается, тётя Маша и её теперешний муж, садовник Невзоров (безусловно – граф), были знакомы ещё в Ленинграде и состояли в любовной связи. В Евму приехали поочерёдно, чтобы отвести друг от друга подозрения, а потом завладеть сокровищами художника Северова (которые жившие до Фоминской с Невзоровым десантники почему-то не тронули, видимо, будучи одержимы высоким и благородным порывам к засекреченным дворянским отпрыскам, о приезде которых знали заранее).
Но и это ещё не всё.
Фоминская-де просилась обратно в контрразведку, но её не взяли из-за Невзорова, морского офицера царской армии (истинная правда, к этому можно добавить: героя русско-японской войны, которому, как и дяде Саше, было что рассказать).
Тогда тётя Маша нашла и привезла в Евму всех своих дворянских друзей и подруг (наверное, в виду имелась пролетарского происхождения разночинка Степнер с дочерью и дворянин по выслуге дядя Саша, который чхать хотел на всякую конспирацию).
И вот все вместе они готовятся к побегу за границу (ладно хоть не вооружённому восстанию против советской власти или покушению на Сталина).
А пока, за временной невозможностью побега, срывают своё имперское зло на бедных детках.
Из всего этого мог бы получиться увлекательный и дешёвенький роман, из-за устного варианта которого Фоминскую не раз вызывали в районный отдел НКВД и заставляли писать анкеты.
Однако, надо признаться, что в некоторых (немногих) деталях, самых грустных деталях романа в сплетнях, его авторы оказались правы.
Когда съехали десантники, ровно на следующий день к особняку подкатила телега, с которой легко соскочила стройная, красивая, по-городскому одетая тридцатилетняя женщина.
Её выбежал встречать мужчина лет пятидесяти с гаком, тоже не местного разлива, с бородкой и в пенсне. Гостью он ждал уже давно и очень волновался, натянув жарким летним днём суконный костюм. На лбу его выступила испарина. Вообще последнее время его мучила малярия, которую он подхватил во время службы на флоте.
– Здравствуйте, Мария Николаевна, голубушка вы моя! Спасибо, что приехали!
– День добрый, господин Невзоров. Простите, я вас на старый лад…
А он на старый лад уже целовал ей руку. И чувствовал себя при этом уже не таким измождённым и совсем не старым.
Мария Николаевна окинула взглядом имение и сказала… нет, не мечтательно. Сказала как отрезала:
– Это будет наш Царскосельский лицей…
Фоминская действительно в юности была замужем и потеряла маленькую девочку, умершую от туберкулёза. Причём от той формы туберкулёза, которая, будучи вовремя обнаруженной, излечима. Но болезнь у девочки нашли слишком поздно. Тётя Маша проглядела собственную дочку, и это была едва ли не единственная врачебная ошибка, сделанная Марией Николаевной ещё до того, как она стала врачом.
Вероятно, тогда же она развелась с первым мужем, не в силах преодолеть общее горе. Кем был этот человек, неизвестно, да и не так уж важно.
После этого Фоминская поехала на одну из строек, куда подрядилась на пятилетку. И только затем поступила в медицинский университет, закончив который, она несколько лет отработала сельским врачом недалеко от Евмы. Её заметили – и предложили новое назначение.
Она прошла хорошую практику в Сокольническом костно-туберкулёзном санатории, где под руководством профессора Зинаиды Юлиановны Рольхе и её сотрудников осваивала уход за костными больными и гипсовальную технику.
Её отцом действительно был священник. И она, в самом деле, привезла дохаживать больного и умирающего от естественной старости родителя в окрестности Евмы. И сделала это инкогнито. Здесь имела место осторожность и страх выйти из фавора властей. Но страх вовсе не за себя. Чего, спрашивается, тёте Маше при её-то несгибаемом характере было так уж бояться?
Детей после дочки Бог не дал. Второй брак был не из тех, которые заключаются по пылкой и страстной любви. Остаётся – пациенты.
В хрупкой, чахоточной жизни Евмы бывали такие периоды, когда становилось очевидно: умрёт в этом месяце один человек или умрут все – зависит только от тёти Маши. От того, удастся ей или нет прийти в тот или иной кабинет и вытряхнуть душу из его обитателя, договорится или не договорится она о шефской помощи, удастся, наконец, ей заготовить берёзовых дров или придётся довольствоваться осиной. Говорят, что незаменимых людей не бывает, но никто, кроме неё, не смог бы сделать того, что сделала она. В ней было то, что называется харизмой, которой не было ни у кого из персонала. И она это знала.
Скрывая отца, Фоминская жертвовала чувством собственного достоинства ради больных.
Здесь нужно сделать одно небольшое отступление и показать пример свойства не пафосного, а физиологического.
Тётю Машу частенько «тревожили» те самые «добрые» сельчане, что и пускали в её сторону пули. «Сердечко у батюшки прихватило», «жинка рожает», «в руке, кажись, слом»… И не было случая, чтобы кому бы то ни было Фоминская отказала в самой незамедлительной помощи.
Вот и на сей раз, зимой, она прыгнула в телегу и отправилась в деревню за десять километров от Евмы, чтобы помочь кому-то в чём-то… Не суть. Главное, что когда она этому кому-то помогла, то обратно её то ли не повезли, то ли сама она наотрез отказалась от подводы и пошла пешком.
В двух километрах от Евмы, в лесу, она наткнулась на волка, которого сначала приняла за собаку. Но собака эта, встретившись взглядом с Фоминской, вдруг оскалила голодную пасть. По словам тёти Маши, только мысль о детях (это было в ранние времена Евмы, когда ещё не приехала Степнер, не прибыла с фронта Аля), о том, что наутро они просто начнут умирать без неё, заставила Марию Николаевну осторожно двинуться дальше. Волк следовал за ней тенью до самых околотков санатория. Она остановится – волк остановится. Фоминская пойдёт – и волк осторожно двинется следом.
Когда Невзоров открыл дверь и жена рассказала ему о провожатом, муж, опытный охотник, упал в обморок.
Кстати, среди сплетен была и ещё одна: «Коммунистка и атеистка днём, Фоминская молится по ночам». Истинная правда. Так и было. Здесь кроется вторая «уступка» времени. Тётя Маша действительно проповедовала с районных трибун атеизм и даже отучила немногих верующих детей молиться, и так, чтобы об этом стало известно наверху. Бог – судья детского врача-фтизиатра. Не об этих ли «отлучённых» детях Фоминская сама так истово молилась ночами?
А брак с Невзоровым – был содружество, именно содружество мужчины и женщины, заключённое по общности интересов, причём высоких. Их можно назвать: спасение детей, служение людям, науке, Отечеству. И содружество помогало решить множество хозяйственных проблем, то есть… ускорить процесс работы и придать ей образ семейного дела, что никогда никакому ремеслу не мешало.
Она сформировала персонал из девушек окрестных деревень. Сама учила их делать первые повязки детям. Прекрасные имена сестёр милосердия говорят сами за себя: Нина Новицкая, Рая Хлебутина, Зина Щедрина, Катя Высотина, Шура Фуфаева, Маша Жгилёва…
Самое печальное, что многие сплетни исходили от детей, вернее сказать, их в полубредовом, нередко умирающем состоянии придумывали дети, рассказывали родственникам, захаживающим их навестить (а это могли себе позволить только те, кто жил рядом с Евмой) – и «шла висть» от двора к двору.
В других районах и областях слухи о Евме почему-то не приживались.
Но вернёмся к детям.
Поводы для пересудов тётя Маша им, что и говорить, давала.
Так, например, в Евме как лечебная терапия практиковалось многочасовое пребывание детей на свежем воздухе. Даже в морозы.
Фоминская, по связям, пробилась на приём к директору одной крупной советской шубной фабрики и умолила его отдать ей «за так» отходы, остающиеся при производстве шуб. Из этих отходов шились специальные шубные одеяла. Ими укрывали детей, оставляя их ночевать на террасах особняка даже в пятнадцатиградусный мороз. Естественно, ребятишкам случалось при этом простужаться.
«Ангиной не болеют никогда», – между тем публично говорила про детей Фоминская.
И они это слышали. И читали об этом в районной газете.
Думается, у Марии Николаевны, как и у любого сильного руководителя (особенно этому подвержены руководители-женщины), была нотка подведения решения под ответ задачи. Плюс репутация, которая, как в случае с отцом и верующими девочками, требовала уступок.
Отдельный разговор – наказание детей.
Некоторые из них впоследствии с содроганием вспоминали сковывание движений, привязывание рук посредством полотенец к матрацам.
Другие ужасаются при мысли о том, что их заголяли, причём некоторые медсёстры, якобы, любили заголять мальчиков-подростков.
Третьи утверждают, что в коллективах детей (малышовом, младшем, среднем, старшем) присутствовала психологическая травля одних детей другими.
Полотенца были единственным возможным способом спасти и без того тающее здоровье того или иного беспокойного пациента. Ведь бывают же у взрослых людей заболевания такого рода (душевные, наркологические), когда пациенты сами себе не принадлежат, сами с собой не дружат. Тут и говорить нечего.
Совместное лежание девочек и мальчиков (по-другому размещение больных при их количестве было организовать немыслимо) порождало мучительное чувство стыда и беспомощности, когда малейшей оплошности сиделки хватало, чтобы глубоко обидеть и даже оскорбить какого-нибудь паренька. Да и сами сиделки с медсёстрами, при всей тяжести их работы, были девушками жизнерадостными, здоровыми, в пуританским условиях собственного воспитания не имеющими лишнего шанса удовлетворить своё половое любопытство.
Изгои же – увы – как и необходимое насилие – неизбежные спутники любого коллектива, без которого человеческое сообщество просто не может обходиться. И чем казённее коллектив, тем горше чувства, этим самым изгоем или даже не изгоем от насилия испытываемые.
Притом, нужно помнить, что в семье не без урода и что человеческая природа темна, непроглядна, и насилие, пусть неизбежное, подобно заразным палочкам, и может вызвать в любом, даже самом гуманном человеке, отклонения от нормы.
– Так закончил свой пылкий развёрнутый монолог, который я передаю тебе, Велорий, почти дословно, ну если только чуть-чуть приврал в деталях, смотритель Евминского музея, свободный художник Валентин Петрович Гошин.
Впрочем, он и ещё добавил кое-что от себя.
Глядя на меня по-детски, снизу вверх (Валентин очень маленького роста), Гошин сетовал:
– Мне не здоровья жалко. Мне воли жалко! К нам ведь часто приезжали врачи из института. Мы думали, что над ними ставят опыты. Чувствовали себя кроликами. На нас испытывали какие-то лекарства. Большие такие пилюли. Я думал, концы отдам. Не знаю, был ли эффект от этого лечения. А тогда мы придумали, что эти опыты нужны, чтобы лечить бойцов. Я даже лозунг придумал: «Не пищите – всем больно…»
Глава четырнадцатая,
которую, как слово из песни, не выкинешь
Я шёл в гостиницу, оставив ошарашенного Велория сживаться с новыми мыслями об отце, почерпнутыми мной из воспоминаний Валентина Петровича Гошина и других участников этих событий, вычитанные в малоизвестных медицинских учебниках, толстых папках воспоминаний и шершавых подшивках журналов и газет, которые кому бы то ни было вряд ли захочется взять в руки без личной надобности или профессионального интереса.
И неслись вослед мне детские голоса, и смотрели из полуночной тьмы глаза, каких не бывает даже у людей, вернувшихся из лагеря или с войны.
Преследователи мои были безжалостны и не отступали от меня ни на шаг. Они и сейчас со мной и не влезают в рамки никакой убогой истории.
Болеют туберкулёзом и человек, и животные. И птицы, и даже рыбы. Туберкулёзом часто болеют: крупный рогатый скот, кошки, собаки, попугаи, реже – овцы, лошади. Верблюды, свиньи…
15 лет почти, а голый. Стыд. Не хочется вспоминать…
Туберкулёз известен с очень давних времён. Об этом свидетельствуют изменения tb-характера, которые были обнаружены при археологических раскопках в костных останках человека каменного века и мумий Египта…
Юрик Киров учил меня, как сходить по лестнице на костылях…
Чахоточный вид даже вошёл в моду, и дамы до невозможности затягивались в корсеты, пили уксус для томной бледности и закапывали в глаза экстракт белладонны для лихорадочного блеска.
Лежали рядом три года, но ничего про него толком не помню…
Ежегодно в мире около миллиарда людей инфицируются возбудителем заболевания; 8–10 миллионов заболевают и до 3 миллионов умирают…
Я пошёл после гипса в один день. Штаны у меня свалились.
А уж 14 лет – волосяное всё. Неудобно. Ребята тогда сочинили про меня песню. Исполняли под хлопки.
Наиболее подвержены заболеванию туберкулёзом лица молодого возраста.
Во время победы под Сталинградом старику, сторожу в Евме, попалось сказочно много леща. Полная лодка. Он просто перемотал сетку и тащил её за собой. Молился, чтобы не пошёл пароход.
И в этот же день на кухне углубляли подпол и нашли клад:
40 бутылок вина…
В 1990–2000-е годы дети и подростки 13–18 лет стали болеть туберкулёзом в 2,5-3 раза чаще, чем болели в 1970-80-е гг.
У Анны Ивановны Степнер зятя после войны перевели из военной авиации на кукурузники. Тёщина анкета подвела. Пропал мужик, спился…
Туберкулёз, который развивается у детей и подростков, имеет тяжёлое прогрессирующее течение…
Вылечился, играл, упал – снова горб…
Изучая под микроскопом препараты лёгкого, он заметил многочисленные тоненькие палочки, которые располагались группами (по несколько штук сразу)…
В последнее время (перед Евмой) я ходила в наклонном положении, опираясь ладошками на колени…
Возбудитель туберкулёза сохраняет жизнеспособность при температуре 269 градусов…
Слово общежитие он произносил так же, как мой отец – «обшэжитие». Я спросила почему. Выяснилось, что так их всех научила говорить учительница музыки и русского языка Лидия Матвеевна…
Оптимальная температура жизнедеятельности составляет плюс 37 (температура тела человека)…
Я ни одного года не сидела за партой. Школу закончила в кроватке. Потом библиотекарем всю жизнь. Сейчас – в богадельне…
Туберкулёзные поражения позвоночника – спондилиты. 20% – поражение тазобедренных суставов (кокситы) и коленных (гониты); около 10 % – поражение мелких костей и суставов…
Отменный персонал. Сколько им досталось! Таскать детей…
Кроватки делали при туберкулёзе позвоночника. Больного клали на живот. Бинтовали с гипсом. Потом пациенты лежали. Кроватка получалась по форме тела. Привыкать к этому, особенно маленьким детям, было трудно. Привыкание длилось неделю-полторы. Если не был поражён верхне-грудной отдел, руки и шея оставались свободны. В противном случае гипсование охватывало шею и голову…
Потом я работал с детьми. Переживал непрожитое детство. Волю!..
При кокситах загипсовывали от сосков…
Я вылечился, приехал через пару лет навестить. Тётя Маша смотрит: что-то не то у меня с ногой. Убедила остаться на моё второе пришествие в Евму…
Контрактуры (такое состояние, при котором конечность не может быть полностью согнута или разогнута), укорочения конечностей, искривление позвоночника, свищ, глубокая туберкулёзная интоксикация…
Дала медсестре очки – сходить на свидание. Вечером было кино. Очки принесли только к концу киносеанса. Так ничего и не увидела…
По стихании активного туберкулёзного процесса дети вновь учились ходить. Сначала учились сидеть, время посадки увеличивалось с 2 до 10 минут, затем стоять, ходить с сопровождением, потом – без сопровождения – по такой же схеме…
Валя пела: «Всё васильки кругом, всё васильки…»
От дня «первой посадки» до выписки проходило примерно 3 месяца. Ходили дети в гипсовых корсетах, туторах. Выписывались также в корсетах и туторах, но уже желатиновых, облегчённых…
Рядом со мной лежала глухонемая девочка Поля. Какая она была мастерица! Она так красиво обвязывала цветными нитками носовые платки персоналу. Вязала им даже лифчики…
К 1965 году проблема с костным туберкулёзом в области была решена. Последний ребёнок умер в 1960-м году...
…А уж о неприятном рыбьем жире я и не говорю…
С марта 1968 санаторий Евма был перепрофилирован для лечения детей с лёгочным туберкулёзом…
Я еле передвигаю ноги от этого коксартроза, а особенно правую кокситную ногу с детства…
После войны изобрели стрептоциды. Процесс лечения облегчился, ускорился…
Увижу ли кого-то из больных-костников?..
А палочки приспосабливаются. Больные умирают. Палочки остаются…
Эта озорная девочка в солидных круглых очках так на всю жизнь и осталась калекой…
Палочка изменилась. Стала устойчивее. Эта форма туберкулёза устойчива ко всем лекарствам. Ничего нового не изобрели с конца двадцатого века…
Меня дома не было. А мой приятель, он редактором работал в «Труде», приехал к нам в деревню с Рубцовым. Собрались они на рыбалку. Пришли к моему отцу лодку просить. Отец на Рубцова посмотрел. «Безотцовщина?» Тот отвечает: «Да, безотцовщина». Отец ему сала отрезал: «На, держи. Чтобы лодка к утру была». Они на другой берег переправились, у костра посидели, вина выпили. И всё…
Тревожным признаком эпидемиологической ситуации является появление у детей и подростков туберкулёза с множественной лекарственной устойчивостью…
Меня привезли из Ненецкого округа. Заболела нога. Лечили народными средствами…
Появление случаев лекарственно устойчивого tbs зарегистрировано впервые в 1947 году. Но первые исследования о распространении лекарственной устойчивости в мировом масштабе начали проводиться только в 1994 году…
Далее были несколько операций, корсеты и костыли, но в девятнадцать лет я твёрдо встала на ноги…
Заболеваемость туберкулёзом детского населения чётко отражает степень распространённости данной инфекции в окружающей среде…
Серёжка Баталов утонул. В корсете полез в воду. Иначе Юрия Никулина бы не надо было. Люба Нечаева его любила. Замуж так и не вышла…
Туберкулёз может быть везде. Костный туберкулёз появляется после того, как появляется туберкулёз в лёгких. Это распространение инфекции из лёгких. Иногда в лёгких процесс затихает, а в костях продолжает развиваться…
На воле мы были закомплексованные…
Новая форма туберкулёза – пожар. Многие больные – бомжи. Неконтролируемая ситуация…
У меня не сросся сустав. В результате на 3 курсе меда начались боли. Прооперировали, но… У медиков всё не так, как у людей. Упал, снова появилась боль в суставе. Опять прооперировали. С тех пор сустав не болит, но и с ногами не очень хорошо…
Мы-то думали, что ликвидировали туберкулёз…
У меня 740 этюдов. Сколько нас прошло через Евму, столько и картин. И ещё тридцать в голове. О тех, кого «в другую больницу перевели»…
В Евме смешались дворянская традиция XIX века, эпоха модернизма, дух профессиональных революционеров и судьба живых участников Великой Отечественной войны...
Чем и как жила страна, тем и так жили и мы…
Парк, которым гордился художник, погиб. На территории бывших служебных построек усадьбы расположен новый двухэтажный корпус Евмы и котельная…
О своём пребывании в санатории почти ничего не помню. Только кажется, что запомнилась смена гипса. Куда-то подвешивали, что-то лепили, переворачивали вниз головой и т.д.
Смутно помню тётю Машу Фоминскую. Помню, что был какой-то мужчина, я думал, что это её муж, который выращивал яблоки и даже грецкие орехи. Может, это была детская голодная фантазия.
Из воспитанников не помню никого. Вспоминается только, что лет 40–45 назад встретился с человеком, который одновременно со мной находился в санатории. Крепко выпили.
Со своим Молодёжным театром объехал весь мир! Ура-а-а! Живём!..
Глава пятнадцатая,
в которой Велорий занимается посторонними
разговорами, как это может показаться на первый взгляд
Мы с Велорием сидели на берегу.
Велорий горячился.
– Ты понимаешь, для меня важно, важно, чтобы ты добился пересмотра дела и выступил с этими новыми фактами.
Я молчал.
Велорий смотрел на меня.
– Ну, скажи, наконец, что думаешь.
– Как ты не можешь понять… В этом деле слишком много личного, неявного. При желании его можно повернуть в совершенно противоположную сторону. Дело, как сказал бы Фёдор Михайлович, фантастическое. Кроме того, прошло пятнадцать лет. Всё быльём поросло. Кроме тебя, о нём и не помнит никто. Какой смысл гоношиться?
Я прекрасно всё понимал. Понимал, что на карту поставлена уже не судьба Велориева отца, а честь семьи. Понимал, что Велорий не отступится от меня, пока я не соглашусь. Понимал даже, что я в конце концов и соглашусь. Именно это вселяло мне в душу холодный скепсис и желание уязвить моего в далёком прошлом однокашника.
Окончив педучилище, мы с Велорием, или Шуриком, как все его там называли, разлетелись в разные стороны.
Он – ударился в науку. Через несколько лет понял, что без прочных связей, которых у него нет, делать там нечего. Добился скромной учёной степени и засел затворником в краеведческий музей.
Я – закончил юрфак и вёл адвокатскую практику в совершенно другом городе, у себя на родине…
Здесь-то я просто учился, жил в общаге…
Эх, славные были времена, хотя и голодные. Спасибо Шурику! Нежадный был товарищ. Подкармливал нас, казённую саранчу. Маму его помню. Никогда с пустыми руками в общежитие не отпустит. Пакетик картошки пренепременно вручит. А у Шурика девчонка в общаге жила. Инка. Пятая комната, первая любовь. Встретил её несколько лет назад. Тальманом работает. Диспетчером то есть в морском порту. Всё Велория вспоминает. Чего не поженились? Придурки! Всю жизнь себе исковеркали…
С месяц назад меня разыскал Шурик. Позвонил. Попросил приехать. Сказал: разговор только с глазу на глаз. Мне всё это как-то сразу не понравилось. Предчувствие плохое меня кольнуло. И я бы не поехал: таким ли корешам иногда приходится жёстко говорить слово «нет». Однако на моё решение повлияло событие, о котором пока лучше умолчать.
Нарисовался я в городке, устроился в гостинице. Потом пошёл к Шурику. Встретились, обнялись. Вина он не пьёт, в завязке, поэтому просто поболтали о том, о сём. Инку вспомнили. Он, как и положено, погрустнел, потом вдруг встрепенулся – и говорит:
– Слушай, помнишь моего отца и что с ним связано?
– Помню, – отвечаю осторожно так.
Ещё бы не помнить холодного пронзительного мартовского ветра, гула проводов, вселенского воя и нашего – в полном составе общежития – пути к дому Александровых. Такое помирать будешь – вспомнишь.
– Помню, – повторяю.
– Я хочу добиться пересмотра дела, первый раз сказал мне тогда Александров.
– Ну…
Тут я начал ёрзать так, будто у меня завелись глисты.
Шурик улыбнулся.
– Понимаю, всё понимаю. Но у меня появились некоторые факты. Вот я и позвонил. Не хочу доверять их кому попало и раньше времени.
– А что за факты-то?
– Недавно я по работе поехал в один небольшой городок. Не так далеко от нас: сутки езды на поезде. Выступил на довольно колхозной конференции. До поезда оставалось несколько часов. И я, как положено младшему научному сотруднику, пошёл в краеведческий музей. Сам не знаю, зачем я это сделал. Ноги сами меня туда понесли.
Хожу-брожу. Смотрю. Медвежьи шкуры. Старые фотографии. Раскормленные купеческие рожи… И картины. Так, мазня всякая, конечно. И тут одна из них меня словно огнём опалила.
Больница или военный госпиталь. Разгромленная палата, которую, видимо, пытаются и не успевают срочно эвакуировать. Боец с забинтованной головой, согнувшись в три погибели, закрывает собой лежащих на кровати девочку и мальчика. Другой боец, без ноги, стреляет из автомата в окно. Рядом с ним, лицом к зрителям, – женщина в форме. Судя по морской гимнастёрке с кубарями, не рядовая. У неё нет одной руки. Левой. А в правой она держит пистолет, из которого бьёт в отворяющуюся дверь. Не целясь. На звук. Снайпер, видать, в недалёком прошлом.
– Как называется сие творение? – недоверчиво усмехнулся я.
– Аделита. Это и привлекло моё внимание. Включило ассоциативный ряд. Технически выполнено так себе. Много недоработок, хотя талант чувствуется не дюжинный. Но самое главное – потрясающая раскрутка деталей и динамика. Понимаешь? Всё заряжено энергией действия.
Я вежливо покашлял.
– Да-да, дорогой друг, – встрепенулся Велорий, – понимаю: ты думаешь, чего он бубнит, этот кандидатишка, а между тем, он бубнит небезосновательно.
Тем самым злосчастным днём, когда я уходил из нашей квартиры пятнадцать лет назад, по телефону звонил человек, имя которого значилось внизу картины. Валентин Гошин. Меня как осенило.
На мои расспросы, смотрительница сказала, что прекрасно знает Валентина Петровича. И дала мне его адрес. Но я, в силу нерешительности, к Гошину не пошёл. Да и до поезда оставалось как-то совсем немного.
Однако, вернувшись домой, тотчас сел за письмо. Отправил его – и стал ждать ответа.
После двух месяцев бесплодного ожидания позвонил тебе. Дальше – знаешь.
Я – знал.
Тут на берег завалилась какая-то пьяная разудалая компания с песнями, плясками и матом. Стало неуютно. И мы с другом перебрались в кафе, до которого было рукой подать.
Глава шестнадцатая,
в которой рассказчик и Велорий пытаются почувствовать
себя в шкуре Николая Михайловича Александрова
– Давай, Шурик, давай ещё раз. Что, по твоей версии, произошло в ночь с девятнадцатого на двадцатое марта 1994 года, – осторожно предложил я.
Велорий Александров огляделся по сторонам, убедился, что двум грузинам за соседним столикам подслушивать не резон (они плохо говорили по-русски), а барменша, поняв, что мы пришли не пить, а разговаривать, ушла в подсобку, и повёл рассказ в известное ему, да и мне русло.
Николай Михайлович прикрыл дверь в «детскую», потом в спальню, где почивала жена. Открыл ящик с инструментами во встроенном шкафу, хранившем свои недра в прихожей, разгрёб весь скарб, при этом поранился о стамеску, поморщился, пососал ранку на пальце, выждал, когда остановится кровь, и в самом углу, за большими прямоугольниками чёрной крупнозернистой наждачной бумаги, нащупал средних размеров коробку. Достал её на свет. Открыл.
И вынул из неё орудие убийства.
Разобранное охотничье ружьё с коротким, опиленным стволом, которое он тут же и собрал.
Из другого ящика он достал патронташ и патроны. Один сразу зарядил в ружьё. Оставшиеся девять засунул в патронташ.
Потом стал одеваться.
Натянул на трико старые, рваные джинсы. Вместо ремня замотал вокруг пояса патронташ с патронами. Надел свитер с красно-чёрным узором вокруг ворота и на манжетах, серый короткий китайский пуховик, шапку-пирожок с надписью «Спорт», сунул в карманы матерчатые перчатки, замотал шею шерстяным шарфом. Шарф кололся. Николай Михайлович сорвал его, бросил на пол, выбрал другой, более приятный к телу шарф. Посмотрел, не забыл ли чего. Расстегнул пуховик, сунул в специально подшитый огромный карман обрез.
Посмотрелся в зеркало.
Увидев отражение: хмурого, невысокого, заросшего за полночи щетиной мужичка – исполнился злобой и вышел из квартиры.
– Стоп, – перебил я Велория, – почему мать ничего не услышала. Ты говорил, она просыпается от каждого шороха…
– …В начале ночи и под утро, часов в пять. Отец хорошо изучил мамины повадки.
В коридоре он наткнулся на соседа, которого не пустила домой жена и который спал на загаженном полу, прижавшись к батарее. По привычке, отец проверил у зонаря пульс. Тот открыл один глаз и сказал какую-то гадость. Отец оставил его, вышел из подъезда и замер в нерешительности. Минут двадцать он просто стоял и курил.
Утром я нашёл три окурка от «State Line». В нашем подъезде их курил только отец. Для него курение было… не то чтобы баловством, но необязательным моментом. Курил он после сложных операций, во время застолий и – очень редко – за компанию. Пачки сигарет ему хватало на месяц.
Таким образом, могу сказать, что, стоя у подъезда, он выкурил свою недельную норму.
Напрашивается предположение: он стоял и курил, в надежде, что проснётся мама или, может быть, встану я, обнаружу, что отца нет – и выбегу следом. Хотя никуда бы мы не побежали, даже если проснулись. Отец довольно часто уходил так, как он ушёл последний раз. Работа.
Ничего он не ждал, а просто стоял и думал, кого именно убить.
Глава семнадцатая,
в которой рассказчик и Велорий
продолжают попытки почувствовать себя в шкуре
Николая Михайловича Александрова
– Суммируем, – ораторствовал Велорий, хотя давным-давно выиграл речь: слушал я его беспрекословно и со всё возрастающим интересом, однако интересом не совсем того свойства, который нужен был моему собеседнику. – Он был хирургом, анестезиологом и рентгенологом районной больницы. Подолгу проявлял разные снимки, а иногда, на выходных, брал ключ от кабинета и делал там любительские фотографии с аппарата «Смена 8М».
Дома его ждала жена и двое детей (их этот врач и снимал на плёнку), а также домработница, поскольку жена много трудилась, и ей было некогда заниматься хозяйством (фотографии домработницы в семейном архиве тоже были).
Начиналась перестройка. В магазинах стали продавать много книг, в которых разоблачали кровавые зверства прошлого. Люди, отвыкшие читать что-то серьёзное, ринулись к потаённому, он тоже ринулся. Его родственница была продавщицей в книжном магазине, поэтому ему удавалось покупать книги Солженицына, и не только Солженицына. Дома, на кухонном столе, аккуратно сложенные на старые газеты, лежали номера «Нового мира», «Знамени», «Москвы», «Октября» и «Огонька». Читал он по ночам, так как, во-первых, днём ему было некогда, а во-вторых, подрабатывая анестезиологом, он дежурил круглосуточно и сбил сон.
Тем временем горел Чернобыль, подрастали дети, старела жена, нищала больница. Да и сам он старел. А в новых и старых, но потаённых когда-то книгах призывали не сидеть сложа руки и бороться за свои права. Он начал спорить с женой и вступать в конфликты с продавщицами.
Жена у него была коммунистом, а сам он коммунистом не был. С женой он спорил не столько из-за причин общественных, сколько из-за личных. У него раньше была другая женщина, к которой он хаживал в гости, а потом жена об этом узнала, и другая женщина ушла из его жизни. Но вместе с другой женщиной из его жизни ушло и что-то ещё. Что именно – неизвестно. С продавщицами же спорил по мелочам. То обвесили, то нахамили.
Старший сын уехал из дому учиться. Когда он приехал на каникулы, врач почувствовал, что сын его повзрослел, и стал робеть в присутствии старшего сына.
Младший – это становилось всё понятнее – не оправдывал родительских надежд и, оглядываясь по сторонам, старался водиться с теми, кто сбивался в стаи, не желая быть белой вороной. С младшим сыном врачу говорить вдруг стало не о чем. Он пытался, но чувствовал то же самое, как если от стенки отскакивает горох.
Врач всё дольше пропадал на работе. Фото больше не проявлял – только снимки. Читал книги и журналы уже там – дома это раздражало жену. Но на работе от чтения постоянно отвлекали. Люди сидели без денег, были голодны, часто и серьёзно болели.
Он начал строить дом, но его надули со стройматериалами, да ещё и обругали – суровые и настоящие лесные люди и женщины, которые сидели в конторах этих людей, а, бывало, сиживали и в очередь на рентген, – он окорил несколько вырванных из сердца России кубов синюшных досок и навсегда оставил мысль о строительстве.
Жена выхлопотала квартиру, которую им и так обещали дать уже двадцать лет, но не дали бы, если б она не стала суетиться. Полгода ходил чего-то там колотить, красить, прикручивать. Потом они переехали.
Ходить на работу стало далеко и неудобно. Во время операций теперь могли отключить свет. И не стало лекарств.
Люди не читали больше книг, а зарабатывали деньги. Зарабатывали и зарабатывали. А он ждал своей скудной зарплаты месяцами. И уже не любил больше варёную картошку. Деньги зарабатывала жена. Она думала о детях так. Он – по-другому.
Его стали мучить боли в голове и спине. Он совсем перестал спать ночами. Жена предположила, что он облучился на рентгене, но отправить его попробовала к знакомому невропатологу. Он отказался.
Однажды он зашёл ночью в комнату к младшему сыну и увидел, что тот спит пьяный. Ему стало вдруг нестерпимо.
Он оделся и вышел в раскисшую весеннюю ночь…
Велорий выдохнул и утёр лоб.
Расплатившись в кафе, мы медленно шли с ним по улице имени Болотникова.
– А теперь сам скажи, дорогой друг, кого мой отец имел право… хотя нет, это спорно, гипотетически мог (во как сказал!) убить.
На нас оглядывались прохожие, поэтому я потащил Велория к заснеженной лавочке у какого-то брошенного и поросшего кустами дома.
Товарищ мой выглядел всё более и более неважно. Рассказ об уже и так известных мне фактах дался ему с трудом.
– Так что ты скажешь? – переспросил он, опершись спиной о забор и несколько успокоившись.
Я закурил и начал предполагать.
– Во-первых, тебя, Шурик, убить мало за то, как ты себя вёл с родным отцом.
– Да, да! – вскричал он, и губы его болезненно изогнулись.
– Но этот вариант сразу отпадает, ибо если бы Николай Михайлович захотел тебя убить, то сделал бы это ещё в твоём детстве.
Велорий хмыкнул.
– Анне Михайловне тоже есть за что припечатывать. Но и понять её можно. Знаешь, она мне удивительно напоминает мечтательницу Фоминскую. Человек думает о глобальных вещах и не видит, что рядом болеет дочь или – муж.
– Жестоко, – процедил Шурик.
– Это тип человека такой, – сделал я вид, что не понял. – Вспомни знаменитый библейский сюжет об Аврааме.
Чувствуя, что переборщил с оценками, я перескочил скорее к следующей кандидатуре.
– Продавщица того комка и её муж. Гнусные, конечно, создания. Что говорить? Но и жалкие в своём скотстве. Не такие, на кого стоило пулю разменивать. Истинно говорю!
– Да, – согласился Велорий, – отца ведь колотили и после неудачных операций. Он, конечно, расстраивался, но из колеи его это надолго не выбивало. А гопник из комка и сам разбился через год.
В лепёху.
Мы двинулись дальше по улице Болотникова и через квартал свернули на Больничную.
– Его наверняка задела история с этим строителем, как его…
– Не суть.
– Да, не суть. Но ведь он, при всей мерзости сказанных слов, которую только и можно поставить ему в вину, был прав. Мама твоя сработала на эффект. В административной команде этого делать нельзя.
– Она и сама это потом признавала, – кивнул Велорий. – А строитель извиняться приходил. Нормальный, кстати, оказался мужик. И жена его после дела с отцом несколько раз нам крупно помогла.
Мы свернули на улицу Гагарина.
– Ну и совсем наивно думать, что твой отец хотел стрелять в будущего главу района.
Шурик промолчал.
– Так? Я прав?
Велорий не сразу кивнул:
– Подумав обо всём этом, мой вооружённый до зубов отец отправился к своей несчастной любовнице.
Глава восемнадцатая,
в которой всплывает некто Кожин
и не только он
Мы зашли в родительский дом Велория. Он поставил чайник и отправился кормить собаку. Я со смешанным чувством радости и ностальгии осмотрел жилище, в котором за время учёбы гостил много раз.
Всё поблекло, выцвело, обветшало. Но я понимал, почему Велорий, несмотря на довольно стеснённое финансовое положение, не хотел продавать эту развалюху.
Вскоре мой товарищ затопал на крыльце, загромыхал кастрюлей и вернулся на кухню.
– Я думаю, что моего отца мучило чувство вины. Оно и стало лейтмотивом той ночи.
– Перед тобой и мамой?
– И это тоже, хотя я сейчас о другом. Понимаешь, мы ведь были раздражающе благополучны. Родителей часто попрекали. «Тебе этого не понять!» Слышал когда-нибудь такое?
– Бывало.
– Во-от. И отца терзали сомнения, правильно ли мы живём. Понимаешь? Особенно после переезда. Он ведь стремительно стал превращаться в такого… Ионыча. Пополнел. Стал категоричен в суждениях. И вдруг сделался себе до того отвратителен…
Велорий поставил кастрюлю на плиту в кухне.
– Расфилософствовался унтер-офицер, – едко процедил он. – Пойдём, давай, дальше.
Пока Шурик закрывал на ключ дверь и возился с калиткой, я быстро позвонил по одному неотложному делу, и мы продолжили путь по улице Гагарина, приближаясь к кладбищу.
– У каждого ребёнка есть какие-то кошмары, – продолжал Велорий. – Например, такой. Я играю в солдатики. Дома. На ковре в гостиной. Один.
Дверь из гостиной открыта, и через неё я вижу, как открывается и входная дверь. В прихожей появляется какой-то мужчина. Он кажется мне знакомым, но я не могу понять, кто именно без стука входит в наш дом.
Я что-то говорю неизвестному, а он не отвечает – и надвигается, надвигается на меня. Медленно. Жутко. Всё более уверенно. Его лица я никак не могу увидеть. Лицо расплывается. В ужасе я закрываю глаза, но всё равно слышу тяжёлые шаги. Лёгкий стук падающих на ковёр солдатиков. Хриплое булькающее дыхание.
А потом на меня обрушивается зловещая тишина и спицей отчаяния пронзает сердце.
Мне было десять лет, и я учился в школе. Закончилось первое полугодие. Начались зимние каникулы. Ощущение блаженства и безмятежности усиливалось тем, что всем, кроме меня, нужно было утром куда-то идти. А я мог: валяться до обеда в кровати, нежиться под одеялом, смотреть телевизор – словом, если есть рай на земле, то он был в моём детстве.
Однажды утром я проснулся оттого, что услышал на кухне шаги.
Нужно сказать, что иногда мой отец уходил с работы чуть не в одиннадцать утра, если накануне ночью его вызывали на операцию. Это были радостные моменты. Отец пил чай, балагурил, кривлялся и дурачился вместе со мной. Потом ложился на час-другой покемарить, но каждый раз я стаскивал с него одеяло, будил отца, щекотал – и всё заканчивалось свалкой на полу и несколькими партиями в настольный хоккей или футбол. Короче говоря, мы проживали радостные дни.
И в это утро, услышав какой-то шум и оттого улыбнувшись до самых ушей, я вылез из-под одеяла, натянул синие трико с заплатами на коленях, обычные носки, шерстяные носки, олимпийку с вытертыми локтями – и двинул на кухню.
За столом сидел абсолютно не знакомый мне взрослый человек. И то ли я был ошарашен подменой, то ли просто мал и глуп, но совсем не запомнил, как выглядел он. Неизвестный был такой, как все взрослые. И у него был мужественный голос. Мужественный, и вместе с тем какой-то… чужой.
– Здравствуй, Велик! – приветствовал меня гость.
– Здравствуйте! – робко ответил я.
Мне очень хотелось кое о чём спросить, но я стеснялся, испытывая неловкость, и когда он сам упредил и озвучил мой вопрос, испытал к нему чувство благодарности и почувствовал себя безопасно.
– Ты меня, наверное, не знаешь. Я друг твоих родителей. Дядя Саша. Кожин моя фамилия. Слыхал?
Среди моих знакомых действительно были Кожины. Хорошие и добрые люди. Правда, дядю Сашу Кожина я не знал, но всё-таки уверенно кивнул.
– Слушай, Велик, – дружески и словно взрослому буркнул мне Кожин. – Меня ведь мамка с папкой к тебе отправили.
– Да? – удивлённо и обрадовано переспросил я.
Такого в моей жизни ещё не бывало.
Кожин убедительно кивнул.
– Нно. Слушай, они там… Этта… в магазине стоят. Не уйти…
Я даже рот ладошкой прикрыл.
На дворе стояли восьмидесятые, год восемьдесят восьмой что ли. Очереди были везде, но особенно большие – в продуктовых магазинах, когда привозили что-нибудь вкусненькое.
– Во-от, – глянув на меня, как-то тяжело продолжил Кожин. – И они посчитали, что им денег не хватит. Ты дай мне десятку, я им отнесу, чтобы тебе по морозу не бегать.
Я кивнул, вскарабкался на стул, открыл верхнюю дверцу буфета и выудил из стопки (наверху стояли стеклянные спутники редких домашних застолий) «дежурный» красный чирик.
– Молоток, – похвалил меня Кожин, сгребая бумажку в кулак. – Знаешь, где деньги в доме лежат.
– Ага, – доброжелательно кивнул я, очень довольный похвалой этого нового человека. – А хватит десяти-то рублей? В серванте ещё есть.
Кожин на мгновение заколебался, потом посмотрел на меня внимательно, прикинул что-то и махнул рукой:
– Хватит. Ладно, я пошёл, а то очередь пройдёт.
– Спасибо! – улыбнулся я гостю.
И когда он проходил под окнами, зачем-то высунулся в форточку и ещё раз прокричал:
– Большое спасибо!
Но Кожин уходил скоро и, кажется, не слышал меня.
– Кожин? Не знаю я никакого дядю Сашу Кожина! – нахмурилась мама. – А почему дверь была открыта?
Последний вопрос мама задала и отцу, когда тот вернулся с работы. Папа заёрзал, задёргался – и стало понятно, что входную дверь он по рассеянности забыл закрыть, когда уходил утром.
– И-ди-от! – в сердцах кричала на отца мама. – Ты соображаешь или нет? Ведь всё, что угодно, могло случиться! Ведь он мог…
– Аня, – тихо перебил отец.
И что-то в голосе интеллигентного, тихого папы заставило темпераментную, хотя и тоже интеллигентную маму закрыть рот и перевести взгляд на меня.
Не знаю, что там было написано у меня на лице, но мама охнула, тут же заговорила о другом, засмеялась звонко, хотя и не очень искренне; полезла в сумку… По иронии судьбы, мама действительно битый час простояла в магазине.
Вечером, уже в постели, я слышал, как родители шепчутся за тонкой фанерной стенкой между детской и спальней и мама негромко, но очень горько плачет, а мой добрый, мой нежный отец говорит отрывисто и зло:
– Если бы я встретил эту крысу, убил бы, не задумываясь. Таких надо давить. На месте. Как на войне. К стенке ставить. Ребёнка…
Потом я заснул.
Ночью мне приснился кошмар. Тот самый. Кажется, я видел его и раньше, ещё до появления в нашем доме Кожина. Но этой ночью я очень громко закричал во сне. Проснулся. Прибежала мама…
Сидеть со мной родители не могли. Работа! Они всерьёз говорили о том, чтобы привести в дом на оставшуюся неделю каникул няньку. Но я застеснялся, отец неожиданно поддержал меня.
Я опять остался один. Когда стемнело, кошмар привиделся мне наяву. Точнее, я детально представил себе свой сон, вспомнил его до мелочей – и мне опять стало страшно.
Как заведённый, я бродил из угла в угол, пока не пришли родители. Я ничего не сказал им, но за ужином отец очень внимательно смотрел на меня. Мама думала уже о чём-то другом. В стране наступали тяжёлые времена, которые всё сильнее касались нашей семьи.
Мой кошмар закончился вечером следующего дня.
Место действия было тем же, что и в самом сне. Я играл на полу. В гостиной. В солдатики. Неожиданно открылась входная дверь.
– Пап? – не оборачиваясь и делая прежде всего перед самим собою вид, что увлечён игрой, небрежно окликнул я.
Молчание.
– Мам?
Молчание.
И тяжёлое дыхание в прихожей.
Я сжался в комок.
– Я дядя Саша Кожин. Папа и мама отправили меня к тебе за десяткой. Они стоят в очереди за колбасой! – раздался, наконец, неестественно зловещий голос.
Я резко повернул голову.
Закутанный в невообразимое тряпьё, какое раньше часто валялось в коридоре на сундуках, на пороге стоял отец.
– Дурак! Тупой! – заорал я.
И вдруг заплакал.
– Я дядя Саша Кожин! – вместо утешения громогласно завопил отец. – Деньги на бочку!
Через минуту я улыбался.
В мае того же года родители возились с грядками в огороде, счастливо расположенном прямо под окнами нашего дома. Меня через полчаса нытья прогнали домой. И я играл в солдатики. На ковре.
Неожиданно раздался телефонный звонок.
Почему-то я вздрогнул от этого звука. Подошёл к тумбочке, взял трубку. Хотелось скорее вернуться к солдатикам.
– Алло!
Молчание.
Родители трудились за стеклом в каких-то пяти метрах от меня, у яблони. Отец копал землю. Мама собирала сорняки. Они что-то оживлённо обсуждали, но вдруг отец замолчал. Я видел, как напряглась его спина. Мама медленно поворачивала лицо в мою сторону.
– Алло! – повторил я.
– Велик! – раздался в трубке голос, заставивший меня позабыть про солдатиков. – Привет! Это дядя Саша Кожин. Мамка дома?
– Нет, – ответил я чужим голосом.
– А папка?
– Нет.
– Велик, – даже через провод я чувствовал, как лицо Кожина заполняется расслабленной ухмылкой. – Слушай. Они тут… должны. Надо бы долг забрать…
За окном мама что-то сказал отцу. Он выпрямился, резко повернулся и пошёл к крыльцу, зачем-то сжимая в правой руке лопату.
– Я не знаю, где деньги, – выдавил я из себя. – Голос мой предательски дрогнул.
Отец шёл по коридору. Я слышал его шаги, и это придавало мне силы.
– Велик, а ты… поищи! В сер… сер… серванте! У-га-га-га… – противно заухал кто-то по ту сторону провода, не Кожин, а некто незримый, второй, тот, который, наверное, стоял рядом с ним в телефонной будке.
– Ве-лик… – позвал меня заскучавший Кожин.
Дверь открылась в тот самый момент, когда я с размаху брякнул трубку на рычаг.
Перед этим я крикнул:
– Ничего я искать не буду!.. Вы нам и так десять рублей должны!.. Пошёл ты!..
– Что там? – спросил у меня отец.
Руки, в которых уже не было лопаты, он сжимал в кулаки.
– Не знаю. Не говорят.
– А чего кричал?
– Это я так. Играю.
– Он опять начал звонить, – догадался я после паузы, возвестившей о конце рассказа.
– Нет, – покачал головой Велорий. – Отец просто не выдержал его паузы. У нас в квартире беспрерывно звонил телефон. И каждый раз…
Голос Велория сорвался.
– Так Николай Михайлович его вычислил?
– Да, Николай Михайлович его вычислил. Просто Николай Михайлович знал некоторые обстоятельства, о которых не знали мы с мамой.
– Какие?
– Это был муж той женщины, который всё знал, причём с самого начала.
Глава девятнадцатая,
в которой ружьё, до сих пор висевшее на стенке,
всё-таки стреляет
Какая ледяная бездна человеческих отношений открылась передо мной!
А тут ещё мы подошли к кладбищу.
Хотелось всё бросить и бежать от этого страшного человека, от которого мёрзло нутро: друга моей юности.
Мы прошли сквозь ворота и сразу свернули к оградке.
С памятника одной из двух могил на нас приветливо смотрела Анна Михайловна, вообще радушная при жизни хозяйка, даром что начальница.
В ушах тёплое, мелодичное, какое-то небывало доброе: «Ребя-та, давайте кушать!»
Мне стало нехорошо, и я присел на скамейку.
– Оставшуюся часть жизни угрохала на строительство той самой новой поликлиники. Построила и померла в тот же год. Боковой амиотрофический склероз. Высохла, как дерево, у которого разом рубанули все корни, – предупредил мой вопрос Велорий. – Знаешь, я недавно заметил: настоящими героями становятся почему-то люди робкого десятка, нет, не так: безропотные маленькие люди, стеснённые обстоятельствами. Не знаю, кому там это понадобилось, – ткнул он пальцем вверх. – Может, для них подвиг особенно оправдывает никчёмное проживание, чтоб или вечная жизнь, или вечная мерзость. Впрочем, это я со зла на себя, на своё ищу в высоком – низкое…
Краем глаза я не упускал из вида решётчатый кладбищенский забор.
– Отец двинул вправо, на другую окраину города, где жила та женщина. Долго ломился в закрытую дверь. Разбудил соседей. Когда муж той женщины открыл дверь, отец одним выстрелом снёс ему полголовы. Патрульная машина догнала его на пути обратно.
Мы тяжело молчали.
– Ты спросил про моё видение событий. Вот оно. Я чувствую твоё недоумение. Было убийство? Было. Но, во-первых, всего одно. Во-вторых, совершённое человеком глубоко больным… во всех отношениях. В-третьих, ради защиты семьи. Оправдай его хоть сейчас! Он не может быть больше наказан.
Я продолжал смотреть в направлении дороги и скоро увидел, что по ней скорым шагом идёт, направляясь к кладбищу, какой-то человек, одетый так, как имеют обыкновение одеваться охотники.
На плече его болталось зачехлённое ружьё.
Увидев нас, охотник ещё ускорился и скоро показался в воротах.
– Мужики, дайте, ради Бога, огонька. Помру сейчас, если не покурю.
Велорий отвернулся от него. Я стал шарить в карманах, нашёл зажигалку, протянул охотнику.
– Вот спасибочки, – обрадовался он. – Спасли.
Глубоко затянувшись дымом, охотник похвастался:
– Ружьё задарма досталось.
– Давно? – поинтересовался я.
– В девяносто третьем. Мужик один подарил. Хирург. Соседушка по дому. Представляешь? Пришёл – и за так отдал. Я у него спрашиваю: «От кого прячешь?» Он подумал и отвечает: «Может, и от себя».
– Уходи, – глухо пробубнил Велорий, но мужик и не думал уходить.
– Во, смотри – агрегат.
Он расчехлил и стал собирать ружьё.
Велорий встал.
– Заряжаем, – бубнил мужик, загоняя патрон в ствол…
Велорий двинулся к воротам.
– Светлая память Анне Михайловне и Николая Михайловичу! – шепнул охотник, посмотрев на два обелиска, и выстрелил в воздух.
Велорий зашатался и рухнул в снег.
Глава двадцатая,
в которой мы вместе с рассказчиком
знакомимся с Афанасием Николаевичем
и кое с кем ещё
На кухне Александровской квартиры я сидел за тем же столом, что и вчера вечером, только уже не с Велорием, а с его старшим братом, Афанасием Николаевичем, врачом-психиатром.
Велорий, которому Афанасий Николаевич сделал укол, спал в своей берлоге. Голова его был завязана. При падении он оцарапал об оградку лоб.
– Спасибо, что не отказали, – кивнул мне Афанасий Николаевич с достоинством и почти высокомерно, однако тут же перегнулся через стол и самым дружеским образом положил свою тёплую руку мне на плечо. – У нас, врачей, всегда так. Чужих – спасаем. Своих – не можем. Отец – ушёл. Мать – за ним. Теперь и этот на подходе. Устроил я брательнику напоследок стрессовую терапию. Последний шанс, так сказать. Последний шанс.
Он ведь как аспирантуру окончил и защитился, так и съехал с катушек. Стал отцовский грех замаливать. Замаливал-замаливал и загремел. Потом уже из дурки приезжал только костюм сменить. До чего доходило. Отца пытался откопать, чтобы доказать: всё – заговор; вместо отца рядом с мамой покоится совсем другой человек. А отец жив и скрывается. Надоел всем. Местные адвокаты от него как от чумы шарахаются. Персонажи истории, которая уже и вам оскомину набила, завидев не то что его, а меня, – на другую сторону дороги переходят.
– Вы-то как? – сочувственно поинтересовался я, понимая, каково ему, профессору, светилу с мировым именем переносить весь этот позор.
– А! Как… Мне позвонят – я приеду. Подумаешь, жена! Подумаешь, ребёнок! Подумаешь, четыреста вёрст на машине! Кого это… Приеду, заберу его, увезу в свою клинику. Полгода его там долбают всякой дорогущей дрянью. Сделают из него сначала урода, потом он вроде прежним сделается, и я его обратно отправлю. Пройдёт пара месяцев – и по новой…
Афанасий Николаевич разыскал меня по телефону и настоял на встрече. Сам прикатил ко мне на шикарном джипе и поделился своим горем. Попросил подыграть. Содействовать. Я согласился. Естественно, не бесплатно (во время нашего разговора конвертик с кругленькой суммой уже лежал у меня в кармане).
– А знаете, теперь я брата понимаю. И отца понимаю. Не зря говорят, что все психиатры немного тю-тю, – говорил он мне сейчас, раскрасневшись от выпитой водки (так мы снимали напряжение после объяснения с нарядом милиции, вызванного выстрелом из ружья, которое Николай Михайлович в девяносто третьем, на самом-то деле, сдал в охотообщество).
Моё адвокатское удостоверение и то, что Афанасия Николаевича здесь хорошо знали, и как местную знаменитость, и в связи с братцем, возымели действие: двух Александровых, местного охотника, согласившегося посодействовать, и меня – отпустили.
– В истории моего отца была какая-то незаконченность, недоговорённость. Я вам признателен за визит в Евму. Он многое помог прояснить. Я совершенно не знал этой стороны жизни отца. Видел всё в идиллических тонах. Мы ведь как жили, когда я был маленьким?
Афанасий Николаевич изобразил руками фотосъёмку и сделал лицо подобострастного старичка.
– Щёлк! Замечательно! Отец целует своего сына. Не мать, не бабушка, не сестра, а отец. Вот он – настоящий мужчина! Кем работаете? Врачом? Коммунист? Хе-хе, я тоже нет. А вы не родственник того профессора? Что? Племянник! Ну, это просто сага какая-то. Так у вас чудный дядюшка. Сам на костылях, но как оперировал! Бог! Меня оперировал! И знаете когда? Сорок второй... Вы то с какого? Видите, вы ещё пешком под стол ходили! Сорок второй год, флот, бомба падает прямо на эсминец, и у меня в башке осколок. А я, негодяй, живу и цепляюсь за жизнь. Я-то, конечно, этого не помню... Но рассказывали. Оперировать некому. Ну и говорят: «Давай к этому, “студенту” на костылях, всё равно помрёт!» Он как раз на ту беду был относительно свободен. И я спасён!
А вы кто, какой врач? Тоже хирург! Как всё повторяется!
А детей сколько? Двое? А жена? У-у-у! Хороший выбор!
Удачи, удачи дорогой!
А когда Велик рос, всё уже по-другому было. Как в той песне: «Разухабилась разная тварь». Только всё равно, если выбирать, то я выбрал бы теперешнее время, а не то.
В дверь позвонили. Пришла почтальон и принесла на имя Велория письмо с уведомлением о доставке. Обаяния Афанасия Николаевича хватило на то, чтобы девушка приняла его подпись и оставила конверт.
Другой конверт я сунул под дверь квартиры номер шесть, когда уходил.
В ожидании автобуса я отправился в маленький кафетерий, расположенный у самого автовокзала. На душе после всех александровских мезальянсов было как-то паршиво. Хотелось уединения и крепкого пива. Но не успел я присесть за столик, как от дверей в мою сторону направилась женщина моих лет и приятной наружности. Портило её то, что она сильно припадала на левую ногу.
– Простите, вы случайно не тот самый друг Велория, который...
Она замолчала и начертила в воздухе какой-то странный знак.
– Наверное.
– Вы не могли бы выслушать меня?
Я кивнул, заметил, что у неё десять минут, откинулся на спинку неудобного стула и отхлебнул пивка.
Она присела напротив и, тщательно подбирая простые слова (других моя собеседница не знала) рассказала мне свою историю.
Глава двадцатаь первая,
в которой Велорий читает два письма
«Здорово, Велик!
Я пишу тебе, значит, доехал до дому.
Добирался с приключениями. Опоздал на автобус, долго не мог поймать такси – и в результате прибыл на станцию за минуту до отправления поезда.
Но ведь прибыл же!
И сел и поехал дальше.
Хотя речь сейчас не о том.
Письмо моё нелегкое. Но ты уж давай, крепись.
Велик, не знаю, как подойти к этой теме, поэтому пишу напрямую.
У твоего отца никогда не было любовницы.
В мае 85-го во время операции умер мальчик, Серёжа. В медицине я не бум-бум, но, думаю, это был случай, когда пятьдесят на пятьдесят – и в итоге не те пятьдесят. А папа твой счёл, что мог Серёжу спасти. И пошёл к его маме, той женщине… извиниться. Дальше он попал в очень странное положение, двусмысленное, но вполне понятное и безобидное. Вместо разъярённой фурии он обнаружил красивую, молодую, но безнадёжно забитую мужем-алкоголиком женщину, которая к его извинениям и вниманию отнеслась с неожиданной благодарностью. Её муж присутствовал при первом визите твоего отца и знал о причине этого визита. Потом Николай Михайлович ещё несколько раз приходил в этот дом. Всё потому, что у той женщины был ещё один ребёнок, девочка с костным туберкулёзом. И твой отец приходил к ребёнку как врач. Потом он заметил, что та женщина по-особенному смотрит на него (о своём чувстве она ни разу не сказала вслух, даже когда звонила к вам и молчала). Тогда твой отец оставил этот дом. Но сначала убедил ту женщину отправить дочку в санаторий и сам, по старым дядиным связям, выхлопотал направление. Во время последнего визита Николай Михайлович… оставил им немного денег. И муж той женщины понял это по-своему, по-шакальи.
Вдобавок свойства вашего городка таковы, что визиты твоего отца были замечены и расценены соседями той женщины в меру их образа жизни. И в таком виде дошли до ушей твоей мамы. Разразился скандал. Объяснения Александрова-старшего повисли в воздухе. Вдобавок муж той женщины стал вымогать у Николая Михайловича деньги: «Делись, а не то расскажу твоей, как всё было «на самом деле». И потому были звонки с молчанием в трубку. И «дядя Саша Кожин».
И девочка, которая пережила своих родителей, нашла хорошего парня, вышла замуж, стала мамой, родила троих детей и рассказала мне эту историю».
«Здравствуйте, Велорий!
С Вашим папой, а для меня Коля Александров, я лежал рядом на кроватках в санаторие Евма для детей больных костным туберкулёзом. Дружили. Он был красивый, способный мальчик, весёлый и жизнерадостный. Учился хорошо, играл в шашки, шахматы, II юношеский разряд. Не зазнайка.
Колю и медперсонал любил, не капризный, не пищал. Мне кажется он уже тогда мечтал стать врачём. Первую «секретную» операцию делал на мне, шрамик остался на правой лопатке.
Потом мы потеряли связь. Не все ребята хотели встречаться и переписываться. Это можно понять. Мы были закомплексованные. «Болел туберкулёзом» – это как волчий билет. А хотелось пожить и нормальной жизнью.
Не далеко от меня живёт Решётников. Тоже вместе лежали. Его сын Витя мой ученик, резчик погиб в Авгане.
Поддерживаю связь с Краусом Керхартом. Он живёт в Германии. Помогает лекарствами, а в 90-е, если б не он я бы кони двинул.
Коля, отца не осуждай 1994 год да ещё и сейчас трудное время. Если у кого есть честь и совесть тем трудно живётся. Я это на себе испытал, много товарищей потерял. Порядошным трудно быть, но нужно. Без стержня сложно жить. Это только кажется что легко…
О себе. Всю жизнь вкалывал на заводе. Был грузчиком, резчиком, художником-оформителем.
Поездил по Советскому Союзу. Был в Сибири, на Кавказе. Много путешествовал на байдарке.
Теперь живу в однокомнатной квартире. Семьи не было и нет. Всё завалено картинами. Была мастерская – выжили. Спасибо в Евму пустили, взяли часть картин. Выставку сделали. Дети тутже пририсовали к картинам своё. А других выставок у меня нет. У городских властей я не в чести.
Посмотрел фото. А ты оказывается удивительно похож на отца. Не унывай! Как говорили нам с твоим батькой: «Ну кто без шрама в кавалерии?»
Глава двадцать вторая,
в которой ненадолго возвращается
двадцатое марта
Николай Михайлович прикрыл дверь в «детскую», потом в спальню, где почивала жена. Открыл ящик с инструментами во встроенном шкафу, хранившем свои недра в прихожей, разгрёб весь скарб, при этом поранился о стамеску, поморщился, пососал ранку на пальце, выждал, когда остановится кровь, и в самом углу, за большими прямоугольниками чёрной крупнозернистой наждачной бумаги, нащупал средних размеров коробку. Достал её на свет. Открыл.
И вынул из неё орудие убийства.
Бельевую верёвку.
Два раза обмотал её вокруг локтя. Подумал. Обмотал ещё раз. Нашёл в ящике с инструментами ножницы. Обрезал её.
Потом стал одеваться.
Натянул на трико старые рваные на правом колене джинсы. Надел свитер с красно-чёрным узором вокруг ворота и на манжетах, серый короткий китайский пуховик, шапку-пирожок с надписью «Спорт», замотал шею шерстяным шарфом. Шарф кололся. Расстегнул пуховик, сунул во внутренний карман верёвку.
В коридоре он наткнулся на соседа, которого не пустила домой жена и который спал на загаженном полу, прижавшись к батарее. По привычке, врач проверил у зонаря пульс. Тот открыл один глаз и сказал какую-то пьяную гадость. Николай Михайлович оставил его и двинулся на улицу.
Там он повернул вправо, туда, где находились двухэтажные сарайки. По шатающейся, напоминающей трап лестнице осторожно поднялся на второй этаж, открыл дверь под номером шесть, достал из кармана верёвку. Закрепил её на верхней части косяка так, чтобы не было лишка. Соорудил на свободном конце петлю. Поставил под ноги деревянный чурбачок. Вскарабкался на него. Сунул голову в петлю. Высвободился из петли. Слез. Подошёл к перилам. Закурил и посмотрел на небо. Ледяные звёзды были далеко. Разбитое мартовское марево близко и непроходимо. Одна из звёзд словно бы подмигнула Александрову.
Выбросив окурок, он юркнул на чурбачок, снова надел верёвочный галстук – и затянул его неуклюжим кособоким прыжком.
На кухонном столе осталась записка: «Я не могу больше выносить наплевательского отношения к медицине…»
В спальне, ни о чём не подозревая, спала Анна Михайловна.
За стенкой выводил носом рулады Велорий.
В четыре утра он поёжился во сне.
Из форточки дохнуло холодом.
Глава двадцать третья,
комментировать которую невозможно,
потому что она не нуждается в комментариях
Утром 20 марта 1994 года, выходя из домов и квартир на голосование и узнавая новость, люди поворачивали обратно.
Выборы провалились.
Народ безмолвствовал.
В больницу шли деньги.
Глава двадцать четвёртая,
в которой автор незатейливо философствует на темы
антропологии, живописи, а потом ставит
в повествовании знак многоточия
Говорят, что веков шестьсот тому назад, спасаясь от неизвестной напасти, люди мигрировали из Африки в Азию, оттуда – в Европу, Австралию и Америку.
А потом устали бежать. С тех пор нет-нет да и дёрнется в страхе тот или иной народ. А другой – повернётся лицом к своему страху и, увидев в нём собственное отражение, попытается разобраться в себе.
Но по-крупному…
Ничего не меняется.
Почти ничего не меняется.
И всё так же тлеют рядом с отпетой по всем канонам Анной Михайловной останки самоубийцы Александрова, того самого, что родился 7 января.
И белый халат какой-то другой женщины, уж не Фоминской, мелькает сквозь сумерки меж деревьев около Евмы.
И маленький мальчик на переднем плане одной из картин постаревшего Валька вечно закрывает от зрителя костылём своего одноногого ветерана-отца, ссутулившегося со стопкой в руках за столом деревенской хибары.
А на другом полотне – два влюблённых подростка, горбатенькие мальчик и девочка, грустно ковыляют на костылях в сторону друг от друга.
На третьем замерла «морячка», красивая русская женщина-лейтенант с огромными тёмными глазами и Орденом Мужества на гимнастёрке, уверенно бьющая в невидимого врага из именного пистолета в своей единственной правой руке…
Каргополь