litbook

Культура


Воспоминания об отце0

 






От автора

Эти записки – попытка отдать часть того громадного долга, который лежит на каждом из нас и размеры которого постигаешь в полной мере лишь тогда, когда родителей-кредиторов уже нет рядом. Долга тем большего, чем сложнее было их существование на момент твоего рождения.

Моих родителей, с их огромной разницей в возрасте и воспитании, соединило, помимо любви, желание составить целое из осколков двух семей, принесенных в жертву времени – революции, гражданской и отечественной войнам, годам репрессий. Мой дед со стороны отца был разорен революцией и умер от тифа во время красного террора. Моего другого деда, отца матери, арестовали (в третий раз) в 1937 году и он погиб в Карлаге. У папы во время немецкой оккупации Киева и Ростова-на-Дону погибли двоюродные сестры и их семьи.

Родители были бедны, что тогда являлось обычным и вполне нормальным для интеллигенции. Быт оставался убогим, но общение между друзьями – выжившими, не предавшими друг друга – ценилось как богатство. Богатством считался даже анекдот – всё шло «в дело». Поэтому вспоминать отца, окруженного друзьями и коллегами, мне легче. Он почти целиком состоял из своей работы, она была его существом, воздухом, досугом, она наполняла общение с друзьями. И награда была в той теплоте, которую ему дарили все, кто его знал.

Так получилось, что вся наша семья теперь живет в Америке. Либеральные перемены, до которых папа не дожил, привели в движение деловые пружинки в тех, кто даже не подозревал их в себе. А когда стало возможным немыслимое ранее заключение самими гражданами контрактов на работу за рубежом, многим захотелось «второй судьбы». Вот и наша семья постепенно перебралась на Запад. Мы с мужем стали первыми переселенцами, опровергшими вошедшее в моду утверждение, согласно которому художники и музыканты якобы никому не нужны: я скрипачка, муж – художник-график, мы оба не стали менять профессии, остались тем, чем были. Сестра Анна, переводчик, совершила подвиг, освоив программирование, дочь ее стала уже здесь переводчиком с французского, продолжив дело матери и деда. Наш сын – рыжий, как и его дед, и такой же музыкальный, вопреки тому же клише, – играет на рояле в окрестностях Нью-Йорка. И конечно же, с нами живет мама, которая всё из мной написанного помнит и дополняет тем, чему я не была свидетелем.

Доставшиеся мне от папы любовь к Марку Твену, Фитцджеральду, Хемингуэю, «Ворону» По, интерес к ловкому, непереводимо-лаконичному английскому языку помогают мне переносить – не скажу: тяжесть, но, что греха таить – некоторую чужеродность американской жизни. И, вызывая дорогие мне тени, помнить и мой родной язык.

Между молотом и наковальней

Они сидели друг против друга – два человека, вышедшие из одной и той же привилегированной среды и получившие прекрасное образование. У обоих отцы были богатыми коммерсантами, купцами 1-й гильдии, и семьи их не знали тягот и ограничений российского еврейства. Оба свободно говорили по-французски, не раз бывали в цивилизованной Европе. Этим сходство исчерпывалось.

Она в юности была хрупкой светлоглазой девушкой, смотрелась этакой мечтательной институткой, «барышней из приличной семьи», а позже отличалась сухой холодной бледностью и неженским пронзительным взглядом. По звериной жестокости, отметившей её участие в процессе, который в исторических пособиях советской эпохи назывался триумфальным шествием советской власти по нашей стране, она превзошла всё, доступное здоровому человеческому воображению. Солженицын назвал её «фурия революции». Страна знала её под именем Землячка, и за свою революционную деятельность на юге России в гражданскую войну она удостоилась самых высоких правительственных постов.

А человек, сидящий напротив, был моим отцом и был вызван к ней на приём. Ей предстояло разобраться с его социальным происхождением, его судьбой в эпоху великих перемен, с его отношением к этим переменам.

Он ничего не скрыл. Ни того, что был сыном заводчика, ни своего юнкерского прошлого. Вот только отношение его к великим событиям осталось невыясненным. И тогда она сказала: «Вы можете быть нам полезны, стране нужны специалисты со знанием иностранных языков, но надо определиться с выбором платформы, решить, кем быть: молотом или наковальней?» Он ничего не ответил.

Годы спустя он признавался, что выйдя из её кабинета, почувствовал себя тем, чему полагается быть между наковальней и молотом – куском металла или любым другим предметом, форму которого молоту назначено изменить. И делать это надо при помощи битья, битья...

Отец

Он родился в год смерти Брамса. Родился в Таганроге, где было ещё немало тех, кто помнил гимназиста Антона Чехова, ещё сам Чехов был жив, был жив и Лев Толстой, а в гимназии папе предстояло через несколько лет сесть за «чеховскую» парту, как лучшему ученику класса.

Семья Рецкеров была одной из самых богатых в Таганроге. Мой дед, Иосиф Леонтьевич, начинал свою карьеру приказчиком. Каждую свободную от трудов минуту он тратил на то, чтобы самостоятельно заполнить всеми доступными премудростями громадную пропасть, отделявшую его от воспитанной гувернантками и приходящими учителями Груней Краковой – дочкой таганрогского богача. И только когда торговое дело у него пошло, решился он явиться пред будущим тестем – властным, держащим всю родню, богатую и бедную, в рыжем волосатом кулаке. Отец желанной Груни, кстати, немедленно давший свое согласие на брак, в папиных рассказах о Таганроге попал в длинный ряд комических персонажей и запомнился мне как «дедушка Краков».

Он был истово верующим иудеем и всё небожественное подвергал сомнению: «Яша, почему ты знаешь, что Наполеон был? Ты его видел? Таки что же ты говоришь?! Никогда не верь тому, что ты сам не видел!»

Как-то внуку Яше удалось подслушать дедову молитву, в которой он искренне благодарил Бога за то, что тот не создал его женщиной. Это мальчика так озадачило, что для религии не осталось никакого свободного пространства в голове, тоже рыжей, кстати сказать.

Умирал папин дедушка Краков, по насмешке судьбы, в родильном доме, среди тех самых женщин, которых не жаловал. Он наотрез отказался ехать в госпиталь, где не было кошерной еды.

Итак, к моменту появления на свет моего папы Иосиф Рецкер уже вовсю варил пиво на собственном заводе. Делал он это энергично, но честно, не зарываясь, не жалея «долива после отстоя», по выражению советских времен. Богател быстро, аккуратно, рабочие его любили, и дело процветало. В городе он постепенно сделался чем-то вроде еврея-западника, в синагогу перестал ходить, был принят в Английский Клуб, а по вечерам местный батюшка наведывался в его богатый, лучший в городе дом – поиграть в карты. Шторы при этом конспиративно задвигались, чтобы не «засветить» духовное лицо перед синодальным начальством.



Яша Рецкер с родителями и сестрой

Иосиф Леонтьевич любил музыку, меценатство его не было данью моде или желанием нравиться. Он давал деньги городу на организацию оперных спектаклей и концертов знаменитостей, в Таганрог приезжали скрипачи Кубелик, Губерман, пианист Гофман, певцы из Ла Скала. Груня надевала на концерты громадную шляпу и ревниво следила за дедом, который в качестве устроителя хлопотал вокруг певиц и балерин, то и дело влюбляясь в них. «Подкармливал» он также и полицию, чтобы та не допускала погромов местных евреев, а с ними разных прочих «брюнетов» – греков, армян. В красивом приморском городе – разношерстном, успешно торгующем, богатое население жило довольно мирно.

К пятилетнему барчуку Яше ходила француженка, и на эти уроки приводили соседскую девочку Фаню Фельдман. Учительница хорошо знала свое дело: и Яша, и маленькая Фаня, в будущем великая русская актриса Фаина Раневская, очень скоро заговорили по-французски. Отец Фани Григорий Фельдман был тоже богат, и с некоторых пор к берегам Турции стало плавать их общее с Иосифом Рецкером торговое судно.



Ф.Г.Раневская

Но ни любви к пивоварению, ни тяги к заморской торговле в Яше не замечалось, а потому напирали на образование. Здесь было поле командования честолюбивой Груни, у которой четверка по латыни могла вызвать нервный припадок. Любя мать, Яша старался изо всех сил и к 13-ти годам знал два европейских языка, литературу, историю и играл на рояле.

Его учителем фортепиано в Таганроге был один из воспитанников знаменитого Блуменфельда. Мне даже иногда казалось, что руки папы на клавиатуре похожи постановкой на руки великого ученика Блуменфельда - Владимира Горовица. Так учили в те времена, когда в обиходе пианистов было слово «туше» и по роялю не били, к нему прикасались. Играть отец не переставал до последних дней своей долгой жизни.

На деда Иосифа, как на купца первой гильдии, не распространялся закон о черте оседлости. Он имел право жить в обеих столицах, ездил в Москву и Петербург по делам коммерции, ходил в концерты, в оперу, и когда Яшу было решено послать в консерваторию, то поехали сперва в Москву. Но в вестибюле Московской консерватории они прочли объявление о квоте на приём «лиц иудейского вероисповедания». Справедливости ради надо заметить, что эти ограничения для евреев не касались консерваторий – это был, по всей видимости, «вдохновенный экспромт» приемной комиссии, желание угодить кому-то из попечителей, или просто выброс антисемитской энергии. К тому времени небогатая, местечковая родня Рецкеров уже сильно пострадала от «православия, самодержавия и народности» и поэтому даже ради консерватории ни православным, ни более нейтральным лютеранином становиться мой неверующий папа не захотел. И направились в Петербургскую консерваторию, к Глазунову, слывшему либералом. Яшу приняли.

Кстати, в то время другой Яша, Хейфец, (или, как звали его на самом деле, Иосиф) уже учился в Петербургской консерватории у Леопольда Ауэра и на его выпускном концерте папе удалось побывать. Из музыкальных воспоминаний отца я помню также, как Глазунов, в то время ректор, превосходно зная всех питомцев консерватории, однажды вызвал папу после очередного выступления и, похвалив его музыкальность, посоветовал перейти от Майкапара к Дроздову, который гораздо лучше работал над «пианизмом». Заодно посоветовал заняться дирижированием.

Катастрофа

Первая мировая война, гибель на германском фронте двух братьев матери положила конец его музыкальной карьере – Яша решил идти на фронт бить немца. Иосиф Мудрый посоветовал сначала научиться отбиваться и отстреливаться. От консерватории до Михайловского артиллерийского училища было ходу три минуты. Он переселился в казармы.

Юнкером, благодаря привычке с семи лет ездить верхом, он стал отменным. Я видела вольтижировку только в цирке, а в Михайловском училище это было чем-то вроде зачета по гаммам, также как и стрельба и сбивание деревянной болванки со столбика шашкой на полном скаку. Отец и в этом был отличником. Общение с аристократами, которых было немало среди товарищей, тоже было весьма непринужденным, несмотря на его еврейство. По вечерам играли на рояле в четыре руки, беседовали о музыке и стихах, стараясь приглушить ощущение того, что надвигалось на страну и казалось даже страшнее войны.

Мы в семье иногда шутили над папой, что октябрьский переворот произошел по его личному недосмотру, ведь он был одним из тех самых юнкеров 1-ой батареи 11-го, ускоренного выпуска, которых отозвали назад в Михайловское училище накануне падения Временного Правительства, оставив Зимний Дворец без защиты.

Но в ночь на 23 октября 1917 юнкер Рецкер всё ещё стоял на часах у кабинета главнокомандующего войсками Петроградского военного округа полковника Георгия Петровича Полковникова. И он стал свидетелем того, как один за другим представители знаменитых полков – Преображенского, Измайловского – рапортовали об отказе своего полка защищать Временное правительство, завершая фразой: «Вся власть Советам!» Последнего депутата полковник принял, даже не вставая. На Петроградской стороне уже громили склад оружия, князь Голицын просил прислать вооруженный отряд, чтобы разогнать толпу, а послать было некого, и с полковника градом лил пот, несмотря на холод. Ему, по всей видимости, положение было ясно уже за два дня до падения правительства.

На фотографии у Полковникова глаза совершенно трагические, такая же была и уготована ему судьба – он был казнен большевиками в 1918 году.

Отец, самозабвенно любивший историю, не хуже Ленина усвоил «уроки французской революции» и никаким лозунгам не верил, ни в какие партии не вступал. Товарищ по полку по фамилии Каннегисер пытался его пристыдить за непричастность к партийной борьбе, на что отец весело отвечал, что предпочитает быть в «партии Скрябина и Рахманинова». Спустя некоторое время юнкер Каннегисер убил председателя Петроградской ЧК Урицкого и погиб сам.

Вскоре после революции отец получил удостоверение прапорщика в Генеральном штабе и заодно узнал, что с румынского фронта, куда ему предстояло направиться, солдаты уже бегут. Он получил письменное назначение «в распоряжение главнокомандующего вооруженными силами на юге России» и отпросился в отпуск домой. Надо было спасать семью, так как в Таганроге уже хозяйничали большевики. О спасении состояния он уже и не думал.

Уже по дороге на юг стало ясно, что кровавая волна поднимается и скоро накроет с головой. А пока что настигла его в вагоне поезда всего лишь испанка. Лежа на верхней полке, из-под шинели, сквозь марево забытья, услышал он сиплый голос: «Жиды есть?! Это там кто у тебя, старуха? Жид?» «Так то ж офицер, вон шинель ихняя, жар у яво, беднаво!» И сапоги протопали мимо, а кто это был, белые, зеленые, баба-спасительница не сказала.

В родном городе в первые же дни, во время уличных беспорядков его выволокли на улицу и повели к комиссару. Кто-то донес, что из окна их дома, одного из самых богатых в городе, стреляли. Стрелять, понятно, было из чего, но Яша был благоразумен и понимал историческую бесполезность подобных действий. Пока его вели, сестра Женя всю дорогу то повисала на его шинели, то бросалась на колени перед солдатами. У комиссара дело бы кончилось быстро и плохо, спасло неожиданное обстоятельство.

Из почти младенчески-ранних воспоминаний отца я помню две истории. Он – маленький, пятилетний, из детской наблюдает за родителями. Они собираются куда-то, в гости или в театр, мать с белыми плечами перед трюмо, а отец, в зеркале любуясь её красотой, застегивает ей на шее колье: «Поздравляю, Грунечка! У нас – миллион». И второе: в конторе отца, где Яша неведомо как очутился вечером и, необнаруженный, из-за портьеры смотрел, как приказчик с завода припадал бородой к сапогам новоиспеченного миллионера и вопил: «Иосиф Леонтьич, Христом-Богом, не надо пристава, всё отработаю, бес попутал» и тому подобное. Много позже узнал Яша от отца, что приказчик растратил заводские деньги. Иосиф Леонтьич простил. Комиссар, к которому папу привели на расправу спустя много лет, оказался тем самым благодарным приказчиком. Отца отпустили.

Шинель офицерская спасла ему жизнь тогда, в поезде, она также грела и он, сняв погоны, продолжал её носить, за что в Харькове зимой 19-го получил ножом в спину – бандиты сорвали её с истекающего кровью, но всё еще стоящего на ногах офицера. Отец, не имея при себе оружия, не стал отвоевывать добро, а добежал до квартиры, где жил у тетки. И опять – судьба. Нож угодил в костяное перекрестье подтяжек, скользнул, поранил сильно, но не вглубь. Добротная шинель еще раз спасла его от расправы.

Гражданская война застала его в Харьковском университете, на факультете права. Но очень скоро будущий адвокат Яков Рецкер убежал, куда глаза глядят с судебного процесса, на котором оправдали насильника и убийцу девушки из богатой семьи на основании его пролетарского происхождения. Этот путь отец для себя закрыл.

Мой дед Иосиф умер вскоре от брюшного тифа, которым переболел и папа, впоследствии перенесший еще сыпной и возвратный тиф. Оставив всё, не оглядываясь на то страшное, что совершалось в родном городе над остатками их счастливого бытия, мать с младшим братом Мишей переехали в Москву. Средств к существованию не было.

Деньги, и немалые – оставались в ценных бумагах, нереализуемых в советской России. В торговом судне, приписанном к порту на юге Франции, половина которого, уже недоступная, принадлежала отцу. В брошенном в панике большом и светлом Таганрогском доме, где в 19-м году расположился штаб Деникина. И в бриллиантах, которыми в блаженном полусне Яшиного детства Иосиф любовно обвил лебяжью шею своей Грунечки.

Но предстояло ещё одно трудное и опасное семейное дело. В Швейцарии, в Лозанне, жила другая сестра папы, Полина, больная костным туберкулезом. Её отправили лечиться задолго до всех катастроф, и хоть родителей она почти не помнила, но жизнь ей спасли. За её пребывание на курорте и лечение никто не платил несколько лет. Отец взял материнские ожерелья и отправился через границу, пока это было можно.

Мне, после многократного пересечения рубежей то в бывшем советском, то в русско-американском обличье, представляется, что ненасытная Русь – матушка испокон веков норовила выпустить граждан за свои пределы голыми и обречь на голодную смерть на чужбине. Я верю, что современное таможенное правило не выпускать любой неодушевленный предмет старше пятидесяти лет, а также всё авторское, «неконвейерное», берёт начало от произвола старинных беззаконных времен. В опасные двадцатые годы то, что вёз отец и что не обнаружили таможенники, могло стоить ему жизни. Он завернул бриллианты матери в носовой платок и сунул его в карман. При осмотре громко сморкался в камни и клал платок на стол, как бы предлагая для инспекции. Брезгливость советских Чичиковых спасла ему жизнь, в который раз повисшую на волоске. Сестру он привёз на родину, заплатив за все годы её содержания в Швейцарском раю. Ей предстояла тяжёлая жизнь инвалида в стране, которая сама превратилась в такового.

«Лингвы»

Одним из любимых английских стихотворений папы, как в подлиннике, так и в блестящем переводе М.Лозинского было “If” Киплинга. Конечно, сонеты Шекспира и «Ворона» По он ставил на недосягаемый пьедестал, но «Заповедь» Киплинга была его кодексом поведения. Поэтому он пережил потерю дома, завода, отказался от своей доли за пароход, зная, чем грозит в советское время владение такой собственностью и «никогда не пожалел о том».



ЗАПОВЕДЬ



Перевод М. Лозинского



Владей собой среди толпы смятенной,

Тебя клянущей за смятенье всех,

Верь сам в себя, наперекор вселенной,

И маловерным отпусти их грех;

Пусть час не пробил, жди, не уставая,

Пусть лгут лжецы, не снисходи до них;

Умей прощать и не кажись, прощая,

Великодушней и мудрей других.

Умей мечтать, не став рабом мечтанья,

И мыслить, мысли не обожествив;

Равно встречай успех и поруганье,

Не забывая, что их голос лжив;

Останься тих, когда твоё же слово

Калечит плут, чтоб уловлять глупцов,

Когда вся жизнь разрушена, и снова

Ты должен всё воссоздавать с основ.

Умей поставить, в радостной надежде,

На карту всё, что накопил с трудом,

Всё проиграть и нищим стать, как прежде,

И никогда не пожалеть о том;

Умей принудить сердце, нервы, тело

Тебе служить, когда в твоей груди

Уже давно всё пусто, всё сгорело.

И только Воля говорит: «Иди!»

Останься прост, беседуя с царями,

Останься честен, говоря с толпой;

Будь прям и твёрд с врагами и с друзьями,

Пусть все, в свой час, считаются с тобой;

Наполни смыслом каждое мгновенье,

Часов и дней неумолимый бег, –

Тогда весь мир ты примешь как владенье,

Тогда, мой сын, ты будешь Человек.

Много раз в своей жизни благословлял он память Иосифа Мудрого и Груни Честолюбивой, настоявших на приобретении знаний, которых никакие войны и экспроприации не смогли уничтожить в облысевшей после тифа, но ясной голове их сына. В двадцать пять лет Яша, помимо немецкого и французского, уже знал английский, который выучил самостоятельно, положив перед собой Библию на трех языках. Подмечая и мысленно корректируя множество разночтений и неточностей в переводах великой книги, он вдруг почувствовал интерес, близкий к азарту, и понял, что решилась его профессиональная судьба. Он стал искать работу переводчика.

Таким образом ещё в начале двадцатых - в самое безнадёжное, нищее, голодное время – он наметил для себя путь литератора, теоретика искусства перевода, обреченного всю жизнь преодолевать феномен непередаваемости, труднообъяснимости того, что ему было понятно в чужих, ставших почти родными, языках. В этом выборе главным для него было поделиться с людьми радостью, упоением от прочитанного.

Но сперва надо было развить устные навыки, отбыть повинность толмача, набраться лихости, моментально выталкивая слово на поверхность, в речь, не залезая за ним в карман.

Отец нанялся в одну из первых советских нефтяных компаний переводчиком с немецкого и французского. Вскоре на собрании коллектива объявили, что требуется переводчик для торговых переговоров в Италии. Волшебное имя страны зазвенело счастливым аккордом в душе износившегося, худого, уже обременённого семьёй Яши.

В юности, богатым барчуком, он изрядно поездил с родителями и успел вкусить от Европы Роскошной и Благополучной. В Италию они не успели – в поезде прочли в газете об убийстве эрцгерцога Фердинанда и заспешили домой.

Он хорошо помнил изысканную мебель лучших гостиниц Гамбурга и Женевы, обеды в пульмановских вагонах и туалеты дам в казино на Юге Франции. Потому-то на рабочем собрании, не раздумывая, сначала руку вздернул, а уж потом спросил, когда ехать. Выяснилось – через три недели.

Старушка-итальянка не была профессиональным педагогом, но щебетала без пауз, а папин музыкальный слух и гимназическая латынь помогали уловить структуру предложения. Многие существительные уже были в багаже, другие – просились. Итальянский шел, «как к себе домой».

Всё бы сошло ему с рук, но при первом же соприкосновении с носителями языка на месте выяснилось, что московская итальянка была родом из Неаполя и её чириканье так же отличалось от той речи, которую папа услышал в Милане, как говор одесских торговок от языка московских присяжных поверенных.

Не добившись понимания, он, не моргнув глазом, соскользнул на французский. Носителя языка отец попросил сохранить всё в тайне от советских негоциантов, которые все до единого были потомственными пролетариями. Их руководитель – добродушный малый - сморкался в два пальца и вытирал их об занавеску не таясь, приговаривая: «Мы не аристократы!» Отец не церемонился, отучал. Успех его небольшого обмана был полный, если не считать заказанных им в ресторане четырёх супов вместо трёх блюд с десертами (между прочим, всё было съедено без жалоб!) для своих подопечных.

Не думаю, чтобы он хорошо заработал в той поездке. Не могу ничего сказать и об успехе нефтяного предприятия. Но когда несколько лет назад, на площади Святого Марка я смотрела, как покачиваются на зеленой воде привязанные черные лакированные лодки, вспомнила его слова: «Я был в Венеции три дня и две ночи. Не спал ни минуты. А когда уезжал, плакал».

Он был немного сентиментальным, мой отец. Но не слишком.

Немного семьи, частной собственности и государства

О начале своей жизни я крепче всего помню то, что у меня была бабушка, а у родителей не было квартиры. Даже комнаты не было, только семь метров в коммунальном раю, отгороженных от других обитателей рая линялой портьерой.

Рай – не будь он коммунальным, назывался бы так без всякой иронии, так как располагался в самом желанном для московского интеллигента месте города, у Никитских Ворот - стенка в стенку с церковью, где венчался Пушкин, напротив особняка Горького и в трёх минутах ходьбы от Консерватории. Не говоря уже о Кремле, Ленинской библиотеке, большинстве музеев Москвы. Местонахождение квартиры, а также отсутствие денег, было аргументом отца в бесконечных спорах родителей по квартирному вопросу и я, рано узнав, что играть можно не только на пианино и скрипке, но и на нервах, поняла, что загадочная «нервная почва» находится как раз там, где живут мои родители.

Живя с бабушкой и дядей в большой комнате, которая тоже помещалась в коммунальной квартире, я в мечтах летала «от ворот до ворот» - от Красных Ворот к Никитским. Иногда мечты сбывались, и я попадала к родителям на семь метров. Там был старый, лысый, с мохнатыми золотыми бровями, интересный папа. Молодая, душистая, очень нервная мама. Там же была старшая сестра, были две крошечные куклы с полным набором мебели и ночным горшочком в наперсток, в который папа как-то, пока мы спали, капнул чаю, уверив нас, что это сделал игрушечный мальчик Гансик. Были наши прогулки. Мы с сестрой ходили в скверик, где сидел Алексей Толстой из чугуна, а однажды, благо район был посольский, присоединились к организованному около красивого особняка «стихийному возмущению» группы, недовольной убийством «доброй Лумумбы злыми канализаторами». Так я и объяснила папе, которому наш гражданский протест стоил новой банки чернил, переброшенной через ограду бельгийского посольства.

Папе было не до «канализаторов», он все время работал над словарем, а мама переживала квартирную ситуацию. Когда меня забирали на Никитскую, мы спали с сестрой валетом на раскладушке, пинались ногами, хихикали до икоты и жизнь на время приобретала смысл. А утром меня уводили к бабушке от Никитских Ворот к Красным Воротам, а поскольку ни те, ни другие нельзя было увидеть, то эта процедура перемещения представлялась мне бессмысленной и лживой. И я громко роптала, чтоб не сказать скандалила.



Я.И. Рецкер, 1963 год

Отец, никогда не забывавший про свой возраст, долго не решался занять денег на первый взнос за квартиру и довел мамину «нервную почву» до того, что всё произраставшее на ней источало ядовитые пары. И тогда институтские коллеги любимого всеми Рецкера сложились и пришлось уступить. Начали строиться.

Девятиэтажный дом на Садовой Самотечной, смотревший во дворы и на лабиринт старинных кривых переулков был кооперативным, розово-кирпичным и весьма интеллигентным домом. Общаться культурно можно было не выходя из подъезда, а то и в пределах этажа. Там жили профессора, научные работники, переводчики и даже адвокат. Дом был в том районе единственный по своей новизне - в тесном окружении одноэтажных домов прошлого века. Никто тогда не понимал, какое сокровище представляет собой этот оазис старины и никто домишки не ремонтировал. Вокруг нашего совместно - частного владения всё ещё теснились фургончики, в которых народ жил, веками дожидаясь бесплатного жилья. А до той поры «фургонные» дети, презиравшие нас, царапали на чистой стене около лифта: «Штоп вы все здохли кто жывёт в этам доми! Копиталисты!»

Квартира у копиталистов была однокомнатной, но тот, кто помнит переход от пятидесятых к шестидесятым, поймёт наше состояние счастья. В кухне можно было не только сидеть вокруг стола, но и поставить топчан. Не только распихать утварь вокруг плиты, но и повесить книжные полки. Таким образом, папа получил кабинет, спальню и библиотеку.

В то, для многих пока ещё бестелевизорное, время одним из наших развлечений – бегством от унылой школьной обязаловки, сладким, порой запретным, плодом – было чтение книг. Когда об этом рассказываешь детям сегодня, они жалеют «бедных предков». Внукам, боюсь, этого уже не растолкуешь. Книгу извлекали у меня из-под одеяла, из ванной комнаты, из-под парты на уроке физики, а однажды отец «накрыл» меня с любимыми мушкетерами на нотном пюпитре, в то время как скрипка отдыхала на диване, а магнитофонная бобина воспроизводила по двадцатому разу наигранную накануне гамму.

Мы читали и постепенно выстраивали своё суждение по вопросам, волновавшим наших родителей, а также тех людей в огромной стране, кто добывал информацию не из громкоговорителя, а при помощи проволоки, прикрученной к антенне коротковолновой «Спидолы», и выведенной другим концом в форточку. Тогда сквозь всесоюзную радиоглушилку прорывались западные «голоса» и мы узнавали, что Хрущева «ушли» на пенсию, что Пастернак, а позже Синявский и Даниель – сурово пострадали за свои сочинения, которые почему-то так никому и не дали почитать. Когда глушили уж очень рьяно, отец настраивался на Би-Би-Си и новости слушали «на языке», а папа при этом работал на синхроне, восхищая нас темпом перевода.

Книги мы с сестрой читали одни и те же: по совету отца, либо вопреки его заявлению, что «всякому овощу - своё время» - в полном несоответствии с возрастом и пониманием. Кое-что было контрабандой из его кухонной библиотеки и читалось тайком. Таким образом, «Яму» Куприна я прочла в десять лет, пряча её в туалете меж водопроводных труб, а год спустя – «Госпожу Бовари». Судьба бедной Эммы меня так расстроила, что я поделилась впечатлением с одноклассниками. Они были не готовы к осознанию природы адюльтера в условиях буржуазной Франции и в свою очередь поделились с родителями. Последовало несколько недоуменных звонков в школу, а из школы – отцу, поскольку знали, что он имеет отношение к печатному слову. Ему не надо было рассказывать, что Флобер не входит в программу предмета «родная речь» в четвертом классе и он, посмеявшись, всё-таки провёл со мной беседу.

К счастью, Мадам Бовари как-то проскочила, но вот Тартюф, по моей инициативе и недосмотру учительницы прочитанный в восьмом классе «по ролям» вызвал бурю. На первом же родительском собрании вопрос о чтении вслух «неприличной бульварной пьесы» был поднят одной неначитанной мамашей. Учительницу вскоре уволили. А так как литературе вообще в то время сильно доставалось, то мой отец, не успев еще опомниться от переживаний за более современных отечественных авторов, переживал и за учительницу, и за Мольера.

На то самое время и пришелся подслушанный нами поздний, ночной разговор родителей на кухне. Разговаривали они по-английски, раздраженным громким шепотом и впервые отец – обычно мягкий, уходящий от конфликтов, не уступил напору и уже на родном языке категорически отказался подавать заявление в секцию переводчиков союза писателей, «организацию, полную трусов и капээсэсовцев, устроивших над прекрасным поэтом судилище в духе сама знаешь, каких времен». ...И не попал он в цех задорный...

Это своё упрямое неприятие режима отец в беседах обычно скрывал из деликатности, либо - стратегически его приберегая на крайний случай. Но ему, чьей профессией были язык и речь, общение с людьми было необходимо, как музыканту инструмент. И поскольку этим инструментом – речью – владел он виртуозно, язык легко мог довести его до Магадана, как других доводит до Киева. Он это понимал и сдерживался, как мог. Но не всегда получалось.

Я часто думаю, что в годы террора, помимо везения, свойственного, как известно, многим рыжим людям, отца спасло от ареста его спокойное добродушие, отсутствие «пробивных» качеств и постоянное занятие своим и только своим делом. Спасло отсутствие врагов, а также частичная глухота - следствие тифа. Анекдот ему можно было рассказать только громким голосом и только в правое ухо, что было лучше делать тет-а-тет. Таким образом, количество потенциальных доносителей резко сокращалось. Знание истории и логики помогло вывести нетрудную формулу происходящего и понять, что последует за отменой нэпа и судебными процессами над бывшими лидерами. Не надо было видеть гильотину, чтобы догадаться, куда исчезают близкие и друзья.

В 37-м году папа снимал комнату недалеко от Арбата, в большом доме на Садовой. Как-то во дворе к нему подошел дворник, оглянулся вокруг и прошептал: «Яша, съезжай с этой квартиры - третий день понятым хожу, они этот дом себе прибрать хотят!». Ни минуты не думая, отец собрал вещи и перебрался к друзьям на время. Это было неосознанным движением бывшего артиллериста: голову не высовывать!

Другим инстинктивным поступком, без всяких патриотических громких фраз, было то, что в сорок пять лет, с тромбофлебитом и глухотой, он записался в ополчение, когда немцы подходили к Москве. Мне он объяснил так: в дверь ломились и надо было эту дверь подпереть плечом, либо выйти на порог с палкой. Чем-то вроде этого, за недостатком винтовок, папу и вооружили, когда он с группой других педагогов-добровольцев маршировал по двору института иностранных языков. Он бы погиб, скорее всего, как те, кто шагал справа и слева, но полковник вдруг вызвал его из строя: отца отправляли в Ставрополь-на-Волге, куда эвакуировали отделившийся от института Военный факультет иностранных языков – надо было срочно готовить переводчиков для фронта.

Там мои родители впервые встретились – мама была его студенткой по курсу перевода с английского. Судя по тому, с каким восторгом оба вспоминали об этом времени, оно было чуть ли не самым счастливым в жизни родителей. Думаю, еще и потому, что в ту пору люди перестали исчезать по ночам – «органам» уже не до того было.

Было ещё по крайней мере два случая, грозивших ему уничтожением. Папа учился в литературном институте, где в то время госэкзамен по марксистским дисциплинам был, помимо наказания скукой, как в годы моего студенчества, ещё и небезопасен по идеологическим причинам. Завалить его – всё равно что не сдать экзамен на выживание. Отец взял билет и прочел вопрос: « Изложить вторую особенность третьей черты... по товарищу Сталину». В глазах потемнело и, сославшись на дурноту, он выскочил в коридор. Кто-то из членов госкомиссии устремился за ним. Это оказался друг, известный переводчик. «Ради бога, не уходите, возьмите другой билет, не губите себя!» Папе было под сорок, это было его последнее образование и после подобного демарша он мог завершить его на Колыме. В другом билете оказался Сен-Симон, вдруг ставший совсем родным.

И последний, почти самоубийственный поступок, в котором проявилось его здоровое отвращение к подлости и лжи, нежелание её терпеть больше ни одного дня, папа совершил в период «зрелого сталинизма». Шли процессы врачей-«вредителей». На собрании институтских педагогов предлагалось «осудить» и «заклеймить» их. Мой отец встал и сказал: «Либо я сошел с ума, либо мы все здесь – ненормальные. Я ничему этому не верю». И вышел. История последствий не имела, так как кампания вскоре была прекращена из-за смерти её вдохновителя.

Редакторы

К отцу ходило много людей – юных студентов иняза, «подзащитных» аспирантов постарше, молодых профессоров, ещё вчера бывших его учениками, ещё более зрелых переводчиков и педагогов с курсов, где они повышали переводческое мастерство под его руководством. Наконец, приходили немолодые профессора-коллеги, многие из которых тоже когда-то учились у него.

Вне зависимости от цели посещения появлялся кекс, и в разговорах за чаем профессиональное неизбежно перемешивалось с темой дня.

Составители-редакторы мудреных фразеологических словарей - французско-русского и итальянско-русского - делились на две редакции – на «французов» и «итальянцев».

Словари были толстыми, составлялись долго, и редакторы приходили часто. Визит иногда начинался с анекдота, который меня первым делом просили держать при себе, если я на тот момент оказывалась в комнате. Трудно было оказаться где-нибудь ещё при наличии в квартире только комнаты и кухни. И я сидела в углу, слушая про «смысловые единицы», «идиомы», «фразеологизмы» не понимая ничего, но любуясь остроумным изяществом, с которым отец настаивал на своем, легко находя нужный пример, цитату, значение слова.

Редакторы, соавторы всегда казались, а иногда и были, хорошими друзьями. Зачастую их сближало именно это внимательное, полное активного интереса и добродушного любопытства отношение отца к каждому из них. Мне нравилось всё в этих визитах – умные, мгновенно подхватывающие чужую мысль люди, игра в слова и их объяснение, нравилось шутливое, полное целительного сарказма, обсуждение наболевшей у всей интеллигенции темы – «действительности».

Действительность эта в конце шестидесятых очень по-разному распорядилась судьбами интеллигентов – гуманитариев в кругу, образованном отцовскими двумя словарями. Но у нас в доме, на этих словарных совещаниях, абсолютно никакие различия в возрасте и положении работающих с папой людей не учитывались, не имели значения. В коллективе авторов мог быть и талантливый аспирант, и немолодая усталая редакторша, нагруженная целой оравой внуков и ухаживающая за парализованной матерью.

Из регулярно сидевших за столом авторов французского фразеологического словаря на самой высокой ступеньке профессионального успеха находился профессор Владимир Григорьевич Гак.

Их с папой сводило вместе взаимное профессиональное любопытство, лингвистический азарт с равной долей восхищения друг другом. Гак был бывшим учеником, совершившим громадный (особенно для еврея, в те времена!) карьерный скачок от талантливого студента к ранней профессуре. Разница в возрасте и папино безупречное чувство меры исключали обсуждение некоторых спорных моментов, таких, например, как вынужденная партийность Гака, заведующего одной из кафедр МГИМО. Это был ещё весьма молодой ученый, до сияния отлакированный заграницей, постоянно востребованный везде, где мечталось побывать гуманитариям-лингвистам не говоря уж об их школьницах-дочерях. Я с замиранием души ловила рассказы о Сорбонне, где он читал лекции, о том, как, работая над словарем арго – «блатного» французского разговорного языка, - он часами простаивал с микрофоном на парижских перекрестках, записывая непристойности. Сотрудник из «органов», приставленный следить за ним подумал, что напал на более важную, чем его собственная, шпионскую операцию и со страху прекратил наблюдение.

Вернувшись из одной такой поездки, Гак пришел к нам с громадным тортом. В торте, как он объявил, пряталась монета. С первым же робким надкусом я её обнаружила у себя во рту. Владимир Григорьевич достал из портфеля складную бумажную корону и предложил мне, обладательнице монеты и стало быть, королеве праздника, выбрать короля. Я, заливаясь краской, выбрала его. Профессор с тонкой улыбкой сперва украсил бумажной короной свою красивую, с волнистыми темными волосами голову, затем наклонился и поцеловал мне, пионерке, прогульщице, д’Артаньяну - драчливой задире, презирающей все «бабское», руку. Этот момент своей биографии я считаю торжественным приобщением к высокой женской касте и часто потом, когда жизнь в Союзе смахивала на будни ломовой лошади по характеру выполняемых работ и размерам вознаграждения, я вспоминала Гака и говорила себе, что я – леди. И как учил папа, старалась не ныть.

Главным семейным иностранным языком был английский. Почти все, кто приходил к родителям, его понимали, работали с ним, шутили на нём и обменивались всем, что, в обход официальных запретов, читали или подслушивали по радио – трансляции «на языке» не глушились. Среди «англичан», помимо подруг мамы по инязу и студентов отца, были две маленькие старушки. Одна из них носила знатную фамилию Холмская и была похожа профилем и причёской на Гоголя, доживи он до её лет. Отец говорил, что она не только переводчик-виртуоз, но и княжна, и я умирала от желания услышать от неё что-нибудь княжеское. Она была девицей, маленькой, высохшей, сутулой, одинокой.

Мария Федоровна Лорие и приходила часто, и на полках книжных присутствовала, была, как и крохотная Холмская, сухощава (интеллигентные люди вообще тогда занимали очень мало пространства), но в отличие от одинокой Холмской, была семейным, общительным человеком. Переводы её с английского в некоторых случаях оказывались настолько ярче оригинала, что, перечитав в эмиграции подлинники некоторых её трудов, я поняла, в какой степени авторы обязаны именно ей своей популярностью в России. Так что фамилия Лорие - по-французски лавр - была ею вполне заслужена.

Серовы

Из папиных «французов» ближе всех была Ольга Александровна Серова, а семья Серовых была гораздо роднее, чем бывают просто семьи друзей.

Ольга Александровна была внучкой русского художника Валентина Александровича Серова. Французский у неё был, как и у папы, языком раннего детства, с той лишь разницей, что подкреплялся постоянной связью с ветвью серовской семьи, жившей во Франции. Её бойкая, как струйки ручья между круглыми камешками, французская речь была, по признанию отца, лучше его собственной. Она обожала папу, называя его «мой ненаглядный Рекс», и отношение её вполне разделялось всеми в доме на Большой Молчановке, где разветвленная Серовская семья занимала почти весь верхний этаж.

В семье её звали Олечкой, она была незамужней, но в голову бы не пришло прибавить к этому «одинокой женщиной». Невысокая, плотная, гордо несущая свой великолепный бюст, Олечка ослепляла улыбкой, убивала остроумием. Нос с горбинкой ей очень шел. Вообще она была похожа на английскую королеву Викторию, только красивее, гораздо более породистая, и трудно было представить её в трауре по принцу Альберту. Говорила она низким контральто, а чем лучше был анекдот, тем ниже по регистру её раскатистый хохот.

Она была естественной и неотделимой частью семьи, точнее, двух семей своих двоюродных братьев, и, если в клане Серовых случались неприятности – болезни, измены, развод, это было её личным несчастьем, с которым она приходила к папе. Скрывая это не только от нас с сестрой, но даже от мамы, они закрывались в его кабинете, и оттуда долго звучала французская речь.

Каждую Пасху мой отец, в котором не было никакого религиозного тяготения (кроме знания Библии), приводил нас к Серовым, и это было визитом в золотой век, в навсегда ушедший уют старинной интеллигентной московской семьи. Папа соглашался со мной, что бывать у Серовых – всё равно что каким-то чудом прыгнуть на страницы «Войны и Мира» прямо в дом Ростовых.

Несмотря на это сходство, по советским понятиям семья Серовых вполне подходила под тогдашнее, весьма размытое определение богемы. В этом гуманитарно-артистическом доме в любое время дня могли быть люди, не живущие в нем постоянно: то гости, то по чьей-то просьбе пригретые на несколько дней провинциалы, либо те, кто вообще оказался без жилья и бессрочно дневал и ночевал у Серовых. Застолья были многолюдными, фамилии людей за столом звучали как оглавление в моем учебнике литературы.

За Пасхальным столом мне удавалось пристроиться между Пестелем и Тютчевым, и оба были «настоящими». Пестель за фамилию провел какое-то время на лесоповале и вернулся без руки. Он был невероятно красив, мягок, добр и благороден и напоминал профилем знаменитый медальон, я очень жалела его из-за черной ненастоящей руки, на которую старалась не смотреть. Он был меломан и весьма уважительно (мне было десять лет!) интересовался моим мнением о разных скрипачах, хотя и свое имел наверняка.

Сама квартира Серовых казалась мне одушевленным действующим лицом, почти персонажем, как это бывает с поместьями и шкафами в пьесах.

В доме на Молчановке было много от fin de siècle: крыльцо над просторными дверями подъезда, широченным винтом закрученная лестница, в середине её спокойно уместился бы лифт, но его не сделали, и все преодолевали эти марши, из-за старинных высоких потолков еще более длинные. Ещё на подходе к двери мы забавлялись собачьим дуэтом с разлетом в октаву. Дверь открывали, и Джан, огромный чау-чау, здоровался ухающим басом, выходившим из фиолетовых недр его пасти. Как бы извиняясь за суровость своего вида и голоса, он изображал на физиономии вполне различимую улыбку, а неразгибаемый крендель его хвоста усердно ходил по густомохнатой спине, в которую погрузить руку было сплошное наслаждение. Между его лапами, как безбилетный театрал меж колонн Большого Театра, суетилась Тишка, хитрая родственница Каштанки. Она заливалась собачьей колоратурой и убедившись, что Джаник занят приемом гостей, убегала в кухню пожрать из его миски.

Из просторной прихожей двойные двери, всегда открытые, приглашали в большую гостиную. И первым, что все видели, главным богатством дома и гордостью семьи, как бывает нефтяная скважина или алмазные копи, была Европа на спине Быка: красавица, похищенная, но не испуганная, влажный глаз быка, ласковые волны с нарядными завитками. Картина тогда «кочевала» между Третьяковской галереей и Большой Молчановкой, она принадлежала семье, и я, когда в эпоху нашей бесквартирности отец сдавал меня Серовым, часто пристраивалась напротив в кресле, в которое скульптор Антокольский посадил своего «Ивана Грозного».

С Ольгой Александровной Серовой связана вся, с самого начала, семейная жизнь родителей. И некоторые почти анекдотические ситуации.

Отец решил, что в тринадцать лет, по прочтении «Мадам Бовари», его дочь вполне созрела для изучения французского. Преподавал он мне просто: открыли книгу, читаем. Мама была категорически против этого метода, а я, пользуясь их несогласием, манипулировала ситуацией и халтурила вовсю. После освоения правил, согласно которым один звук часто выражается тремя буквами, а концы слова часто вообще произносить нельзя, мы принялись за чтение. Мопассана «прокатили», Гюго – тем более, и я попросила «что-нибудь моё любимое». Он сам предложил «Три мушкетера». Открыли книгу на первом же диалоге, и я возликовала: понятно было всё! Книжку я читала на тот момент одиннадцать раз (а после – ещё семь раз), и немудрено было запомнить диалоги наизусть. Само собой разумеется, я притворилась, что перевожу. В конце нашего урока отец объявил, что я перевожу лучше Любимова, и в этот момент пришла Ольга Александровна. Ей тут же предъявили гения перевода, и я уже не помню как, но она-то меня и «расколола». Скорее всего, задав простейший вопрос. За чаем отец, к моему удивлению, заявил, что мой обман – весьма неплохой метод для изучения языка и вспомнил свой опыт с тремя Библиями.

Мы продолжали ещё какое-то время заниматься, что было педагогическим подвигом папы – учить упрямых нерадивых подростков можно только в виде исключения, если состоишь с ними в родстве и если есть чувство юмора, которого ему было не занимать.

Экспромты

Отец не любил жары, и отдыхать мы ездили только на север. В Юрмале собирались московские знакомые с детьми и внуками, папа брал с собой работу, продолжалась все та же «филологическая поэма», в которую включали нас с сестрой, превращая мои каникулы в ад, поскольку скрипка путешествовала с нами, и её тоже полагалось эксплуатировать ежедневно. Сестра занималась английским с мамой – подготовку к поступлению в иняз отцу не доверили по причине его экзотического метода преподавания и ещё потому, что у папы, несмотря на его музыкальный слух и знание многих языков, именно английское произношение было ужасным, он ведь учил его самостоятельно и книжно, фонетика осталась за бортом.

В Прибалтике, как известно, дождь если заладит, то все неправильные глаголы и все гаммы до семи знаков выучишь. У природы как бы начинается «насморк»: то льёт, то моросит, а ты считаешь оставшиеся дни каникул и слушаешь классическую музыку на открытой эстраде, надев свитер под плащ-болонью.

Вдруг появляется на небе просвет – и впервые за неделю и мы лихорадочно запихиваем пляжные причиндалы в сумки, отец тоже идет, все гадают, ледяная ли в море вода или просто холодная и вдруг: кап! Еще раз, чаще: кап-кап!! И с ускорением, а мы уже в ярости, и – к родителям: зачем не поехали на юг?! И тут мой отец останавливается и изрекает: «С неба падает моча Лебедева-Кумача!»

В те далёкие годы Игорь Губерман был нам совершенно неизвестен, думаю, это был папин экспромт, который достиг цели – день был спасен.

Он не стрелял экспромтами зря, но если требовалось понизить температуру семейной ссоры или помешать нагнетанию конфликта, то он быстро, профессионально «выдавал» их, и иногда это оставалось в изустных архивах.

В последнее время, блуждая по Интернету, я часто пытаюсь вообразить, что отец рядом. Вот он с любопытством исследует Википедию, находя немало неточностей, взахлеб слушает и смотрит концерты на «Ютьюбе» и читает на многих языках исторические ссылки. Я уверена, что Интернет он поставил бы рядом с изобретением Гуттенберга. Но он обожал библиотеки и не захотел бы их исчезновения, как и упразднения книги. Ничто не заменило бы ему красиво и грамотно изданной любимой книги, приятной тяжести тома, естественного мягкого света, падающего на страницу от лампы или из окна и, наконец, того удивительно уютного аромата старых томов, который я вдыхаю здесь, в далекой Америке всякий раз, когда открываю шкаф с русскими книгами из библиотеки моего отца.

Автор выражает глубокую признательность профессору Дмитрию Ивановичу Ермоловичу, известному российскому лингвисту и переводчику, ученику Я.И.Рецкера, за неоценимую поддержку и помощь в написании этой статьи.


* Яков Иосифович Рецкер (1897, Таганрог – 1984, Москва) – российский лингвист, переводчик и лексикограф, классик науки о переводе, автор ряда учебников и учебных пособий по переводу, составитель фразеологических словарей.

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #8(45) июнь 2013

7iskusstv.com/nomer.php?srce=45
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer8/Janovich1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru