Взойди в мой дом, и ты увидишь, как
посмешище — любой людской уют,
там птицы (поднебесная тоска!)
слови полузабытые поют.
Виктор Соснора
«Рассказать или нет?» — думал Илья Игнатьевич, меняя стекло с мазком на предметном столике микроскопа. Совсем было собрался, но увидел, что у Ксении Ивановны сложный билирубин, и решил отложить до обеда. В обед, точно, удобнее, и боцмана не будет. Пальцы Ильи Игнатьевича с профессиональным проворством орудовали стеклами, крутили микровинт, но мыслями он был далеко, не слышал стеклянного звяка посуды, которую боцман, наклонив медный затылок, составлял в сушильный шкаф, не замечал привычного шума центрифуги и лишь изредка бросал взгляд на Ксению Ивановну.
В два часа Василий Лукьянович, по обыкновению, отодвинул локтем штатив с пробирками, постелил чистую тряпицу на серое в проплешинах сукно стола и, заскрипев стулом, потянулся к своей кошелке. Кряжистая фигура боцмана внушала Илье Игнатьевичу известную робость — чувство, которого он стеснялся, особенно в присутствии Ксении Ивановны. И чего, казалось бы, робеть. Чего смущаться. Ему, врачу как-никак, — обыкновенного лаборанта. И человек Василий Лукьянович был не злой, хотя все больше молчал, а его тяжелые короткие кисти всегда были, если только он не возился с пипетками и мерными цилиндрами, сжаты в колючие рыжие кулаки.
На тряпицу легли два крутых, в трещинках, яйца, розовая луковица, шмат буженины собственного приготовления. Подталкиваемый в спину домашними запахами, Илья Игнатьевич вышел на улицу, чтобы там, в тополиной тени напротив крыльца лабораторного домика, дожидаться замешкавшуюся с последним анализом Ксению Ивановну.
Так сказать или нет? Ведь решит, что спятил. Она хоть женщина романтическая и начитанная, но все же женщина, а они в необычное верят с трудом. Скорее сбывшееся сочтут вымыслом, чем позволят себя провести болтуну и выдумщику. Илья Игнатьевич, правда, не имел особых оснований для столь широких обобщений по части женского характера. Сам он был с детства застенчив сверх меры. В школе тихоня, институт закончил в какой-то задумчивости. В больнице, где проходил интернатуру, боялся. Ответственности, начальства, анекдотов, коллег, пациентов. Сам и попросился в лабораторию. Жене, впрочем, по душе был тихий его нрав, но потом, видимо, стал раздражать, и она уехала с немолодым, но напористым главным инженером какой-то стройки, оставив Илье Игнатьевичу почти взрослого сына и блокнот кулинарных рецептов, написанных крупным уверенным почерком. Прошло время. Сын стал студентом. По вечерам, пробираясь на кухню, Илья Игнатьевич огибал разбухшую вешалку, путался в чьих-то сапогах и слышал взрывы смеха за дверью, всегда закрытой. Увидав по телевизору фильм, в котором пожилой благообразный мужчина, сидя в тюремной камере, клеил конверты и чувствовал себя совершенно счастливым, Илья Игнатьевич ощутил непреодолимое желание и самому вести столь же покойную, уединенную и небесполезную для общества жизнь.
После женитьбы сына квартиру разменяли. Переехав на окраину в собственную комнату, Илья Игнатьевич мало-помалу стал избавляться от робости и душевного неуюта. Быт его постепенно обрастал удобными мелочами и привычными занятиями. Гостей у него не бывало, и свое жилье в чреве панельного параллелепипеда он почитал за настоящую крепость в английском смысле этого слова. Самодельные стеллажи потихоньку заполнялись книгами. Там, в тисненых переплетах за листами папиросной бумаги, жили цветные птицы. Солнечная цапля с черными стрелами на распушенных желтых крыльях. Султанская курочка, ковыляющая на беспомощных лапках. Хмурый заспанный кагу с растрепанным сиреневым хохлом. Вечерами, когда, утомленный, откладывал Илья Игнатьевич книгу, представлялся ему густой красивый лес. Он лежит на маленькой поляне и вникает в птичью жизнь. В просветах ветвей синеет небо, птицы поют свободно, и их язык становится все более привычным, все более понятным.
А на днях случилось вот что. Илья Игнатьевич припозднился — читал, как маленькие соколы-чеглоки ловят лапками жуков-навозников, потом брюшко откусывают, а что осталось — на землю бросают. Жестокая привередливость чеглоков ему претила. Искалеченные жуки ползали, страдали, и он расстроился. Глаза уже смыкались. Илья Игнатьевич отложил книгу, потянулся выключить торшер, сонным взглядом ухватил какую-то неровность на стройном лаково-желтом стволике, да сразу же и похоронил это впечатление в медлительных сонных мыслях. Утром, отставляя торшер от дивана, почувствовал укол. Осторожно убрал ладонь. На гладкой поверхности обозначилось шершавое вздутие. Торчал острый сучок с приклеенной будто тугой изюминкой-почкой.
Теплая загадочность события весь день дремала в его мозгу. Под вечер, когда почка заметно увеличилась, Илья Игнатьевич взволновался не на шутку. «Вы только подумайте,— бормотал он, шагая по комнате.— Нет, каково, а? Впрочем, я всегда знал, я чувствовал, я знал это», — говорил он в стену довольно бессвязно, ибо сам не очень понимал, что он должен был чувствовать и знать.
Наконец Ксения Ивановна, пожелав боцману приятного аппетита и тронув отраженную створкой шкафа короткую стрижку, спустилась к щуплой фигурке Ильи Игнатьевича, маячившей у крыльца. По дороге в молочное кафе — десять минут ходьбы от больницы — Илья Игнатьевич для разгону заговорил о любимом предмете.
— Вот пеночку, Ксения Ивановна, о которой я вам вчера рассказывал, многие знают. Птица у нас известная, из породы славок. А то есть еще пуночка. Та побольше, с мою ладонь. Живет в тундре. И вот что интересно. Прилетают пуночки на север ранней весной. Сначала самцы. И каждый себе участок ищет. Как найдет — никого туда не пускает. Сам взлетит на валун повыше и поет. Часами напролет поет: «Пи-и!» Ну, потом уже самочки прибывают, и у каждой пары место определено. Можно сказать, квартирный вопрос решен...
Так и не добрался в тот день до главного. Духу не хватило. Зато на следующий день случилось такое, что молчать уже стало невмоготу.
— Что это с вами сегодня, Илья Игнатьевич? Вы словно именинник, румянец даже,— спросила его Ксения Ивановна, когда они двинулись привычной дорогой.
— У меня, Ксения Ивановна, событие,— начал он вдохновенно, запнулся и продолжил тугим голосом.— У меня дома торшер. Такой, знаете ли, на деревянной ноге.
Ксения Ивановна улыбнулась.
— Торшер — это хорошо. Рада за вас.
— Вы вот смеетесь...— Он замолчал.
Ксения Ивановна посмотрела на него внимательно. И тут Илья Игнатьевич как в воду:
— Он у меня зацвел.
— Кто зацвел?
— Торшер.
— Торшер? Да вы шутник, Илья Игнатьевич!
— Сам понимаю, странно звучит. Но это так. Зацвел голубым цветком. Ветку пустил с листьями.
— И много их, цветов?
— Один.
— Один — это еще ничего. Не совсем, значит, совесть потеряли.— Ксения Ивановна засмеялась низким смехом и посмотрела на Илью Игнатьевича с интересом, какого прежде ее взгляд не выражал.
Но он этого не заметил. Обиделся.
А домой шел весь в ожидании. Что там? И увидел: ствол от вечернего солнца золотой и теплый, вторая ветка проклюнулась, а первая еще два цветка дала. И не сдвинуть уже его с места — тонкими упругими нитками впился тяжелый блин в сырой паркет.
Смирив волнение, Илья Игнатьевич как ни в чем не бывало поужинал покупной котлетой с чаем, сел в кресло под торшером и открыл любимую книгу «Осы, птицы, люди».
Шли дни. Бесконечной чередой тянулись стекла и склянки с биоматериалом. После работы Илья Игнатьевич возвращался прямо домой. Если раньше, бывало, нет-нет да и сходит в кино или посидит часок на бульваре, а то пройдется по магазинам — просто так, поглазеть,— то теперь спешил он под сень своего чуда, ласкал пальцами теплый ствол, носил из кухни воду в стакане, опасливо плескал на расползавшиеся корешки, следил, запрокинув голову, за уходящими вверх ветвями, отмечая путь древесного жука или божьей коровки. Голубых цветов становилось все больше, и в лаборатории он скучал по их слабому холодновато-горькому запаху.
В беседах с Ксенией Ивановной он избегал возвращаться к этой теме, боялся насмешки. Но как-то не выдержал:
— А знаете, Ксения Ивановна, отчего я сегодня проснулся?
— Не знаю, Илья Игнатьевич. От будильника, наверно.
— А вот и нет. Дятел над головой стучал. Так долбил!
— Ай-яй, Илья Игнатьевич, прямо беда с вами. Не доведут до добра ваши птицы.
— Опять не верите,— сказал он.— А вы...
И тут Илья Игнатьевич выпалил то, что, казалось, никогда и вымолвить не сможет:
— А вы приходите, сами увидите.
Выпалил и трусливо замолчал.
Ксения Ивановна тоже промолчала. А возвращаясь домой, дошла до подъезда, представила стерильный уют своей кухни, холод большой, чисто прибранной комнаты, повернулась и пошла в кино. Давали какую-то комедию, грустную и нелепую.
Рассказы Ильи Игнатьевича о птицах Ксения Ивановна слушала вполуха, хотя виду не подавала. Думала о своем. То мужа вспоминала, еще молодого, до болезни, то консерваторский класс с белым роялем, то медучилище, то ясные глаза мальчишки в детской комнате и голос его, очень искренний: «Я потому, тетенька милиционер, Сашка порезал, что он биту мою зажал. Хорошая бита, сам лил...» Тетенька милиционер не выдержала, сломалась.
Старалась, правда, не опускаться, следила за собой. Журналы покупала на автобусной станции, старик киоскер оставлял «Новый мир», «Иностранку», «Неделю». Ходила иной раз и в театр, на выставку. А на концерты, в оперу на живую музыку — никогда. Не могла смотреть на волшебные руки людей — там, на сцене или в оркестровой яме. Сразу ощущала два своих негнущихся пальца, боль возвращалась через тридцать почти лет. Зато дома, поставив пластинку на черный тяжелый диск, Ксения Ивановна начинала жить настоящей, а не выдуманной жизнью. Под звуки «Страстей по Иоанну» все это — анализы крови и желчи, мочи и ликвора, молочные обеды с Ильей Игнатьевичем, редкие письма и звонки дочери — исчезало, и она, перестав притворяться лаборантом и женщиной средних лет, восходила по бесконечным ступеням хоралов, выше, выше, сладко цепенела душа, и медленные слезы радости стекали по ее щекам.
«У птиц ведь свои композиторы, Ксения Ивановна. И свой Бах. Глухарь. Застаньте его на току — сколько размеренной страсти в глухариной любовной песне...» Чудак Илья Игнатьевич! Убегает теперь после работы как ошпаренный. Вваливается, должно быть, в свою берлогу, достает из «Морозко» кислый крупчатый творог, ест с кефиром, повидлом мажет, чтоб не морщиться, и садится разглядывать цветные картинки при свете торшера. Вообразить его цветущим деревом! Это, однако... Да это все равно что принять ее, Ксении Ивановны, комнату за старинную гостиную с барочной мебелью... Ксения Ивановна жила на втором этаже кооперативной башни, облицованной веселой зеленоватой плиткой. Широкая тахта в ее комнате застелена пушистым новозеландским пледом, в полках среди книг посверкивают хрустальные вещицы, голубеют за стеклом серванта высокие бокалы, привезенные дочерью из Чехословакии. Но сейчас она не замечает этого. Она отчетливо видит синие штофные стены в золотых медальонах, легкую лепнину потолка, ореховый узор паркета, голубую, под стать стенам, обивку диванов и кресел и множество людей, замерших в ожидании. Илья Игнатьевич, нахохлившись, сидит рядом с литой фигурой боцмана, на шелковом пуфе пристроился старик киоскер, за которым стоит ясноглазый паренек, так мастерски отливающий биты.
А вот другой мальчик, постарше, тоже ясноглазый, — вожак ватаги, оравшей в лучезарной тишине майского вечера:
В-Союзе-нет-еще-пока-команды-лучше-«Спартака».
Тогда он больно крутил ей запястье и приказывал кричать: «Спартак» — чемпион!» А сейчас сосредоточенно ждет, сидя между ее дочерью и худым сутулым мужчиной, отвернувшим лицо. Еще дальше, в полутьме,— сжавшаяся пара старичков, он и она, но лиц их тоже не разглядеть. Только что убрали ворох цветов с белой крышки рояля. Больше ждать невозможно. Она опускает руки, и в воздухе повисают нервные взрывы скрябинской сонаты.
Василий Лукьянович был молчалив оттого, что стеснялся грубого, громкого своего голоса, ставшего таким от прошлой его морской службы. А после контузии, поразившей Василия Лукьяновича в самом конце войны, стал он глуховат на правое ухо, отчего заговорил еще громче. Кончал он службу в тылу, сначала санитаром, потом фельдшером. Дело оказалось непустое, и продолжал бы он эту работу на гражданке, да только досаждали бестолковые, еле бормочущие пациенты, сами не знавшие, что с ними стряслось. Приходилось переспрашивать по многу раз, наклоняя левое ухо. Василий Лукьянович поразмыслил и пошел в лаборанты.
В людях Василий Лукьянович ценил основательность, в речах — трезвость, в поступках — дисциплину и разумность. Ксению Ивановну уважал, угадав в ней характер за внешней мягкостью. Илья же Игнатьевич, хотя и врач и начальство, был, по его меркам, человек несерьезный, пустоватый человек, звенящий какой-то, а потому Василий Лукьянович своего коллегу жалел, внешне, правда, никак этого чувства не проявляя. Но то, что услышал он сейчас, случайно, конечно: курил после обеда на лавочке за кустами жасмина, когда Илья Игнатьевич и Ксения Ивановна прошли мимо,— поразило и расстроило Василия Лукьяновича. Скажите пожалуйста, дерево у человека в квартире выросло. Дятлы стучат. Заместо потолка — небо. Ну и наплел. Ну и гусь. И Ксения Ивановна хороша. Нет чтобы одернуть, коллегу в чувство привести. Эх, все-таки баба есть баба. Слабая порода.
Дятлов было два. Под их уютный перестук Илья Игнатьевич, умильно прикрыв веки — притворщик!— следил, как плавно движется она по комнате, собирая на стол. Вначале покрыла его — Василисиным взмахом от себя хрусткой, в квадратах складок скатертью, уже лет пять не тревожимой в нижнем ящике гардероба. Поставила две тарелки толстого фаянса и рядом с каждой положила тронутую желтизной салфетку в серебряном потемневшем кольце. Птицы на миг угомонились, непривычная тишина заставила его поднять голову и потерять из виду стол и руки Ксении Ивановны. Оказалось, дятлы взлетели повыше и возились там с гнездом, притыкая былки и веточки. За последнее время торшер заметно вырос. Буйная крона скрыла, унесла вверх протечный потолок. Илья Игнатьевич вглядывался, любопытствуя увидеть знакомые желтые кляксы, но глазам открывались синие куски неба, где выше редких облаков завис темный крестик сапсана.
Он снова опустил глаза. Два невидимых — от чистоты и тонкости — бокала таяли друг против друга, а в стороне, на краю стола, теплым куриным духом исходила фарфоровая супница, оперенная ручкой половника. Ксения Ивановна, должно быть, решила, что он задремал. Тихо отвела рукой синецветную ветку, наклонилась и сказала:
— Илюша, Илюш, встава-ай. Обед на столе.
Боже, хорошо-то как.
Худой мужчина и старички уже были на своих местах. Она скинула плащ, прошла в дальнюю комнату переодеться. К инструменту вышла в черном бархатном платье, села за клавиатуру и задумалась. Первый звук полоснул пространство. Он резал его и рвал, и в черные треугольные дыры лезли другие звуки. Вот они хлынули неостановимой лавиной — бантов, колпаков, чулок под летящими фалдами. Они хватают ее и тащат, она смеется и отбивается. Жарко горит солнце на рожке охотника. Пастушок идет краем поля, закинув голову к ликующему небу, и сквозь гуд недалекого леса пробиваются крики валторны. А там, за углом, за внезапно открывшейся крепостной стеной, за островерхими башнями тесного города взрывается ярмарка, заполняя собой кривые улочки, булыжные площади, колокольчиковое поле. Солнце заходит, светло и волшебно бегут по клавишам пальцы, а если и ошибаются, то ошибаются легко и лукаво. Так играл Иосиф Гофман.
Но вот невидимая сила сбила звуки в могучие упряжки, пальцы стали собранней, удары — резче и суровей. В игре проступила страшная размеренность и точность. Какая дерзкая поступь басов. Какие смелые порывы открыли дорогу вверх. Какие мертвые паузы оттенили стремительный бег. И вдруг — в повисшем пустом пространстве с дивной загадочностью встает одинокий звук. Так играл Сергей Рахманинов.
Низкое небо опустилось над полем. В застоявшейся его зелени плыли подкрашенные розовым облака. Одна-единственная птица тонко звенела над умолкающей травой. По полю шла девочка в венке из ромашек. Она уходила к горизонту, не думая о дороге. Скажи, куда? Скажи, зачем? Звуки вопрошают, бьются, замирают. И вместе с теплым вечерним туманом все вокруг затопляет высокая светлая нежность. Так играет она, Ксения Адоскина.
В пятницу из кошелки Василия Лукьяновича, помимо обычной снеди, явились капустный пирог, пакет подсохшего зефира и бутылка без этикетки.
— Вот, — сказал он, поводя рукой над столом. — Это, значит... — И, опережая удивленно-сердитую морщинку на лбу Ксении Ивановны, добавил, кивнув на бутылку: — Легкое очень, домашнее...
Илья Игнатьевич, направившийся было к выходу, чтобы на улице поджидать Ксению Ивановну, застыл в дверях.
— Что вы сказали, Василий Лукьянович?
— Я в том смысле — день рождения у меня. Шаг, стало быть, к этой...
— Ну что вы такое говорите, Василий Лукьянович, — заторопилась Ксения Ивановна.
— К пенсии, говорю, шаг. Недолго, два годика осталось. Это вы молодежь, а я... Словом, давайте это... отметим, что ли.
Такую длинную речь в стенах лаборатории Василий Лукьянович произнес, пожалуй, впервые.
— Ах, ну право,— приговаривала Ксения Ивановна, нарезая кулебяку, расставляя мензурки и бумажные тарелочки и передавая Илье Игнатьевичу миску с помидорами — мыть. Тот покорно, даже с готовностью, ушел.
— Я вот, Ксения Ивановна, хотел сказать вам, — начал Василий Лукьянович, — про Илью. Вы ведь тоже, наверно, заметили.
— Что я такого могла заметить?
— Птицы эти, деревья...
— Да, птиц он любит. А что?
— Птиц и я люблю. Особенно чаек. Я к тому, что заговаривается он. У него ведь птицы-то на этом... Только не думайте, не подслушивал я. Случайно вышло. А вы... нехорошо, Ксения Ивановна, подыгрываете вы ему. Вам бы урезонить человека.
— Господи, да о чем вы, Василий Лукьянович?
— О торшере его, о чем же еще. Дятлы у него там поселились, цветы лезут. Того гляди груши рвать начнет.
— Ах, вот что вас беспокоит, — сказала Ксения Ивановна ровным голосом.
— Ну да. Совсем ведь с катушек сойдет.
— Эх, Василий Лукьянович, голубчик. И все-то у вас прямо, и все-то у вас ровно. Ну торшер, ну цветы. Тут радоваться надо, коли такая удача. Не часто выпадает человеку, чтобы вот так. Я и сама недавно этого не понимала. А жизнь, она ведь... Да нет, не умею я объяснять. Знаете что? Приходите-ка вы лучше в воскресенье ко мне, с Натальей Павловной приходите. Я вам сыграю.
В комнату, толкнув коленом дверь, протиснулся Илья Игнатьевич. Левой рукой он прижимал к себе миску с умытыми влажными помидорами, а правой робко выставил букет привядших бордовых гладиолусов.
— Извините, цветы немного того. Но другие еще хуже были. Вот, Василий Лукьянович, мы с Ксенией Ивановной поздравляем вас. И пусть все ваши желания исполнятся.
— Уж не с вашего ли... не из вашего ли сада цветы?— басовито брякнул Василий Лукьянович, но в конце фразы поперхнулся и закашлялся. Кашлял долго, натужно, до слез.
— Будьте здоровы, Василий Лукьянович! — сказала Ксения Ивановна.— Это очень важно, чтобы желания исполнялись. Ведь тогда все будут счастливы. Вот у вас какое самое заветное желание?
Василий Лукьянович немного помолчал, разливая вино. Потом, когда уже выпили, сказал:
— Я, знаете, до войны под Мелитополем жил, у самого моря. А возвращаться не стал — не к кому. В разных местах бывал. Доучивался, работал. Здесь вот зацепился, а все туда тянет. Думаю себе, на пенсию выйду, уговорю Наталью, поедем в нашу Степановку. — Он еще помолчал и тихо добавил: — Лодку куплю, стану рыбу ловить.
Так, за разговором, они и не заметили, что кончился обед.
В этот день двери запирала Ксения Ивановна, и — такое случилось впервые — Илья Игнатьевич и Василий Лукьянович дождались ее. Некоторое время шли втроем. А когда она свернула к себе, мужчины продолжали путь по медленно остывающему булыжнику. Илья Игнатьевич рассказал боцману об удивительной птице колпице с расширяющимся книзу клювом, странным образом похожим на лопату и на молоток. Василий Лукьянович, в свой черед, объяснил Илье Игнатьевичу, как берет кефаль на Бирючьем острове, который и не остров вовсе, а самый край длиннющей Федотовой косы. Уже прощаясь, Василий Лукьянович сказал:
— Я чего спросить хотел, что это с Ксенией-то происходит?
Илья Игнатьевич смотрел не понимая.
— Эти ее разговоры о рояле, о том, будто играет она. Надо бы отвлечь ее от мыслей этих. Какая уж тут игра, сами понимаете.
— Да что вы, Василий Лукьянович, — вздохнул Илья Игнатьевич облегченно. Подумаешь, рояль. Ну появился у Ксении Ивановны рояль. Ну играет она на нем. Но ничего такого тут нет. А играет, между прочим, замечательно. Да ведь Ксения Ивановна и женщина необыкновенная. Понимаете ли вы это? Вы должны понять. Со мной тоже, скажу вам по секрету, удивительная история вышла. Вот у вас, например, есть дома торшер?..
Потом, когда Илья Игнатьевич, махнув рукой, юркнул в свой переулок, Василий Лукьянович замедлил и без того неторопливый шаг. Сейчас пройдет он мимо глухого куба бойлерной с намалеванными на грязной стене спадающими буквами — ЦСКА, минует перевернутую урну у подъезда, откроет визгливую створку с красной фанерной заплатой и станет подниматься, хрустя скорлупой у мусоропроводной колонны с вырванными крышками. Он войдет в квартиру, где делит стол и постель с женщиной, много лет назад пришедшей сюда, чтобы досадить другому (как и он привел ее, чтобы досадить Марианне и забыть ее плечи в соленых каплях), да и оставшейся — стирать и стряпать, гасить в себе и в нем вожделение и молчать, молчать, молчать. Он распахнет окно, выходящее на крутой подъем к нефтебазе, где надсадно воют бензовозы, он откроет окно, эх, дятлы-рояли, и высунется до пояса...
Илья Игнатьевич торопился. Он ждал сегодняшним вечером в гости Ксению Ивановну. Она обещала прийти на ужин к половине восьмого. Илья Игнатьевич летел домой. Сейчас он войдет к себе, отыщет кнопку среди корней, впустит этот задумчивый свет, похожий на свет забытого фонаря в листве ночного парка. И лишь две мысли слегка тревожили Илью Игнатьевича. Во-первых, дятлы селятся в дуплах и гнезд никогда не вьют. И во-вторых, он твердо помнил, что серебряные кольца для салфеток мать продала сразу же после войны.
Василий Лукьянович распахнул окно, выходящее на крутой подъем к нефтебазе, откинул створки, эх, дятлы-рояли, и высунулся по пояс. Он увидел красную глину азовского пляжа, вдохнул запах степи и моря, горечь и соль коснулись губ. Там, где вода теряет прибрежную желтизну и сливается с сине-зеленым небом, глаза схватили белый косой мазок — баркас чудака или городского бездельника: какой серьезный рыбак выйдет в море в этот час. Да и не ходят теперь рыбаки под парусами.
Но это был парус. А над ним, но ближе, на густо окрашенном холсте неба стремительную двойную линию выводила пара сизых точек. Чайки.
Взойди в мой дом, и ты увидишь, как
посмешище — любой людской уют,
там птицы (поднебесная тоска!)
слови полузабытые поют.
Виктор Соснора
«Рассказать или нет?» — думал Илья Игнатьевич, меняя стекло с мазком на предметном столике микроскопа. Совсем было собрался, но увидел, что у Ксении Ивановны сложный билирубин, и решил отложить до обеда. В обед, точно, удобнее, и боцмана не будет. Пальцы Ильи Игнатьевича с профессиональным проворством орудовали стеклами, крутили микровинт, но мыслями он был далеко, не слышал стеклянного звяка посуды, которую боцман, наклонив медный затылок, составлял в сушильный шкаф, не замечал привычного шума центрифуги и лишь изредка бросал взгляд на Ксению Ивановну.
В два часа Василий Лукьянович, по обыкновению, отодвинул локтем штатив с пробирками, постелил чистую тряпицу на серое в проплешинах сукно стола и, заскрипев стулом, потянулся к своей кошелке. Кряжистая фигура боцмана внушала Илье Игнатьевичу известную робость — чувство, которого он стеснялся, особенно в присутствии Ксении Ивановны. И чего, казалось бы, робеть. Чего смущаться. Ему, врачу как-никак, — обыкновенного лаборанта. И человек Василий Лукьянович был не злой, хотя все больше молчал, а его тяжелые короткие кисти всегда были, если только он не возился с пипетками и мерными цилиндрами, сжаты в колючие рыжие кулаки.
На тряпицу легли два крутых, в трещинках, яйца, розовая луковица, шмат буженины собственного приготовления. Подталкиваемый в спину домашними запахами, Илья Игнатьевич вышел на улицу, чтобы там, в тополиной тени напротив крыльца лабораторного домика, дожидаться замешкавшуюся с последним анализом Ксению Ивановну.
Так сказать или нет? Ведь решит, что спятил. Она хоть женщина романтическая и начитанная, но все же женщина, а они в необычное верят с трудом. Скорее сбывшееся сочтут вымыслом, чем позволят себя провести болтуну и выдумщику. Илья Игнатьевич, правда, не имел особых оснований для столь широких обобщений по части женского характера. Сам он был с детства застенчив сверх меры. В школе тихоня, институт закончил в какой-то задумчивости. В больнице, где проходил интернатуру, боялся. Ответственности, начальства, анекдотов, коллег, пациентов. Сам и попросился в лабораторию. Жене, впрочем, по душе был тихий его нрав, но потом, видимо, стал раздражать, и она уехала с немолодым, но напористым главным инженером какой-то стройки, оставив Илье Игнатьевичу почти взрослого сына и блокнот кулинарных рецептов, написанных крупным уверенным почерком. Прошло время. Сын стал студентом. По вечерам, пробираясь на кухню, Илья Игнатьевич огибал разбухшую вешалку, путался в чьих-то сапогах и слышал взрывы смеха за дверью, всегда закрытой. Увидав по телевизору фильм, в котором пожилой благообразный мужчина, сидя в тюремной камере, клеил конверты и чувствовал себя совершенно счастливым, Илья Игнатьевич ощутил непреодолимое желание и самому вести столь же покойную, уединенную и небесполезную для общества жизнь.
После женитьбы сына квартиру разменяли. Переехав на окраину в собственную комнату, Илья Игнатьевич мало-помалу стал избавляться от робости и душевного неуюта. Быт его постепенно обрастал удобными мелочами и привычными занятиями. Гостей у него не бывало, и свое жилье в чреве панельного параллелепипеда он почитал за настоящую крепость в английском смысле этого слова. Самодельные стеллажи потихоньку заполнялись книгами. Там, в тисненых переплетах за листами папиросной бумаги, жили цветные птицы. Солнечная цапля с черными стрелами на распушенных желтых крыльях. Султанская курочка, ковыляющая на беспомощных лапках. Хмурый заспанный кагу с растрепанным сиреневым хохлом. Вечерами, когда, утомленный, откладывал Илья Игнатьевич книгу, представлялся ему густой красивый лес. Он лежит на маленькой поляне и вникает в птичью жизнь. В просветах ветвей синеет небо, птицы поют свободно, и их язык становится все более привычным, все более понятным.
А на днях случилось вот что. Илья Игнатьевич припозднился — читал, как маленькие соколы-чеглоки ловят лапками жуков-навозников, потом брюшко откусывают, а что осталось — на землю бросают. Жестокая привередливость чеглоков ему претила. Искалеченные жуки ползали, страдали, и он расстроился. Глаза уже смыкались. Илья Игнатьевич отложил книгу, потянулся выключить торшер, сонным взглядом ухватил какую-то неровность на стройном лаково-желтом стволике, да сразу же и похоронил это впечатление в медлительных сонных мыслях. Утром, отставляя торшер от дивана, почувствовал укол. Осторожно убрал ладонь. На гладкой поверхности обозначилось шершавое вздутие. Торчал острый сучок с приклеенной будто тугой изюминкой-почкой.
Теплая загадочность события весь день дремала в его мозгу. Под вечер, когда почка заметно увеличилась, Илья Игнатьевич взволновался не на шутку. «Вы только подумайте,— бормотал он, шагая по комнате.— Нет, каково, а? Впрочем, я всегда знал, я чувствовал, я знал это», — говорил он в стену довольно бессвязно, ибо сам не очень понимал, что он должен был чувствовать и знать.
Наконец Ксения Ивановна, пожелав боцману приятного аппетита и тронув отраженную створкой шкафа короткую стрижку, спустилась к щуплой фигурке Ильи Игнатьевича, маячившей у крыльца. По дороге в молочное кафе — десять минут ходьбы от больницы — Илья Игнатьевич для разгону заговорил о любимом предмете.
— Вот пеночку, Ксения Ивановна, о которой я вам вчера рассказывал, многие знают. Птица у нас известная, из породы славок. А то есть еще пуночка. Та побольше, с мою ладонь. Живет в тундре. И вот что интересно. Прилетают пуночки на север ранней весной. Сначала самцы. И каждый себе участок ищет. Как найдет — никого туда не пускает. Сам взлетит на валун повыше и поет. Часами напролет поет: «Пи-и!» Ну, потом уже самочки прибывают, и у каждой пары место определено. Можно сказать, квартирный вопрос решен...
Так и не добрался в тот день до главного. Духу не хватило. Зато на следующий день случилось такое, что молчать уже стало невмоготу.
— Что это с вами сегодня, Илья Игнатьевич? Вы словно именинник, румянец даже,— спросила его Ксения Ивановна, когда они двинулись привычной дорогой.
— У меня, Ксения Ивановна, событие,— начал он вдохновенно, запнулся и продолжил тугим голосом.— У меня дома торшер. Такой, знаете ли, на деревянной ноге.
Ксения Ивановна улыбнулась.
— Торшер — это хорошо. Рада за вас.
— Вы вот смеетесь...— Он замолчал.
Ксения Ивановна посмотрела на него внимательно. И тут Илья Игнатьевич как в воду:
— Он у меня зацвел.
— Кто зацвел?
— Торшер.
— Торшер? Да вы шутник, Илья Игнатьевич!
— Сам понимаю, странно звучит. Но это так. Зацвел голубым цветком. Ветку пустил с листьями.
— И много их, цветов?
— Один.
— Один — это еще ничего. Не совсем, значит, совесть потеряли.— Ксения Ивановна засмеялась низким смехом и посмотрела на Илью Игнатьевича с интересом, какого прежде ее взгляд не выражал.
Но он этого не заметил. Обиделся.
А домой шел весь в ожидании. Что там? И увидел: ствол от вечернего солнца золотой и теплый, вторая ветка проклюнулась, а первая еще два цветка дала. И не сдвинуть уже его с места — тонкими упругими нитками впился тяжелый блин в сырой паркет.
Смирив волнение, Илья Игнатьевич как ни в чем не бывало поужинал покупной котлетой с чаем, сел в кресло под торшером и открыл любимую книгу «Осы, птицы, люди».
Шли дни. Бесконечной чередой тянулись стекла и склянки с биоматериалом. После работы Илья Игнатьевич возвращался прямо домой. Если раньше, бывало, нет-нет да и сходит в кино или посидит часок на бульваре, а то пройдется по магазинам — просто так, поглазеть,— то теперь спешил он под сень своего чуда, ласкал пальцами теплый ствол, носил из кухни воду в стакане, опасливо плескал на расползавшиеся корешки, следил, запрокинув голову, за уходящими вверх ветвями, отмечая путь древесного жука или божьей коровки. Голубых цветов становилось все больше, и в лаборатории он скучал по их слабому холодновато-горькому запаху.
В беседах с Ксенией Ивановной он избегал возвращаться к этой теме, боялся насмешки. Но как-то не выдержал:
— А знаете, Ксения Ивановна, отчего я сегодня проснулся?
— Не знаю, Илья Игнатьевич. От будильника, наверно.
— А вот и нет. Дятел над головой стучал. Так долбил!
— Ай-яй, Илья Игнатьевич, прямо беда с вами. Не доведут до добра ваши птицы.
— Опять не верите,— сказал он.— А вы...
И тут Илья Игнатьевич выпалил то, что, казалось, никогда и вымолвить не сможет:
— А вы приходите, сами увидите.
Выпалил и трусливо замолчал.
Ксения Ивановна тоже промолчала. А возвращаясь домой, дошла до подъезда, представила стерильный уют своей кухни, холод большой, чисто прибранной комнаты, повернулась и пошла в кино. Давали какую-то комедию, грустную и нелепую.
Рассказы Ильи Игнатьевича о птицах Ксения Ивановна слушала вполуха, хотя виду не подавала. Думала о своем. То мужа вспоминала, еще молодого, до болезни, то консерваторский класс с белым роялем, то медучилище, то ясные глаза мальчишки в детской комнате и голос его, очень искренний: «Я потому, тетенька милиционер, Сашка порезал, что он биту мою зажал. Хорошая бита, сам лил...» Тетенька милиционер не выдержала, сломалась.
Старалась, правда, не опускаться, следила за собой. Журналы покупала на автобусной станции, старик киоскер оставлял «Новый мир», «Иностранку», «Неделю». Ходила иной раз и в театр, на выставку. А на концерты, в оперу на живую музыку — никогда. Не могла смотреть на волшебные руки людей — там, на сцене или в оркестровой яме. Сразу ощущала два своих негнущихся пальца, боль возвращалась через тридцать почти лет. Зато дома, поставив пластинку на черный тяжелый диск, Ксения Ивановна начинала жить настоящей, а не выдуманной жизнью. Под звуки «Страстей по Иоанну» все это — анализы крови и желчи, мочи и ликвора, молочные обеды с Ильей Игнатьевичем, редкие письма и звонки дочери — исчезало, и она, перестав притворяться лаборантом и женщиной средних лет, восходила по бесконечным ступеням хоралов, выше, выше, сладко цепенела душа, и медленные слезы радости стекали по ее щекам.
«У птиц ведь свои композиторы, Ксения Ивановна. И свой Бах. Глухарь. Застаньте его на току — сколько размеренной страсти в глухариной любовной песне...» Чудак Илья Игнатьевич! Убегает теперь после работы как ошпаренный. Вваливается, должно быть, в свою берлогу, достает из «Морозко» кислый крупчатый творог, ест с кефиром, повидлом мажет, чтоб не морщиться, и садится разглядывать цветные картинки при свете торшера. Вообразить его цветущим деревом! Это, однако... Да это все равно что принять ее, Ксении Ивановны, комнату за старинную гостиную с барочной мебелью... Ксения Ивановна жила на втором этаже кооперативной башни, облицованной веселой зеленоватой плиткой. Широкая тахта в ее комнате застелена пушистым новозеландским пледом, в полках среди книг посверкивают хрустальные вещицы, голубеют за стеклом серванта высокие бокалы, привезенные дочерью из Чехословакии. Но сейчас она не замечает этого. Она отчетливо видит синие штофные стены в золотых медальонах, легкую лепнину потолка, ореховый узор паркета, голубую, под стать стенам, обивку диванов и кресел и множество людей, замерших в ожидании. Илья Игнатьевич, нахохлившись, сидит рядом с литой фигурой боцмана, на шелковом пуфе пристроился старик киоскер, за которым стоит ясноглазый паренек, так мастерски отливающий биты.
А вот другой мальчик, постарше, тоже ясноглазый, — вожак ватаги, оравшей в лучезарной тишине майского вечера:
В-Союзе-нет-еще-пока-команды-лучше-«Спартака».
Тогда он больно крутил ей запястье и приказывал кричать: «Спартак» — чемпион!» А сейчас сосредоточенно ждет, сидя между ее дочерью и худым сутулым мужчиной, отвернувшим лицо. Еще дальше, в полутьме,— сжавшаяся пара старичков, он и она, но лиц их тоже не разглядеть. Только что убрали ворох цветов с белой крышки рояля. Больше ждать невозможно. Она опускает руки, и в воздухе повисают нервные взрывы скрябинской сонаты.
Василий Лукьянович был молчалив оттого, что стеснялся грубого, громкого своего голоса, ставшего таким от прошлой его морской службы. А после контузии, поразившей Василия Лукьяновича в самом конце войны, стал он глуховат на правое ухо, отчего заговорил еще громче. Кончал он службу в тылу, сначала санитаром, потом фельдшером. Дело оказалось непустое, и продолжал бы он эту работу на гражданке, да только досаждали бестолковые, еле бормочущие пациенты, сами не знавшие, что с ними стряслось. Приходилось переспрашивать по многу раз, наклоняя левое ухо. Василий Лукьянович поразмыслил и пошел в лаборанты.
В людях Василий Лукьянович ценил основательность, в речах — трезвость, в поступках — дисциплину и разумность. Ксению Ивановну уважал, угадав в ней характер за внешней мягкостью. Илья же Игнатьевич, хотя и врач и начальство, был, по его меркам, человек несерьезный, пустоватый человек, звенящий какой-то, а потому Василий Лукьянович своего коллегу жалел, внешне, правда, никак этого чувства не проявляя. Но то, что услышал он сейчас, случайно, конечно: курил после обеда на лавочке за кустами жасмина, когда Илья Игнатьевич и Ксения Ивановна прошли мимо,— поразило и расстроило Василия Лукьяновича. Скажите пожалуйста, дерево у человека в квартире выросло. Дятлы стучат. Заместо потолка — небо. Ну и наплел. Ну и гусь. И Ксения Ивановна хороша. Нет чтобы одернуть, коллегу в чувство привести. Эх, все-таки баба есть баба. Слабая порода.
Дятлов было два. Под их уютный перестук Илья Игнатьевич, умильно прикрыв веки — притворщик!— следил, как плавно движется она по комнате, собирая на стол. Вначале покрыла его — Василисиным взмахом от себя хрусткой, в квадратах складок скатертью, уже лет пять не тревожимой в нижнем ящике гардероба. Поставила две тарелки толстого фаянса и рядом с каждой положила тронутую желтизной салфетку в серебряном потемневшем кольце. Птицы на миг угомонились, непривычная тишина заставила его поднять голову и потерять из виду стол и руки Ксении Ивановны. Оказалось, дятлы взлетели повыше и возились там с гнездом, притыкая былки и веточки. За последнее время торшер заметно вырос. Буйная крона скрыла, унесла вверх протечный потолок. Илья Игнатьевич вглядывался, любопытствуя увидеть знакомые желтые кляксы, но глазам открывались синие куски неба, где выше редких облаков завис темный крестик сапсана.
Он снова опустил глаза. Два невидимых — от чистоты и тонкости — бокала таяли друг против друга, а в стороне, на краю стола, теплым куриным духом исходила фарфоровая супница, оперенная ручкой половника. Ксения Ивановна, должно быть, решила, что он задремал. Тихо отвела рукой синецветную ветку, наклонилась и сказала:
— Илюша, Илюш, встава-ай. Обед на столе.
Боже, хорошо-то как.
Худой мужчина и старички уже были на своих местах. Она скинула плащ, прошла в дальнюю комнату переодеться. К инструменту вышла в черном бархатном платье, села за клавиатуру и задумалась. Первый звук полоснул пространство. Он резал его и рвал, и в черные треугольные дыры лезли другие звуки. Вот они хлынули неостановимой лавиной — бантов, колпаков, чулок под летящими фалдами. Они хватают ее и тащат, она смеется и отбивается. Жарко горит солнце на рожке охотника. Пастушок идет краем поля, закинув голову к ликующему небу, и сквозь гуд недалекого леса пробиваются крики валторны. А там, за углом, за внезапно открывшейся крепостной стеной, за островерхими башнями тесного города взрывается ярмарка, заполняя собой кривые улочки, булыжные площади, колокольчиковое поле. Солнце заходит, светло и волшебно бегут по клавишам пальцы, а если и ошибаются, то ошибаются легко и лукаво. Так играл Иосиф Гофман.
Но вот невидимая сила сбила звуки в могучие упряжки, пальцы стали собранней, удары — резче и суровей. В игре проступила страшная размеренность и точность. Какая дерзкая поступь басов. Какие смелые порывы открыли дорогу вверх. Какие мертвые паузы оттенили стремительный бег. И вдруг — в повисшем пустом пространстве с дивной загадочностью встает одинокий звук. Так играл Сергей Рахманинов.
Низкое небо опустилось над полем. В застоявшейся его зелени плыли подкрашенные розовым облака. Одна-единственная птица тонко звенела над умолкающей травой. По полю шла девочка в венке из ромашек. Она уходила к горизонту, не думая о дороге. Скажи, куда? Скажи, зачем? Звуки вопрошают, бьются, замирают. И вместе с теплым вечерним туманом все вокруг затопляет высокая светлая нежность. Так играет она, Ксения Адоскина.
В пятницу из кошелки Василия Лукьяновича, помимо обычной снеди, явились капустный пирог, пакет подсохшего зефира и бутылка без этикетки.
— Вот, — сказал он, поводя рукой над столом. — Это, значит... — И, опережая удивленно-сердитую морщинку на лбу Ксении Ивановны, добавил, кивнув на бутылку: — Легкое очень, домашнее...
Илья Игнатьевич, направившийся было к выходу, чтобы на улице поджидать Ксению Ивановну, застыл в дверях.
— Что вы сказали, Василий Лукьянович?
— Я в том смысле — день рождения у меня. Шаг, стало быть, к этой...
— Ну что вы такое говорите, Василий Лукьянович, — заторопилась Ксения Ивановна.
— К пенсии, говорю, шаг. Недолго, два годика осталось. Это вы молодежь, а я... Словом, давайте это... отметим, что ли.
Такую длинную речь в стенах лаборатории Василий Лукьянович произнес, пожалуй, впервые.
— Ах, ну право,— приговаривала Ксения Ивановна, нарезая кулебяку, расставляя мензурки и бумажные тарелочки и передавая Илье Игнатьевичу миску с помидорами — мыть. Тот покорно, даже с готовностью, ушел.
— Я вот, Ксения Ивановна, хотел сказать вам, — начал Василий Лукьянович, — про Илью. Вы ведь тоже, наверно, заметили.
— Что я такого могла заметить?
— Птицы эти, деревья...
— Да, птиц он любит. А что?
— Птиц и я люблю. Особенно чаек. Я к тому, что заговаривается он. У него ведь птицы-то на этом... Только не думайте, не подслушивал я. Случайно вышло. А вы... нехорошо, Ксения Ивановна, подыгрываете вы ему. Вам бы урезонить человека.
— Господи, да о чем вы, Василий Лукьянович?
— О торшере его, о чем же еще. Дятлы у него там поселились, цветы лезут. Того гляди груши рвать начнет.
— Ах, вот что вас беспокоит, — сказала Ксения Ивановна ровным голосом.
— Ну да. Совсем ведь с катушек сойдет.
— Эх, Василий Лукьянович, голубчик. И все-то у вас прямо, и все-то у вас ровно. Ну торшер, ну цветы. Тут радоваться надо, коли такая удача. Не часто выпадает человеку, чтобы вот так. Я и сама недавно этого не понимала. А жизнь, она ведь... Да нет, не умею я объяснять. Знаете что? Приходите-ка вы лучше в воскресенье ко мне, с Натальей Павловной приходите. Я вам сыграю.
В комнату, толкнув коленом дверь, протиснулся Илья Игнатьевич. Левой рукой он прижимал к себе миску с умытыми влажными помидорами, а правой робко выставил букет привядших бордовых гладиолусов.
— Извините, цветы немного того. Но другие еще хуже были. Вот, Василий Лукьянович, мы с Ксенией Ивановной поздравляем вас. И пусть все ваши желания исполнятся.
— Уж не с вашего ли... не из вашего ли сада цветы?— басовито брякнул Василий Лукьянович, но в конце фразы поперхнулся и закашлялся. Кашлял долго, натужно, до слез.
— Будьте здоровы, Василий Лукьянович! — сказала Ксения Ивановна.— Это очень важно, чтобы желания исполнялись. Ведь тогда все будут счастливы. Вот у вас какое самое заветное желание?
Василий Лукьянович немного помолчал, разливая вино. Потом, когда уже выпили, сказал:
— Я, знаете, до войны под Мелитополем жил, у самого моря. А возвращаться не стал — не к кому. В разных местах бывал. Доучивался, работал. Здесь вот зацепился, а все туда тянет. Думаю себе, на пенсию выйду, уговорю Наталью, поедем в нашу Степановку. — Он еще помолчал и тихо добавил: — Лодку куплю, стану рыбу ловить.
Так, за разговором, они и не заметили, что кончился обед.
В этот день двери запирала Ксения Ивановна, и — такое случилось впервые — Илья Игнатьевич и Василий Лукьянович дождались ее. Некоторое время шли втроем. А когда она свернула к себе, мужчины продолжали путь по медленно остывающему булыжнику. Илья Игнатьевич рассказал боцману об удивительной птице колпице с расширяющимся книзу клювом, странным образом похожим на лопату и на молоток. Василий Лукьянович, в свой черед, объяснил Илье Игнатьевичу, как берет кефаль на Бирючьем острове, который и не остров вовсе, а самый край длиннющей Федотовой косы. Уже прощаясь, Василий Лукьянович сказал:
— Я чего спросить хотел, что это с Ксенией-то происходит?
Илья Игнатьевич смотрел не понимая.
— Эти ее разговоры о рояле, о том, будто играет она. Надо бы отвлечь ее от мыслей этих. Какая уж тут игра, сами понимаете.
— Да что вы, Василий Лукьянович, — вздохнул Илья Игнатьевич облегченно. Подумаешь, рояль. Ну появился у Ксении Ивановны рояль. Ну играет она на нем. Но ничего такого тут нет. А играет, между прочим, замечательно. Да ведь Ксения Ивановна и женщина необыкновенная. Понимаете ли вы это? Вы должны понять. Со мной тоже, скажу вам по секрету, удивительная история вышла. Вот у вас, например, есть дома торшер?..
Потом, когда Илья Игнатьевич, махнув рукой, юркнул в свой переулок, Василий Лукьянович замедлил и без того неторопливый шаг. Сейчас пройдет он мимо глухого куба бойлерной с намалеванными на грязной стене спадающими буквами — ЦСКА, минует перевернутую урну у подъезда, откроет визгливую створку с красной фанерной заплатой и станет подниматься, хрустя скорлупой у мусоропроводной колонны с вырванными крышками. Он войдет в квартиру, где делит стол и постель с женщиной, много лет назад пришедшей сюда, чтобы досадить другому (как и он привел ее, чтобы досадить Марианне и забыть ее плечи в соленых каплях), да и оставшейся — стирать и стряпать, гасить в себе и в нем вожделение и молчать, молчать, молчать. Он распахнет окно, выходящее на крутой подъем к нефтебазе, где надсадно воют бензовозы, он откроет окно, эх, дятлы-рояли, и высунется до пояса...
Илья Игнатьевич торопился. Он ждал сегодняшним вечером в гости Ксению Ивановну. Она обещала прийти на ужин к половине восьмого. Илья Игнатьевич летел домой. Сейчас он войдет к себе, отыщет кнопку среди корней, впустит этот задумчивый свет, похожий на свет забытого фонаря в листве ночного парка. И лишь две мысли слегка тревожили Илью Игнатьевича. Во-первых, дятлы селятся в дуплах и гнезд никогда не вьют. И во-вторых, он твердо помнил, что серебряные кольца для салфеток мать продала сразу же после войны.
Василий Лукьянович распахнул окно, выходящее на крутой подъем к нефтебазе, откинул створки, эх, дятлы-рояли, и высунулся по пояс. Он увидел красную глину азовского пляжа, вдохнул запах степи и моря, горечь и соль коснулись губ. Там, где вода теряет прибрежную желтизну и сливается с сине-зеленым небом, глаза схватили белый косой мазок — баркас чудака или городского бездельника: какой серьезный рыбак выйдет в море в этот час. Да и не ходят теперь рыбаки под парусами.
Но это был парус. А над ним, но ближе, на густо окрашенном холсте неба стремительную двойную линию выводила пара сизых точек. Чайки.
Взойди в мой дом, и ты увидишь, как
посмешище — любой людской уют,
там птицы (поднебесная тоска!)
слови полузабытые поют.
Виктор Соснора
«Рассказать или нет?» — думал Илья Игнатьевич, меняя стекло с мазком на предметном столике микроскопа. Совсем было собрался, но увидел, что у Ксении Ивановны сложный билирубин, и решил отложить до обеда. В обед, точно, удобнее, и боцмана не будет. Пальцы Ильи Игнатьевича с профессиональным проворством орудовали стеклами, крутили микровинт, но мыслями он был далеко, не слышал стеклянного звяка посуды, которую боцман, наклонив медный затылок, составлял в сушильный шкаф, не замечал привычного шума центрифуги и лишь изредка бросал взгляд на Ксению Ивановну.
В два часа Василий Лукьянович, по обыкновению, отодвинул локтем штатив с пробирками, постелил чистую тряпицу на серое в проплешинах сукно стола и, заскрипев стулом, потянулся к своей кошелке. Кряжистая фигура боцмана внушала Илье Игнатьевичу известную робость — чувство, которого он стеснялся, особенно в присутствии Ксении Ивановны. И чего, казалось бы, робеть. Чего смущаться. Ему, врачу как-никак, — обыкновенного лаборанта. И человек Василий Лукьянович был не злой, хотя все больше молчал, а его тяжелые короткие кисти всегда были, если только он не возился с пипетками и мерными цилиндрами, сжаты в колючие рыжие кулаки.
На тряпицу легли два крутых, в трещинках, яйца, розовая луковица, шмат буженины собственного приготовления. Подталкиваемый в спину домашними запахами, Илья Игнатьевич вышел на улицу, чтобы там, в тополиной тени напротив крыльца лабораторного домика, дожидаться замешкавшуюся с последним анализом Ксению Ивановну.
Так сказать или нет? Ведь решит, что спятил. Она хоть женщина романтическая и начитанная, но все же женщина, а они в необычное верят с трудом. Скорее сбывшееся сочтут вымыслом, чем позволят себя провести болтуну и выдумщику. Илья Игнатьевич, правда, не имел особых оснований для столь широких обобщений по части женского характера. Сам он был с детства застенчив сверх меры. В школе тихоня, институт закончил в какой-то задумчивости. В больнице, где проходил интернатуру, боялся. Ответственности, начальства, анекдотов, коллег, пациентов. Сам и попросился в лабораторию. Жене, впрочем, по душе был тихий его нрав, но потом, видимо, стал раздражать, и она уехала с немолодым, но напористым главным инженером какой-то стройки, оставив Илье Игнатьевичу почти взрослого сына и блокнот кулинарных рецептов, написанных крупным уверенным почерком. Прошло время. Сын стал студентом. По вечерам, пробираясь на кухню, Илья Игнатьевич огибал разбухшую вешалку, путался в чьих-то сапогах и слышал взрывы смеха за дверью, всегда закрытой. Увидав по телевизору фильм, в котором пожилой благообразный мужчина, сидя в тюремной камере, клеил конверты и чувствовал себя совершенно счастливым, Илья Игнатьевич ощутил непреодолимое желание и самому вести столь же покойную, уединенную и небесполезную для общества жизнь.
После женитьбы сына квартиру разменяли. Переехав на окраину в собственную комнату, Илья Игнатьевич мало-помалу стал избавляться от робости и душевного неуюта. Быт его постепенно обрастал удобными мелочами и привычными занятиями. Гостей у него не бывало, и свое жилье в чреве панельного параллелепипеда он почитал за настоящую крепость в английском смысле этого слова. Самодельные стеллажи потихоньку заполнялись книгами. Там, в тисненых переплетах за листами папиросной бумаги, жили цветные птицы. Солнечная цапля с черными стрелами на распушенных желтых крыльях. Султанская курочка, ковыляющая на беспомощных лапках. Хмурый заспанный кагу с растрепанным сиреневым хохлом. Вечерами, когда, утомленный, откладывал Илья Игнатьевич книгу, представлялся ему густой красивый лес. Он лежит на маленькой поляне и вникает в птичью жизнь. В просветах ветвей синеет небо, птицы поют свободно, и их язык становится все более привычным, все более понятным.
А на днях случилось вот что. Илья Игнатьевич припозднился — читал, как маленькие соколы-чеглоки ловят лапками жуков-навозников, потом брюшко откусывают, а что осталось — на землю бросают. Жестокая привередливость чеглоков ему претила. Искалеченные жуки ползали, страдали, и он расстроился. Глаза уже смыкались. Илья Игнатьевич отложил книгу, потянулся выключить торшер, сонным взглядом ухватил какую-то неровность на стройном лаково-желтом стволике, да сразу же и похоронил это впечатление в медлительных сонных мыслях. Утром, отставляя торшер от дивана, почувствовал укол. Осторожно убрал ладонь. На гладкой поверхности обозначилось шершавое вздутие. Торчал острый сучок с приклеенной будто тугой изюминкой-почкой.
Теплая загадочность события весь день дремала в его мозгу. Под вечер, когда почка заметно увеличилась, Илья Игнатьевич взволновался не на шутку. «Вы только подумайте,— бормотал он, шагая по комнате.— Нет, каково, а? Впрочем, я всегда знал, я чувствовал, я знал это», — говорил он в стену довольно бессвязно, ибо сам не очень понимал, что он должен был чувствовать и знать.
Наконец Ксения Ивановна, пожелав боцману приятного аппетита и тронув отраженную створкой шкафа короткую стрижку, спустилась к щуплой фигурке Ильи Игнатьевича, маячившей у крыльца. По дороге в молочное кафе — десять минут ходьбы от больницы — Илья Игнатьевич для разгону заговорил о любимом предмете.
— Вот пеночку, Ксения Ивановна, о которой я вам вчера рассказывал, многие знают. Птица у нас известная, из породы славок. А то есть еще пуночка. Та побольше, с мою ладонь. Живет в тундре. И вот что интересно. Прилетают пуночки на север ранней весной. Сначала самцы. И каждый себе участок ищет. Как найдет — никого туда не пускает. Сам взлетит на валун повыше и поет. Часами напролет поет: «Пи-и!» Ну, потом уже самочки прибывают, и у каждой пары место определено. Можно сказать, квартирный вопрос решен...
Так и не добрался в тот день до главного. Духу не хватило. Зато на следующий день случилось такое, что молчать уже стало невмоготу.
— Что это с вами сегодня, Илья Игнатьевич? Вы словно именинник, румянец даже,— спросила его Ксения Ивановна, когда они двинулись привычной дорогой.
— У меня, Ксения Ивановна, событие,— начал он вдохновенно, запнулся и продолжил тугим голосом.— У меня дома торшер. Такой, знаете ли, на деревянной ноге.
Ксения Ивановна улыбнулась.
— Торшер — это хорошо. Рада за вас.
— Вы вот смеетесь...— Он замолчал.
Ксения Ивановна посмотрела на него внимательно. И тут Илья Игнатьевич как в воду:
— Он у меня зацвел.
— Кто зацвел?
— Торшер.
— Торшер? Да вы шутник, Илья Игнатьевич!
— Сам понимаю, странно звучит. Но это так. Зацвел голубым цветком. Ветку пустил с листьями.
— И много их, цветов?
— Один.
— Один — это еще ничего. Не совсем, значит, совесть потеряли.— Ксения Ивановна засмеялась низким смехом и посмотрела на Илью Игнатьевича с интересом, какого прежде ее взгляд не выражал.
Но он этого не заметил. Обиделся.
А домой шел весь в ожидании. Что там? И увидел: ствол от вечернего солнца золотой и теплый, вторая ветка проклюнулась, а первая еще два цветка дала. И не сдвинуть уже его с места — тонкими упругими нитками впился тяжелый блин в сырой паркет.
Смирив волнение, Илья Игнатьевич как ни в чем не бывало поужинал покупной котлетой с чаем, сел в кресло под торшером и открыл любимую книгу «Осы, птицы, люди».
Шли дни. Бесконечной чередой тянулись стекла и склянки с биоматериалом. После работы Илья Игнатьевич возвращался прямо домой. Если раньше, бывало, нет-нет да и сходит в кино или посидит часок на бульваре, а то пройдется по магазинам — просто так, поглазеть,— то теперь спешил он под сень своего чуда, ласкал пальцами теплый ствол, носил из кухни воду в стакане, опасливо плескал на расползавшиеся корешки, следил, запрокинув голову, за уходящими вверх ветвями, отмечая путь древесного жука или божьей коровки. Голубых цветов становилось все больше, и в лаборатории он скучал по их слабому холодновато-горькому запаху.
В беседах с Ксенией Ивановной он избегал возвращаться к этой теме, боялся насмешки. Но как-то не выдержал:
— А знаете, Ксения Ивановна, отчего я сегодня проснулся?
— Не знаю, Илья Игнатьевич. От будильника, наверно.
— А вот и нет. Дятел над головой стучал. Так долбил!
— Ай-яй, Илья Игнатьевич, прямо беда с вами. Не доведут до добра ваши птицы.
— Опять не верите,— сказал он.— А вы...
И тут Илья Игнатьевич выпалил то, что, казалось, никогда и вымолвить не сможет:
— А вы приходите, сами увидите.
Выпалил и трусливо замолчал.
Ксения Ивановна тоже промолчала. А возвращаясь домой, дошла до подъезда, представила стерильный уют своей кухни, холод большой, чисто прибранной комнаты, повернулась и пошла в кино. Давали какую-то комедию, грустную и нелепую.
Рассказы Ильи Игнатьевича о птицах Ксения Ивановна слушала вполуха, хотя виду не подавала. Думала о своем. То мужа вспоминала, еще молодого, до болезни, то консерваторский класс с белым роялем, то медучилище, то ясные глаза мальчишки в детской комнате и голос его, очень искренний: «Я потому, тетенька милиционер, Сашка порезал, что он биту мою зажал. Хорошая бита, сам лил...» Тетенька милиционер не выдержала, сломалась.
Старалась, правда, не опускаться, следила за собой. Журналы покупала на автобусной станции, старик киоскер оставлял «Новый мир», «Иностранку», «Неделю». Ходила иной раз и в театр, на выставку. А на концерты, в оперу на живую музыку — никогда. Не могла смотреть на волшебные руки людей — там, на сцене или в оркестровой яме. Сразу ощущала два своих негнущихся пальца, боль возвращалась через тридцать почти лет. Зато дома, поставив пластинку на черный тяжелый диск, Ксения Ивановна начинала жить настоящей, а не выдуманной жизнью. Под звуки «Страстей по Иоанну» все это — анализы крови и желчи, мочи и ликвора, молочные обеды с Ильей Игнатьевичем, редкие письма и звонки дочери — исчезало, и она, перестав притворяться лаборантом и женщиной средних лет, восходила по бесконечным ступеням хоралов, выше, выше, сладко цепенела душа, и медленные слезы радости стекали по ее щекам.
«У птиц ведь свои композиторы, Ксения Ивановна. И свой Бах. Глухарь. Застаньте его на току — сколько размеренной страсти в глухариной любовной песне...» Чудак Илья Игнатьевич! Убегает теперь после работы как ошпаренный. Вваливается, должно быть, в свою берлогу, достает из «Морозко» кислый крупчатый творог, ест с кефиром, повидлом мажет, чтоб не морщиться, и садится разглядывать цветные картинки при свете торшера. Вообразить его цветущим деревом! Это, однако... Да это все равно что принять ее, Ксении Ивановны, комнату за старинную гостиную с барочной мебелью... Ксения Ивановна жила на втором этаже кооперативной башни, облицованной веселой зеленоватой плиткой. Широкая тахта в ее комнате застелена пушистым новозеландским пледом, в полках среди книг посверкивают хрустальные вещицы, голубеют за стеклом серванта высокие бокалы, привезенные дочерью из Чехословакии. Но сейчас она не замечает этого. Она отчетливо видит синие штофные стены в золотых медальонах, легкую лепнину потолка, ореховый узор паркета, голубую, под стать стенам, обивку диванов и кресел и множество людей, замерших в ожидании. Илья Игнатьевич, нахохлившись, сидит рядом с литой фигурой боцмана, на шелковом пуфе пристроился старик киоскер, за которым стоит ясноглазый паренек, так мастерски отливающий биты.
А вот другой мальчик, постарше, тоже ясноглазый, — вожак ватаги, оравшей в лучезарной тишине майского вечера:
В-Союзе-нет-еще-пока-команды-лучше-«Спартака».
Тогда он больно крутил ей запястье и приказывал кричать: «Спартак» — чемпион!» А сейчас сосредоточенно ждет, сидя между ее дочерью и худым сутулым мужчиной, отвернувшим лицо. Еще дальше, в полутьме,— сжавшаяся пара старичков, он и она, но лиц их тоже не разглядеть. Только что убрали ворох цветов с белой крышки рояля. Больше ждать невозможно. Она опускает руки, и в воздухе повисают нервные взрывы скрябинской сонаты.
Василий Лукьянович был молчалив оттого, что стеснялся грубого, громкого своего голоса, ставшего таким от прошлой его морской службы. А после контузии, поразившей Василия Лукьяновича в самом конце войны, стал он глуховат на правое ухо, отчего заговорил еще громче. Кончал он службу в тылу, сначала санитаром, потом фельдшером. Дело оказалось непустое, и продолжал бы он эту работу на гражданке, да только досаждали бестолковые, еле бормочущие пациенты, сами не знавшие, что с ними стряслось. Приходилось переспрашивать по многу раз, наклоняя левое ухо. Василий Лукьянович поразмыслил и пошел в лаборанты.
В людях Василий Лукьянович ценил основательность, в речах — трезвость, в поступках — дисциплину и разумность. Ксению Ивановну уважал, угадав в ней характер за внешней мягкостью. Илья же Игнатьевич, хотя и врач и начальство, был, по его меркам, человек несерьезный, пустоватый человек, звенящий какой-то, а потому Василий Лукьянович своего коллегу жалел, внешне, правда, никак этого чувства не проявляя. Но то, что услышал он сейчас, случайно, конечно: курил после обеда на лавочке за кустами жасмина, когда Илья Игнатьевич и Ксения Ивановна прошли мимо,— поразило и расстроило Василия Лукьяновича. Скажите пожалуйста, дерево у человека в квартире выросло. Дятлы стучат. Заместо потолка — небо. Ну и наплел. Ну и гусь. И Ксения Ивановна хороша. Нет чтобы одернуть, коллегу в чувство привести. Эх, все-таки баба есть баба. Слабая порода.
Дятлов было два. Под их уютный перестук Илья Игнатьевич, умильно прикрыв веки — притворщик!— следил, как плавно движется она по комнате, собирая на стол. Вначале покрыла его — Василисиным взмахом от себя хрусткой, в квадратах складок скатертью, уже лет пять не тревожимой в нижнем ящике гардероба. Поставила две тарелки толстого фаянса и рядом с каждой положила тронутую желтизной салфетку в серебряном потемневшем кольце. Птицы на миг угомонились, непривычная тишина заставила его поднять голову и потерять из виду стол и руки Ксении Ивановны. Оказалось, дятлы взлетели повыше и возились там с гнездом, притыкая былки и веточки. За последнее время торшер заметно вырос. Буйная крона скрыла, унесла вверх протечный потолок. Илья Игнатьевич вглядывался, любопытствуя увидеть знакомые желтые кляксы, но глазам открывались синие куски неба, где выше редких облаков завис темный крестик сапсана.
Он снова опустил глаза. Два невидимых — от чистоты и тонкости — бокала таяли друг против друга, а в стороне, на краю стола, теплым куриным духом исходила фарфоровая супница, оперенная ручкой половника. Ксения Ивановна, должно быть, решила, что он задремал. Тихо отвела рукой синецветную ветку, наклонилась и сказала:
— Илюша, Илюш, встава-ай. Обед на столе.
Боже, хорошо-то как.
Худой мужчина и старички уже были на своих местах. Она скинула плащ, прошла в дальнюю комнату переодеться. К инструменту вышла в черном бархатном платье, села за клавиатуру и задумалась. Первый звук полоснул пространство. Он резал его и рвал, и в черные треугольные дыры лезли другие звуки. Вот они хлынули неостановимой лавиной — бантов, колпаков, чулок под летящими фалдами. Они хватают ее и тащат, она смеется и отбивается. Жарко горит солнце на рожке охотника. Пастушок идет краем поля, закинув голову к ликующему небу, и сквозь гуд недалекого леса пробиваются крики валторны. А там, за углом, за внезапно открывшейся крепостной стеной, за островерхими башнями тесного города взрывается ярмарка, заполняя собой кривые улочки, булыжные площади, колокольчиковое поле. Солнце заходит, светло и волшебно бегут по клавишам пальцы, а если и ошибаются, то ошибаются легко и лукаво. Так играл Иосиф Гофман.
Но вот невидимая сила сбила звуки в могучие упряжки, пальцы стали собранней, удары — резче и суровей. В игре проступила страшная размеренность и точность. Какая дерзкая поступь басов. Какие смелые порывы открыли дорогу вверх. Какие мертвые паузы оттенили стремительный бег. И вдруг — в повисшем пустом пространстве с дивной загадочностью встает одинокий звук. Так играл Сергей Рахманинов.
Низкое небо опустилось над полем. В застоявшейся его зелени плыли подкрашенные розовым облака. Одна-единственная птица тонко звенела над умолкающей травой. По полю шла девочка в венке из ромашек. Она уходила к горизонту, не думая о дороге. Скажи, куда? Скажи, зачем? Звуки вопрошают, бьются, замирают. И вместе с теплым вечерним туманом все вокруг затопляет высокая светлая нежность. Так играет она, Ксения Адоскина.
В пятницу из кошелки Василия Лукьяновича, помимо обычной снеди, явились капустный пирог, пакет подсохшего зефира и бутылка без этикетки.
— Вот, — сказал он, поводя рукой над столом. — Это, значит... — И, опережая удивленно-сердитую морщинку на лбу Ксении Ивановны, добавил, кивнув на бутылку: — Легкое очень, домашнее...
Илья Игнатьевич, направившийся было к выходу, чтобы на улице поджидать Ксению Ивановну, застыл в дверях.
— Что вы сказали, Василий Лукьянович?
— Я в том смысле — день рождения у меня. Шаг, стало быть, к этой...
— Ну что вы такое говорите, Василий Лукьянович, — заторопилась Ксения Ивановна.
— К пенсии, говорю, шаг. Недолго, два годика осталось. Это вы молодежь, а я... Словом, давайте это... отметим, что ли.
Такую длинную речь в стенах лаборатории Василий Лукьянович произнес, пожалуй, впервые.
— Ах, ну право,— приговаривала Ксения Ивановна, нарезая кулебяку, расставляя мензурки и бумажные тарелочки и передавая Илье Игнатьевичу миску с помидорами — мыть. Тот покорно, даже с готовностью, ушел.
— Я вот, Ксения Ивановна, хотел сказать вам, — начал Василий Лукьянович, — про Илью. Вы ведь тоже, наверно, заметили.
— Что я такого могла заметить?
— Птицы эти, деревья...
— Да, птиц он любит. А что?
— Птиц и я люблю. Особенно чаек. Я к тому, что заговаривается он. У него ведь птицы-то на этом... Только не думайте, не подслушивал я. Случайно вышло. А вы... нехорошо, Ксения Ивановна, подыгрываете вы ему. Вам бы урезонить человека.
— Господи, да о чем вы, Василий Лукьянович?
— О торшере его, о чем же еще. Дятлы у него там поселились, цветы лезут. Того гляди груши рвать начнет.
— Ах, вот что вас беспокоит, — сказала Ксения Ивановна ровным голосом.
— Ну да. Совсем ведь с катушек сойдет.
— Эх, Василий Лукьянович, голубчик. И все-то у вас прямо, и все-то у вас ровно. Ну торшер, ну цветы. Тут радоваться надо, коли такая удача. Не часто выпадает человеку, чтобы вот так. Я и сама недавно этого не понимала. А жизнь, она ведь... Да нет, не умею я объяснять. Знаете что? Приходите-ка вы лучше в воскресенье ко мне, с Натальей Павловной приходите. Я вам сыграю.
В комнату, толкнув коленом дверь, протиснулся Илья Игнатьевич. Левой рукой он прижимал к себе миску с умытыми влажными помидорами, а правой робко выставил букет привядших бордовых гладиолусов.
— Извините, цветы немного того. Но другие еще хуже были. Вот, Василий Лукьянович, мы с Ксенией Ивановной поздравляем вас. И пусть все ваши желания исполнятся.
— Уж не с вашего ли... не из вашего ли сада цветы?— басовито брякнул Василий Лукьянович, но в конце фразы поперхнулся и закашлялся. Кашлял долго, натужно, до слез.
— Будьте здоровы, Василий Лукьянович! — сказала Ксения Ивановна.— Это очень важно, чтобы желания исполнялись. Ведь тогда все будут счастливы. Вот у вас какое самое заветное желание?
Василий Лукьянович немного помолчал, разливая вино. Потом, когда уже выпили, сказал:
— Я, знаете, до войны под Мелитополем жил, у самого моря. А возвращаться не стал — не к кому. В разных местах бывал. Доучивался, работал. Здесь вот зацепился, а все туда тянет. Думаю себе, на пенсию выйду, уговорю Наталью, поедем в нашу Степановку. — Он еще помолчал и тихо добавил: — Лодку куплю, стану рыбу ловить.
Так, за разговором, они и не заметили, что кончился обед.
В этот день двери запирала Ксения Ивановна, и — такое случилось впервые — Илья Игнатьевич и Василий Лукьянович дождались ее. Некоторое время шли втроем. А когда она свернула к себе, мужчины продолжали путь по медленно остывающему булыжнику. Илья Игнатьевич рассказал боцману об удивительной птице колпице с расширяющимся книзу клювом, странным образом похожим на лопату и на молоток. Василий Лукьянович, в свой черед, объяснил Илье Игнатьевичу, как берет кефаль на Бирючьем острове, который и не остров вовсе, а самый край длиннющей Федотовой косы. Уже прощаясь, Василий Лукьянович сказал:
— Я чего спросить хотел, что это с Ксенией-то происходит?
Илья Игнатьевич смотрел не понимая.
— Эти ее разговоры о рояле, о том, будто играет она. Надо бы отвлечь ее от мыслей этих. Какая уж тут игра, сами понимаете.
— Да что вы, Василий Лукьянович, — вздохнул Илья Игнатьевич облегченно. Подумаешь, рояль. Ну появился у Ксении Ивановны рояль. Ну играет она на нем. Но ничего такого тут нет. А играет, между прочим, замечательно. Да ведь Ксения Ивановна и женщина необыкновенная. Понимаете ли вы это? Вы должны понять. Со мной тоже, скажу вам по секрету, удивительная история вышла. Вот у вас, например, есть дома торшер?..
Потом, когда Илья Игнатьевич, махнув рукой, юркнул в свой переулок, Василий Лукьянович замедлил и без того неторопливый шаг. Сейчас пройдет он мимо глухого куба бойлерной с намалеванными на грязной стене спадающими буквами — ЦСКА, минует перевернутую урну у подъезда, откроет визгливую створку с красной фанерной заплатой и станет подниматься, хрустя скорлупой у мусоропроводной колонны с вырванными крышками. Он войдет в квартиру, где делит стол и постель с женщиной, много лет назад пришедшей сюда, чтобы досадить другому (как и он привел ее, чтобы досадить Марианне и забыть ее плечи в соленых каплях), да и оставшейся — стирать и стряпать, гасить в себе и в нем вожделение и молчать, молчать, молчать. Он распахнет окно, выходящее на крутой подъем к нефтебазе, где надсадно воют бензовозы, он откроет окно, эх, дятлы-рояли, и высунется до пояса...
Илья Игнатьевич торопился. Он ждал сегодняшним вечером в гости Ксению Ивановну. Она обещала прийти на ужин к половине восьмого. Илья Игнатьевич летел домой. Сейчас он войдет к себе, отыщет кнопку среди корней, впустит этот задумчивый свет, похожий на свет забытого фонаря в листве ночного парка. И лишь две мысли слегка тревожили Илью Игнатьевича. Во-первых, дятлы селятся в дуплах и гнезд никогда не вьют. И во-вторых, он твердо помнил, что серебряные кольца для салфеток мать продала сразу же после войны.
Василий Лукьянович распахнул окно, выходящее на крутой подъем к нефтебазе, откинул створки, эх, дятлы-рояли, и высунулся по пояс. Он увидел красную глину азовского пляжа, вдохнул запах степи и моря, горечь и соль коснулись губ. Там, где вода теряет прибрежную желтизну и сливается с сине-зеленым небом, глаза схватили белый косой мазок — баркас чудака или городского бездельника: какой серьезный рыбак выйдет в море в этот час. Да и не ходят теперь рыбаки под парусами.
Но это был парус. А над ним, но ближе, на густо окрашенном холсте неба стремительную двойную линию выводила пара сизых точек. Чайки.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #8(45) июнь 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=45
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer8/Genkin1.php