litbook

Поэзия


Авром Суцкевер: Старый Яффо в дождь. К столетию со дня рождения. Перевод с идиша Игоря Булатовского0

 

Предисловие переводчика

Я там, куда достигает мое слово.

Авром Суцкевер

Из книги «Лесное» (1940)



«Ты видел такие видéния, каких не видел никто». И правда: «Оснащенный маленькими крыльями летит миньян камней / А над ними — Врата Милосердия, отныне открытые». Что в этом видéнии невиданного? Открытые Врата Милосердия? Но это скорее невиденное, чем невиданное. Конечно — окрыленные камни, летящие на молитву. Что знал Авром Суцкевер об этих, увиденных им, камнях («Стихи из дневника», 1977)? Знал, что они дрожат, как арфы на осеннем ветру, что они — зеркала вечности, что они могут гореть и каменеть, и улыбаться, что они слышат, что они — уши, что у них есть вены и жилы. Откуда он все это знал? Видел? Как видел в Негеве «мастерскую Первотворенья» и «рыжеволосые города» из «мускулистых пламен», огненную колесницу над горой Кармель, Наполеона и зачумленных солдат в старом Яффо, пьяных от спирта матросов, «который век лежащих на дне у берегов Италии», и оживающий скелет Соломонова корабля в Эйлате, водяных музыкантов и танцовщиц в тель-авивском порту, поколение пустыни с вершины Синая и своего умершего деда, дрожащего от ветра на улочке Сморгони? И многое, многое другое. Данте, которого Суцкевер как-то пригласил «махнуться гееннами»? Но Дантов ад для него — все-таки аллегория. Рембо? Но тот, чтобы увидеть «салон на дне озера», приучал себя к «обыкновенной галлюцинации» всеми возможными, в том числе химическими, способами. Визионеры Меркавы? Но Суцкевер был военным корреспондентом и редактором журнала: «мастерскую Первотворенья», и говорящее двухтысячелетнее дерево в Хацеве, и «десницу», воздетую «из глуби колодца» в Беэр-Шеве, он видел во время контрнаступления «лис Негева», не постясь, не медитируя и не принимая молитвенной позы пророка Илии. Фантазии? «Никто не предупредил меня опасаться слов, опьяневших от потусторонних маков. И я стал их рабом. И я не понимал, чего они хотят от меня. Любят они меня или ненавидят? Они сражались в моей голове, как термиты в пустыне. <…> Одержав победу над одним человеком, они явно решили покорять крепости, неуязвимые для слов. Победа над людьми, над ангелами, почему не над звездами? Опьяневшая от потусторонних маков, их фантазия разыгралась» («Зеленый аквариум», 1975). Метафоры? «Во мне качается звуковая ветвь, как прежде, / Реки крови во мне — не метафора» (стихотворение «Во мне», 1988). Тогда — что? «Просто пить пустыню / Из кувшина ночи, / Просто пить видéние / И видеть это видéние в себе» («Из старого и нового», 1982). Тогда — кто? Может быть, Мильтон… «В сорок четыре… Мильтона поразила слепота. / Его слова / Сыграли с ним шутку: / Смог бы он любить вслепую / “Дерево”, “собаку”, “дождь”? <…> / В своей крови он искал плавающие солнца, / Чтобы прокалить черные мраморные слова в строфе, / До тех пор, пока… / Не разрешил задачу: / В своей крови он нашел / Потерянный рай… / В сорок четыре меня поразило видение… / Я всегда буду видеть / В моих венах мое слепое поколение, / Пока не найду мой потерянный ад» («Оазис», 1960). «Ода голубю» (1957) — самая отчаянная попытка Суцкевера, «наследника бесследных видéний», найти свой потерянный ад. Это звуковое, буквенное, буквальное, слоговое, словесное видéние. Скорее услышанное, чем увиденное. Или — увиденное слухом (вполне в духе Суцкевера). Для него не нужно ни молитв, ни галлюцинаций. Нужен лист бумаги: его приносит голубь (который потом сам оказывается этим листком). Нужен взмах «звуковой ветви» или птичьего крыла, чтобы придать отваги «растерянному стаду слов». И вот уже «гудят созвучья», и вот уже ищутся «слабые блестки силлаб» для прокорма листку-голубку. И вот уже строится храм из «звуков-костей». «Детства дитя, голубок, дай наречье губам, дай реченье, / Плачу созвучий внемли, чтобы сна не померкло свеченье». И вот уже в словах «царапают рот» вишни-рифмы. И вот уже душа танцует на «ярком краешке Луны». И вот уже бес выпрыгивает из огня, и свет становится серым, и «дети-пичужки» превращаются в «пустые скелеты», и «яд в каждом созвучье», и лица «заостряются на шеях, как тени больших топоров». И земля — трясина, и небо — трясина. И только листок бумаги «зажилен от смерти» в руке. «Знаю: листок — голубок, он согреет в мороз мои пальцы, / Внуки-слова не забудут, как жили их деды-скитальцы». И раскручивается, раскручивается «египетский жернов» видéния, и захватывает в свое кружение весь мир. И растет звуковая сила мира, растет из «лесной, морской, мирской» песенки до рева труб «под золотом ребер», до пророческого львиного рыка. И обрывается… «На берегу красноморском сижу. Оду волны допели. / Тихо. Лишь солнце вращает египетский жернов без цели». А над берегом кружат чайки. Или это «двадцатидвухкрылый алфавит» («Скрипичная роза», 1974)?..

Игорь Булатовский

Авром Суцкевер



Старый Яффо в дождь



Вступление



Историк Плиний говорит: «Порт с допотопных пор

Существовал». И как благословенье

Над портом, чуть сошла вода, Бог в небесах простер

Скрипичной декой радуги знаменье.



Ну, строки с первой радугой я сам присочинил:

Язычнику знак Божий не открылся;

Но Яффо поднял руку и подарок тот схватил,

И в жилистых камнях он растворился.



Потопа соль на языке. С чего бы, вот вопрос?

Ведь в Старый Яффо я приехал после.

Но плачу, как на списанной посудине — матрос

О том, что он не нá море, а возле.



Лехаим, море! Плачь, матрос. Лехаим, ураган!

И волны — не Потопа ль? Чтo века им?

Словами иссеченный, я налью себе стакан

И чокнусь, хоть с дождем, крича: лехаим!



Маяк



Сквозь дождь, как ясновидящий, маяк дозор несет,

Наперечет все капли дождевые

В его луче, так Бог ведет стихам Танаха счет,

Лекарства составляя потайные.



Идут в зелено-фосфорных брезентовых плащах

По улицам созвездий Зодиака

На берег рыбаки, и мать с младенцем на руках

Им в небесах сопутствует средь мрака.



Где Андромеда нежная Персея дождалась,

К морской скале прикована цепями,

Там провожает рыбаков, за каждого молясь,

Мать юная с младенцем и цветами.



Благословенье рыбакам я за шлю за окоем,

Где, мрежи огневые простирая,

Плывут они, и буря бьет серебряным хвостом,

Фарсис и Ниневию поминая.



Гребни волн



Кораллы на кораллах, род на роде, на плечах,

До основанья стен, до дна, до лона.

И гребни волн срываются, взметая водный прах,

И рушатся стеной Иерихона.



А на горе, где солнце в клетке ливня золотой,

Сапожками блистаючи в азарте,

Стоит среди солдат, разбитых маршалом Чумой,

Священный коротышка Бонапарте.



Они к нему, как рыбы — на песок, впадая в транс,

Бросаются в бреду и салютуют.

Один солдат, беспалый, тянет руку: Vive la France!

Другие ножки карлика целуют.



И вот уже, как маков цвет, пятно на сапоге:

Смерть кожу до кости процеловала.

Знать не хотел, Наполеон, ты о таком враге,

Но все предвидел с самого начала.



Сокровища на базаре



Тут — сабля из Бомбея, Саладин грозит с коня,

Там — девственности пояс из Багдада,

Пол-Афродиты смотрит с подозреньем на меня.

История любой бирюльке рада.



С атласною подкладочкой цилиндр. Вот-те на!

В цилиндре этом рыжий спит котяра.

Вы, серьги, — две слезы Прекрасной Дамы, где ж Она?

Одним глазком бы глянуть! Вдруг мы — пара?



Вот шкаф времен Людовика Шестнадцатого, вот

Какие-то фламандцы безымянные,

Вопросы принца датского тот череп задает

Под яффских волн стенанья постоянные.



С тележкой сена ослик по базару семенит,

Как Будда улыбаясь и кивая,

История протиснутся к тележке норовит,

Вдыхая райский запах, запах рая.



Безмолвие и шторм



В окошке башни в полночь солнца отблеск. Чем сходить

С ума, внимая стонущей пучине,

Схожу-ка я художников в той башне навестить,

Они там — словно голуби в руине.



«На сердце дождь», — поет Верлен. Оплачены счета

Дождя. Окошко вспыхнуло углями,

И вижу я: стоит слепой художник у холста

И выжженными смотрит в ночь глазами.



— Вопрос наивный у тебя, приятель, на уме.

Нет, я совсем не различаю цвета.

(Мешает краски.) Был бы я без них в кромешной тьме.

Я вижу ими, и не надо света.



Так и на дне, где солнце худосочнее всего,

Вся тварь живет им, всякое растенье,

И грезят, что когда-нибудь свершится торжество:

Безмолвия и шторма обрученье.



Бадхн



— Кому теперь бадхонес мне прикажешь сочинять?

Ищи-свищи того, кто знает идиш,

Умершего отца живому сыну не понять,

Допелся-доплясался я, как видишь.



Так мне в жилетку плакался в таверне «Морячок»

Из Лодзи старый бадхн, и на бражку

Все налегал, и закусью служил ему стишок:

— Ой, мне бы эту бражку да во фляжку!



И снова: — Ну зачем, скажи? Ведь это ж ой-ун-вэй,

Ведь это ж черти с нами пошутили:

Живые мертвым во какой отгрохали музей,

А говорить им там не разрешили!



И плачет бадхн пьяненький, и лезет он в карман,

И вот передо мной Псалмы раскрыты.

— Скажи, ты пепел или песнь? Ты бадхн иль обман?

Прах иль один из тридцати шести ты?



Ювелир из Салоников



Промокший, к ювелиру из Салоников вхожу,

Как под хупу, под полог лиловатый

И в лупу меж его бровей, как в третий глаз, гляжу,

И кланяюсь ему, как виноватый.



— Отец сокровищ, я уже с рассвета на ногах,

Всех ювелиров обошел и знаю:

Лишь у тебя сокровище найдется в тайниках

Для той, чье имя я благословляю.



Шкатулку достает он, и в печали голубой

Лежат сапфиры на его ладони и

Мерцают. — Не найдешь нигде гармонии такой,

Пожалуй, даже и в самой гармонии.



Но если хочешь мой совет: для той, что любишь ты,

Что сны твои ночные окрыляет,

В нить капли этого дождя чистейшей чистоты

Собрал бы я: дешевле не бывает.



Юность



Реальнее ножа и проще хлеба мой фантом,

Из глины ты, моя фата-моргана.

Не для того ли на берег я выплюнут китом,

Чтоб слушать фортепьяно урагана?



Я слышу. Мне семнадцать. Стрелки башенных часов,

В который раз, на том же самом круге,

Показывают юность (время сдохнет без кругов):

Дождь, двое, и она дрожит в испуге.



Дрожит над нами красный зонт, сгорая со стыда,

Как будто он всего здесь неуместней,

И пьян благоуханием я раз и навсегда —

Дождя ли, тела, или Песни Песней?



О, девушка, чей зонт судьба над нами подняла,

Ты с той поры мне сквозь дожди светила,

Что ж ты меня лишь от воды тогда уберегла,

Что ж от огня меня ты не укрыла?



Матросы



У берегов Италии лежащие на дне

Который век матросики бедовые,

По пляжу уцелевший шкандыбает и в волне

Улыбки ваши ищет он фартовые.



О, юноши, о, юности бессрочная краса,

Над нами каждый мускул ваш смеется,

Настанет срок, когда подняв тугие паруса,

Мессия сквозь туманы к вам прорвется.



Мои матросы, пьяные от спирта до сих пор,

Кораллы вас в кораллы превратили,

Морских татуировок проступил на мне узор,

Пока читал я письма из бутыли.



Глубь неба на волне — вот ваша пристань. Как же быть?

Как мне до вас, я думаю, добраться?

Как мне до этой пристани хоть на слезе доплыть?

— По дождевому компасу держаться.



Метемпсихоз



Тут, за стеной, где от себя своей рукой привит

Был доктор Время, я укрыт надежно.

Решеткой забрано окно, стекло его дрожит,

Подзуживая нервы осторожно.



Арабской вязью на стекле струй дождевых трактат

Все пишется. Оконные решетки

Забыть не могут: бушевал как пламя маскарад —

Пираты, боги, демоны, красотки.



Я вглядываюсь в камень цитадели, чтобы в нем

Найти черты минувших поколений.

Я с ликами терновника, в сиянье голубом,

Беседую на языке знамений.



Я вслушиваюсь, жду, и вот опять (в который раз?) —

Из гроба в колыбель, и так — века мне.

Я тут родился. Умер тут. И навсегда увяз

В твоем, о Яффо, сокровенном камне.

1967







Терновник



1.



Впившись в грудь гранитную, терновые кусты

Ночью в черном пламени горят и не сгорают,

Счет моим шагам они ведут из темноты

И меня на Гору вдоль тропинки провожают.



Те кусты-костры в страницы пинкосов давно

Воткнуты синайскими паломниками были.

Думал я: легенда, слух, предание темно…

Но в Горe горят они — опасно трогать были!



Пьет жару терновник, словно птица пьет росу.

Жар... жар... жар… Нисходит и зовет все выше, выше.

Каждый куст свой малый кус от солнца на весу

Тянет и колючками блестит в гранитной нише.



Лишь в пещере Илии темно. С крутых высот

Рушатся над ней жары солярные каскады.

Сердце кочевое, и в тебе полно темнот,

Ты — терновник, но в тебе блуждают сны-номады.



2.



Жар… жар… жар… Терновник, раскалясь до красноты,

Паром стал, и буквами тотчас же обернулся,

Врезанными искони в гранитные пласты;

Синий задрожал песок, но так и не очнулся.



Алфавит колючий, где, в какие дни, века

Я тебя узнал? Скажи, дорога далека ли?

Может, вправду, ангел мой забыл мне дать щелчка

Прежде чем на землю навсегда меня сослали?



Может, буквоцветы с раскаленного листа

Жадно припадают где-то там к первоистоку?

Не создать пунсонщику подобного шрифта,

Не сложить наборщику колючих литер в строку.



Знаю, знаю, спутник мой: «да будет свет!», скажи —

Вспыхнет свет; «да будет тьма!» — блеснув последним бликом,

День зарежут в тот же миг порфирные ножи;

Скажешь «буря!», и она ответит львиным рыком.



3.



Здесь могу я тишину сквозь слезы увидать

(Зацветет она вот-вот во влаге той теплицы),

Слушать слух ее, глядеть в глаза ее, вдыхать

Вдохновение ее горящей небылицы.



Запах детства. Корень мой, мой стебель, мой побег.

Тень орла свой черный нож все точит о каменья,

Искры брызгают, точь-в-точь на вкус как первый снег.

Только в детстве были мне такие откровенья.



Были в детстве, на Горе, три тыщи лет назад?

Годы — капли в море, не считай: несметны сроки.

В паутине солнца я оставил там свой взгляд,

Грифель мой оставил там начертанные строки.



Нынче мог бы осушить всю чашу утра я,

Чтобы крылья дать строке, теперь мне света мало.

Нынче на колени встать должна душа моя,

Чтоб новехонькой войти во влажное зерцало.



4.



В реку синюю смотрю с Горы. Там, в глубине,

Рыбы нет, лишь кости человечьи там клубятся.

Синяя нездешнесть, острова, которых нет,

Ищет их Вчера — никак ему не доискаться.



Вижу я Пустынный Род с вершины. Коротка

Память у него, тем страх трудней забыть порою.

Дюны, крылья синие, влекут его, пока

Род пустынный наконец не вступит в спор с Горою.



Волны океанские идут под ветром так

Штурмовать скалистые уступы стража-кряжа.

Но пока ведут они осаду, пеня шаг,

Не дождутся милости пеняющего стража.



Род Пустынный больше не тоскует ни о чем,

Синяя нездешнесть — их любовь, и страх, и слава.

Вижу я с вершины: над песчаным костяком

В форме львиной головы навек застыла лава.



5.



Неужели эта честь лишь мне принадлежит?

Может быть, кого-то этой честью обошли, эй?

Может, деда моего, что на ветру дрожит?

Может, улицу мою, что пляшет над Вилией?



Их устами говорю, устами их травы,

Мертвые мой слух на эхо неба навострили.

Мой терновник, раскали себя до синевы,

Чтоб вживую из тебя они заговорили.



Словно хлеб, я разделю все почести мои

По куску на ненасытном пиршестве скелетном.

Осветилась темнота в пещере Илии

Колесницей огненной в пространстве межпланетном.



Тень орла мне застит свет. В порфировой тени

Корчится терновник. И осколками на скалы

Падают виденья. Но со мной, со мной они

Там, где солнце катится в кипящие кораллы.

1971

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #8(45) июнь 2013

7iskusstv.com/nomer.php?srce=45
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer8/Sutskever1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru