Две музейных истории
Никак не могу забыть этот медицинский поильник, который увидел лет десять с лишним назад, когда впервые попал в переделкинский дом-музей Бориса Пастернака... Недавно наткнулся в Интернете на снимок кушетки в нижней проходной комнате, где писатель лежал в последние свои дни, когда уже не было сил подниматься на второй этаж в кабинет — лестница туда довольно крутая. На снимке этом возле кушетки — столик, а на столике, рядом с лампой,— этот самый поильник.
В музее, как и полагается, много редких фотографий, книг, подлинных вещей. Например, в столовой висит на стене фото, сделанное 24 октября 1958 года — через несколько часов после того, как пришло сообщение о присуждении премии: тогда за столом экспромтом собралась небольшая компания. Новоиспечённый нобелиат держит в руках телеграмму, а перед ним, рядом с прибором, стоит на столе бокал. Обычный небольшой бокал тёмного стекла для вина или шампанского.
— Видите этот бокал? — спросила меня смотрительница музея.— А теперь взгляните сюда...
И показала рукой на находящийся в этой же комнате буфет. В нём преспокойно стоял среди другой посуды тот самый — со снимка — бокал.
— Вот, сохранили...
Подлинность завораживает.
...А тогда я заявился в музей рано, было ещё по-зимнему темновато. Пожилая смотрительница сказала, что научные сотрудники будут только к обеду, но зажгла для меня свет и вызвалась провести по комнатам.
На улице в то утро довольно сильно мело, и вообще было холодно и неуютно. И поэтому, когда я шёл сюда, обратил внимание на одинокую мужскую фигуру, которую увидел, когда свернул к музею с улицы Погодина на улицу Павленко. Мужчина стоял возле калитки угловой дачи, кутался во что-то вроде тулупа и, как видно, просто вышел подышать свежим воздухом. Я прошёл по свеженанесённому на дорогу снегу мимо него, прошёл молча, глядя под ноги (а ведь не отсох бы язык и поздороваться — просто так, как здороваются с незнакомым человеком в деревнях). Пару раз оглядывался — мужчина смотрел мне вслед; можно было предположить, что он хотел убедиться: в музей я сверну или пройду дальше. Уже потом, уже вернувшись из музея в свою комнату в Доме творчества, я понял, кто это был. Это выходил поглядеть на погоду Андрей Андреевич Вознесенский. Их дачи рядом.
Но дошло это до меня, повторяю, позже. А пока я ходил вслед за смотрительницей по дому Поэта, вполуха слушал её бесхитростные пояснения и останавливался то возле большого письменного стола, то возле висящих на гвозде кепке и грубом сером плаще, в которых он вскапывал грядки в саду, надевая стоящие рядом грубые сапоги, то возле книжного шкафа, пытаясь сквозь стекло прочитать названия книг на их корешках...
— Вот здесь он умер,— тихо сказала женщина, когда мы подошли к кушетке возле лестницы.
Тут я и увидел поильник — небольшой, похожий на заварочный чайник сосуд с носиком не впереди, а сбоку, и наличие этого нехитрого предмета ухода за больным человеком подействовало на меня особенно сильно. Секрет прост: именно из такого поильника много лет назад, в 1975 году, мы с отцом давали попить нашей маме, когда она уже не могла вставать с постели...
А потом мы поднялись на второй этаж, и смотрительница подвела меня к большому окну его кабинета, из него тогда ещё открывался прекрасный вид на заснеженное поле, а за полем золотились в первых утренних солнечных лучах купола кладбищенского храма, в котором Бориса Леонидовича и отпевали 2 июня 1960 года и недалеко от которого он навеки упокоился.
— Говорят, он часто смотрел из этого окна,— сказала смотрительница.— Помните: «Жизнь прожить — не поле перейти»?
Сейчас этого замечательного вида больше нет: на поле возводят дачный массив «Стольное», частные коттеджи — один уродливей другого.
...Мемуары сохранили нам подробности. В тот июньский день его пронесли к храму на руках — но не прямиком через поле (что было бы гораздо ближе), а в обход, по кромке,— чтоб ни в коем случае не повредить, не вытоптать множеством ног уже вовсю заколосившиеся посевы. Этого не простил бы покойный — сам прилежный садовод и огородник, человек, любящий и уважающий землю и всё, что на ней произрастает. Так и двигалась медленная похоронная процессия. Вначале шли от дачи направо, вдоль улицы Павленко. Потом повернули налево и пошли вдоль ведущей к железнодорожной платформе «Переделкино» и к кладбищу дороге, то есть вдоль улицы Погодина.
А про историю дачного массива «Стольное» ходят всякие чёрные слухи. Будто бы руководитель хозяйства, к которому лет пятнадцать-двадцать назад пришли какие-то деловые люди с предложением это поле им продать, сделать это отказался. Через некоторое время с ним якобы случилось какое-то несчастье. Какое — врать не буду, чтоб не плодить предположений. Но оно, это несчастье, было достаточно серьёзным, так как место данного руководителя занял вскоре другой человек. И якобы через некоторое время с аналогичным деловым предложением, касающимся продажи поля, пришли и к нему. Он тоже не дал согласия, после чего последовала какая-то печальная история и с ним. В результате хозяйство опять сменило хозяина, к которому опять обратились возлюбившие пастернаковское поле потенциальные покупатели. Этот, третий, руководитель предпочёл сделку совершить. В результате напротив дачи Пастернака один за другим, как дурные грибы, стали появляться десятки вышеупомянутых коттеджей.
Так оно было на самом деле или как-то по-другому, точно не знаю. Но если даже молва кое-что сгустила и преувеличила, само существование подобных слухов, сам этот мрачный фольклор — явление весьма и весьма знаменательное.
...Пожалуй, стоит здесь рассказать и о том, как я впервые попал на могилу иркутского поэта Анатолия Кобенкова, с которым много лет дружил и который скоропостижно скончался в Москве осенью 2006 года.
В январе 2007-го я прилетал по делам в Москву. Дел этих, как и во всякий приезд в столицу, было много, но одно из них — особое: хотел побывать на могиле Анатолия. Незадолго до этого в «Новой газете» написали об этой могиле так:
«В «Автоэпитафии» Толя всё предсказал — он похоронен на Переделкинском кладбище у колодца «к виску наискосок», родника и дороги».
Вот эти строки из стихотворения «Автоэпитафия»:
Ничего не остаётся —
только камни да песок
да соседство с тем колодцем,
что к виску наискосок».
Остановился я, как всегда, в переделкинском Доме творчества и в один из первых дней пришёл в дом Пастернака — просто в очередной раз «отметиться». И случайно услышал, как в ответ на вопрос одного из посетителей девушка-экскурсовод назвала своё имя: Татьяна Нешумова.
— А вы знаете,— улучив момент, сказал я ей,— у нас в Сибири есть такой поэт — Владимир Нешумов.
Оказалось, что это её родной дядя!
О том, что мы с В. Нешумовым оба состоим в редколлегии красноярского журнала «День и ночь», я говорить не стал — ещё подумает, что хвастаюсь, а вот о том, что в Сибири до сих пор помнят и любят покойную супругу Нешумова — поэтессу Лиру Абдуллину, сказал. Оказалось, Татьяна знала и её, больше того — сама пишет стихи, выпустила два сборника.
Договорились встретиться и поговорить уже не на ходу.
На следующий день я пришёл в пастернаковский музей в удобное для Татьяны время; она усадила меня в соседней с экспозицией комнате за огромный старинный стол и начала поить чаем. Оказалось, что не в таком уж далёком прошлом за этим столом пила чай семья Пастернаков!..
Я полистал подаренные мне Татьяной её сборнички — «Нептица» (М., 1997) и «Простейшее» (М., 2004), а потом решился заговорить о печальном — спросил, не знает ли она, в каком именно месте переделкинского кладбища похоронен недавно поэт Анатолий Кобенков.
— Сама я точно не знаю,— сказала Татьяна,— где-то недалеко от моста через Сетунь. Сейчас позвоним моему приятелю, он хоронил Кобенкова. Знаете такого поэта — Веденяпина?
...И вот я сижу за столом Пастернака, держу возле уха Танин мобильник, и поэт Дмитрий Веденяпин, стихи которого я, конечно же, не раз читал в московских журналах, объясняет мне, как именно пройти к Толиной могиле...
Ну, какова ситуация?..
Веденяпин навёл меня абсолютно точно: светлый лакированный крест, ещё не успевшие пожухнуть венки возле него были видны уже с дороги. Вот и забранный в трубу-колодец родник. И та же, что и на траурной полосе «Новой газеты», фотография — Толя в вельветовом пиджаке; только скадрировано по-другому — справа срезаны книжные полки, на фоне которых он снялся. Журчит внизу незамёрзшая речушка Сетунь, шумят над головой деревья. Рядом — тоже недавняя могила умершего непонятной, по-нехорошему загадочной смертью известного журналиста и политика Юрия Щекочихина.
Хотел прямо с кладбища позвонить в Омск другому кобенковскому приятелю — писателю Николаю Березовскому (они вместе учились в Литинституте), но треклятая техника не сработала. Да и хорошо: это, пожалуй, был бы уже перебор.
В следующий раз мы пришли сюда с земляком — давно уже живущим в Москве моим другом Михаилом Сильвановичем, приехавшим в Переделкино ко мне в гости и прихватившим по моей просьбе фотоаппарат. Когда-то, в далёких семидесятых, он, редактор омской газеты «Молодой сибиряк», печатал в ней Толины стихи. И вот теперь, тридцать два года спустя, он, привычно меняя выдержки, фотографировал могилу своего давнего автора...
...Вот такие две совершенно личные истории связаны у меня с этим знаменитым местом — музеем Бориса Пастернака в Переделкино.
Спасение от дурных законов
Осенью 2012 года отмечалось столетие со дня рождения Льва Николаевича Гумилёва (1912–1992) — известного востоковеда, доктора исторических и географических наук, основоположника пассионарной теории этногенеза, автора многих всемирно знаменитых книг. Сына поэтов Анны Ахматовой и Николая Гумилёва. Участника штурма Берлина.
К этому событию был приурочен выход самой полной его биографии, которая дошла и до наших палестин — выставлена на постоянной экспозиции новых поступлений областной научной Пушкинской библиотеки. Это почти восьмисотстраничный том Сергея Белякова «Гумилёв сын Гумилёва» (М., «Астрель», 2012, 3000 экз.).
Несколько десятков страниц этого исследования посвящено пребыванию Л. Гумилёва в нашем городе. Судьбе было угодно, чтобы именно на омской земле завершилась его арестантская эпопея. Вообще же он пережил четыре ареста и два лагерных срока (Норильск и Камышлаг).
В июне 1953 года вместе с другими заключёнными Камышлага, где Гумилёв отбывал свой второй срок, он был переброшен из Кемеровской области в Омск на строительство нефтекомбината. «Некоторое время,— пишет С. Беляков,— инвалида Гумилёва не обременяли тяжёлой работой, после смерти Сталина и ареста Берии лагерный режим начал постепенно меняться». Например, можно было получать посылки, отовариваться в продуктовом ларьке, активнее переписываться с матерью и друзьями. Правда, в Омске, где было холоднее, чем на прежнем месте, обострились старые болезни — в частности, сердечно-сосудистая недостаточность, язва двенадцатиперстной кишки. Но, с другой стороны, здесь кандидат исторических наук смог возобновить свою работу над историей Срединной Азии, начатую в 1949 году.
«В России всегда было спасение от дурных законов — дурное их исполнение». Это приписываемое Николаю Карамзину выражение как нельзя лучше подходит для образной характеристики трёх лет пребывания Гумилёва в наших краях. Когда-то здесь же, в Омске, нашлись люди, которые всячески стремились облегчить судьбу каторжника Достоевского; сегодня мы называем их имена с благодарностью и уважением: медик Троицкий, педагог Ждан-Пушкин, священник Сулоцкий, офицер де Граве... Они сделали немало для того, чтобы «дурные» законы николаевского времени поменьше бы терзали каторжника Достоевского. Изучены, насколько это возможно, их биографии, узнаны многие подробности их взаимоотношений с будущим автором великих романов. Думается, настала пора узнать имена и тех людей, которые век спустя помогали выжить узнику нового, советского «Мёртвого дома» — Льву Гумилёву. Это ли не тема для исследования нынешним краеведам?
25 марта 1954 года был готов черновой вариант рукописи «История хунну». По этому поводу Гумилёв написал «Завещание для оперуполномоченного или следователя», в котором просил в случае его смерти передать данное сочинение в Институт востоковедения:
«Лучшим редактором книги в настоящее время может быть А. П. Окладников. В случае, если книга напечатана не будет, разрешаю студентам и аспирантам пользоваться материалом без упоминания моего авторства... Готические соборы строились безымянными мастерами; и я согласен быть безымянным мастером науки».
Наступил 1956 год — год двадцатого съезда КПСС, в последний день работы которого Н. С. Хрущёв прочитал свой знаменитый доклад о культе личности Сталина, изменивший жизнь всей страны.
Вскоре после этого Лев Гумилёв, как и многие тысячи других, был реабилитирован по причине отсутствия состава преступления. Покинул он Омск 14 мая 1956 года. В нехитром багаже пробиравшегося на запад сорокачетырёхлетнего историка были две рукописи — черновики двух будущих книг. По одной из них будет потом защищена докторская диссертация.
Впереди была долгая, насыщенная научным творчеством вторая половина жизни.
Его книги посвящены Древнему миру и средним векам. Но они в чём-то объясняют дела сегодняшние, а в чём-то, возможно, даже помогают прогнозировать завтрашний день России и Европы, Китая и мусульманских стран. «Я только узнал,— говорил он,— что люди разные, и хотел рассказать, почему между народами были и будут кровавые скандалы».
«Гумилёв,— утверждает С. Беляков,— успел многое обдумать именно в лагере, а в лагерных спорах отточил своё красноречие».
P. S. За книгу «Гумилёв сын Гумилёва» её автор — екатеринбуржец Сергей Беляков — удостоен Всероссийской литературой премии имени А. Дельвига.
Я люблю стариков...
Он был ещё далеко за углом, а в нашу окраинную улицу уже залетал, заворачивал его пронзительный, с подвизгом, голос:
— Стекли-и-им рамы, пересте-е-екливаем! Стекли-и-им рамы, пересте-е-екливаем!..
А уж когда он выводил из-за угла свой велосипед, крик и вовсе заполнял всю улицу, переливался и множился в тонком осеннем воздухе.
Мы же, мальчишки, со всех ног бежали к нему и тоже кричали:
— Курица рябая, вороной петух! Курица рябая, вороной петух!
Странное своё прозвище стекольщик получил из-за частого употребления уникального, выражаясь научно, эвфемизма. Будучи чем-либо сильно раздражён, удивлён и так далее, он выражал свои чувства одним и тем же странным выражением:
— Эх ты, курица рябая, вороной петух!
Прозвище прилипло к стекольщику, видимо, ещё до моего появления на свет. Так звали его мальчишки и взрослые, и я сомневаюсь, что кто-нибудь знал настоящее имя этого весёлого и лёгкого человека.
Был он, как я теперь понимаю, почти всегда вполпьяна, но хрупкую свою работу делал хорошо и споро, иначе не зазывали бы его наши матери и бабки, не наказывали бы нам:
— Ты смотри, нынче Курицу Рябую не прозевай.
Нас Курица Рябая жаловал: угощал семечками и давал вести от дома к дому велосипед.
О велосипеде нужно сказать отдельно. Это была прочнейшая, судя по всему — трофейная, немецкая машина с широченным рулём, толстыми спицами и тяжёлой рамой. Курица Рябая не ездил на нём сам, а возил своё стекло. Здоровенный ящик со стеклом был приторочен справа по ходу велосипеда, опорой ему служила правая педаль. Левая же была снята — и за ненадобностью, и потому что мешала: Курица Рябая всегда вёл велосипед с левой стороны, шагая рядом и крепко держа его за рога руля. Кстати, седло тоже было снято.
Вот так и ходил он каждую осень по дворам нашей окраины, готовя её к надвигающимся с севера лютым зимним холодам.
Куда потом исчез — уехал, умер ли, дожил ли свой век на пенсионных харчах?.. Кто же теперь скажет.
Нынче я сам ремонтировал квартиру. И вот, когда белил потолок и дотронулся кистью до электропроводки... Нет, меня не ударило током. Я вдруг вспомнил то, что никогда не вспоминал до сих пор,— вспомнил так чётко, будто было это не шестьдесят с лишним лет назад, а совсем недавно.
...Мне седьмой год, кончается моё последнее «вольное» лето. Маме дали путёвку на курорт; бабушка, пока мы одни, ремонтирует дом. Ремонтирует, конечно, сама — лишних денег в семье не было. В большой комнате, где спим мы с мамой, уже ободраны старые обои. Под ними открылась для меня, уже довольно-таки грамотного, бездна интересного — старые жёлтые газеты: ещё с «ятями», с рекламой французского средства от пота, паровых молотилок и швейцарских часов. Я вслух читаю в полупустой гулкой комнате всю эту белиберду, а бабушка тем временем белит стены в своей, проходной. И вдруг она громко, но не столько испуганно, сколько удивлённо кричит:
— Ох, язвило бы тебя!
Я подбегаю и вижу её изумлённое лицо. Она с опаской глядит на стену, медленно подносит к ней мочальную кисть, медленно ведёт ею вдоль тянущегося к розетке электропровода и опять кричит:
— Ой, да подь ты к Богу!
Пробило намокшую старую проводку, и бабушку бьёт током. Я, конечно, не понимаю этого, мне просто страшно и интересно одновременно. А вот бабушка, несмотря на то, что образование её завершилось в третьем классе церковно-приходской школы, оказывается, обладает стихийным знанием законов электротехники. Она обматывает ручку кисти сухой тряпкой и продолжает работать. Когда тряпка промокает, опять громко поминается либо сибирская язва, либо имя Божие всуе. Мне уже просто весело, я нетерпеливо жду очередного проявления непонятной силы, заставляющей бабушку смешно кричать. Так, под крики и мой хохот, стенка добеливается...
...Мгновенно вспомнил я всё это — всё до мельчайших деталей. И неровную, потемневшую от свежей извести стену, и старомодную фаянсовую розетку, и голос бабушки — округлый, с никуда так и не девшейся после долгих лет жизни в Сибири вятской протяжечкой. И саму её — разгорячённую работой, всю устремлённую к тому, чтобы закончить, доделать.
Бабушка лежит, занесённая снегом, под жестяным своим крестиком. Домишко наш разломали и поставили на его месте новый — со скрытой, должно быть, проводкой. Остались лишь я да моя память.
Почему я так люблю стариков? Почему мне нравится часами слушать их разговоры, наблюдать за ними, задавать им нехитрые вопросы?
Вот напротив меня спит на казённой леспромхозовской кровати дед-пенсионер. Он спит тихо, без храпов и вздохов. Спит как-то по-особенному трогательно, положив одна на другую крупные тёмные руки.
Старику под восемьдесят. Из украинских переселенцев — до сих пор речь его певуча и мягка. В леспромхозе давно.
Когда я спросил, кем он работал, дед помолчал немного, прежде чем ответить:
— Та на разном, сынок, на разном. Что скажуть, то и робил. А под конец — в гараже сторожил.
Да, хоть и разными были эти работы, но, видно, одинаково нелёгкими,— думаю я, глядя сейчас на его руки.
Старик одинок. Почему так получилось — расспрашивать неудобно. Пара чемоданов под кроватью, немного посуды, будильник, посаженная в огороде картошка, глупый пёс, который ни на кого не лает,— вот всё движимое и недвижимое.
Этот домик принадлежит леспромхозу. Он — миниатюрная гостиница. Мест всего два, одно постоянно занимает старик.
Я ночую под одной крышей с ним вторую ночь, завтра будет третья. И последняя.
Чем жил этот человек? Кого любил и ненавидел? О чём думал и думает? Что могу я узнать о нём за три дня?
Старик несколько раз принимался рассказывать о каком-то парне-литовце, который работал зиму и весну вальщиком и спал на моей теперешней койке. Сейчас парень этот уехал поближе к городу. Старик всё ругал его за расточительность и безалаберность: большие рубли, как видно, пропивались парнем тотчас же после получения. Я никак не мог понять, для чего это нужно знать, пока не расспросил о бывшем соседе старика у других. Оказалось, что дед очень привязался к этому парню, относился к нему чуть ли не как к сыну, очень переживал, что деньги, заработанные таким тяжёлым трудом, уходят в песок.
Скучает дед, сказали мне, скучает. Написал литовец: мол, может быть, осенью приеду,— так он чуть ли не каждую машину с пристани ходит встречать.
Завидую я ему, завидую.
Случайно попал я к незнакомым людям на семейный праздник — двадцатипятилетие внука хозяев дома. Внук приехал к ним из города на отпускное время. Дело было в старинном сибирском селе Евгащино под Омском.
Сели за стол. А на столе этом чего только нет! И вот собрались уже поздравлять именинника, а хозяйка, маленькая сгорбленная старушка, встала и ушла куда-то. Оказывается, в погреб, за груздями. В погребе у неё своя, особенная система расстановки, и туда она никого не пускает.
Ждут гости — в основном её взрослые дети, зятья и невестки — ждут и рассуждают, что стара стала мама, память слабеет, вот те же грузди давно можно было бы на стол поставить.
Как раз на последних словах хозяйка вернулась.
— Правильно,— говорит,— можно было и раньше поставить. Можно, да не нужно. Запомните, девки: за груздём тогда полезайте, когда гость уже за столом.
И ставит чашку на стол: грузди беленькие — один к одному. Я таких и не видел, хотя и переел их за жизнь свою немало. Оказывается, темнеют грузди, если их заранее из погреба принести, уже через полчаса темнеют. Нетоварный, так сказать, вид приобретают.
И узнал я на том дне рождения, что к хозяйке за её кулинарными тайнами аж из города приезжают. Да, как видно, не все эти тайны ещё увезли.
Чокались мы за тем столом — и раз, и другой, и третий, и... Только напрасно старались. Не взяло.
Помню, в большом приволжском селе, куда нас, первокурсников, направили на уборочную, мне и моему напарнику отравлял жизнь один дед. Нас поставили работать возчиками. В первый раз конюх, сказав: «Запоминайте»,— запряг лошадей сам. Запрячь лошадь в телегу — целая наука, и что могли запомнить после одного урока мы, с молодых ногтей топтавшие асфальт?
Когда на следующее утро мы пришли на конюшню, там уже сидел этот дед. Хомуты не желали налезать на лошадиные головы, оглобли перекашивались, у нас не было сноровки затянуть супонь, лицевую часть дуги мы путали с задней. Смирные, в общем-то, лошади пятились, храпели, выплёвывали удила, пытались лягнуть. А всё это сопровождалось издевательскими комментариями деда.
На другой день мы специально явились чуть свет, отказавшись от завтрака. Но не тут-то было: дед уже находился на посту.
— Куды ж ты чересседельник-то суёшь, недоумок?! — кричал дед.— Не знаешь, так не мучай животную! Понасылали работничков, мать вашу так! И чему вас там только учат, в ваших ниверситетах?!
Ненавидели мы, конечно, этого старика люто. А за что? Ведь уже на четвёртый раз я и мой товарищ вполне сносно справились с упряжью. И на пятое утро дед не пришёл. Так больше я его и не видел.