***
Талант и совесть неразъединимы.
И взрывчаты поэты, и ранимы,
поскольку душу таинство томит,
как спрятанный в подвале динамит.
Без дара совесть неосуществима,
невоплотима, словно пантомима,
где в жестах – и огонь, и страсть, и зов,
но не хватает голоса и слов.
А совести лишённые таланты
нелепы, как безрукие атланты,
чьи мускулы, и мощь, и удальство
не держат никого и ничего.
Восхождение на Голгофу
1.
…Но в час, когда накатит вдохновенье,
и сердце ищет образы и звуки,
минута сокровенного прозренья
становится моментом высшей муки.
Взывает плач тишайшего моленья,
и зоркости провидческой избыток,
и жертвенное слово искупленья
к душе, изнемогающей от пыток.
Тогда, подвластен горнему искусу,
духовную пророча катастрофу,
поэт уподобляется Исусу,
идущему смиренно на Голгофу
2.
Мне выпало в мире жестоком родиться,
что разуму непостижим,
где нет милосердья, но есть любопытство
к смертям и страданьям чужим.
Века притерпелись к мольбам и проклятьям,
и, бренностью быта объят,
народ мельтешит под библейским распятьем
бесстрастней, чем циник Пилат.
Кто хлебом надежды поделится с голью,
кто крикнет толпе: «Аз воздам!»?..
Привыкли к лицу, искажённому болью,
к пробившим ладони гвоздям.
И братья-земляне, в ком дух умирает,
чью совесть сожгла суета,
две тысячи лет равнодушно взирают
на крестные муки Христа.
***
Мне помогают жить слова
и впасть в отчаянье мешают.
Когда в тревоге голова,
они, как люди, утешают.
Свою спасительную роль
играют честно и без страха.
И могут снять любую боль,
как жест тибетского монаха.
Им чужды выспренность и ложь.
Лишь Истина – для них святое.
Постмодернистский выпендрёж
несовместим с их простотою.
Для моды не беря в залог
злой эпатаж блатного флёра,
они трагичный монолог
судьбе диктуют без суфлёра.
И сердце до таких высот
возносят к Божьему покою,
что можно, кажется, вот-вот
потрогать ангела рукою.
В них – благодать и забытьё
души средь жизни оголтелой.
А ржавой фальши остриё –
как гвоздь, что вбит в Христово тело.
Классицист
Прощай, эпоха сантиментов,
чувствительных интеллигентов,
способных плакать над строкой.
Теперь крутые московиты,
и холодны, и деловиты,
творят свой бизнес день-деньской.
Им не до слёз и не до шуток,
их прагматический рассудок
нацелен в область барыша.
Век – в беготне, скороговорках…
А на залузганных задворках
ютится бренная душа.
Лишь я, романтик вдохновенный,
стучась в бесчувственные стены,
дурацкий расшибаю лоб.
Среди лихого постмодерна
и впрямь я выгляжу, наверно,
как ретроград и остолоп.
Над прахом попранного духа
царит житуха-нескладуха
в извечном поиске монет.
Кому благоволит удача,
имеет баксы, тачку, дачу…
И только Бога, Бога нет!
Среди трагического мира
не знаю высшего кумира,
чем царскосельский лицеист.
Но от тусовок в отдаленье
бросают мне, как оскорбленье:
«Да ты, дружище, классицист!»
Нет, классицист – не значит классик,
но этот титул душу красит.
И пусть я нынче нищ и гол,
я – чувств возвышенных наследник,
и, может быть, я из последних,
в ком жив классический глагол!
Мастер-класс
Северянинским ананасом,
хлебом с хлебниковской руки
и есенинским ассонансом
насыщал я свои стихи.
Всё цветаевское дикарство,
мандельштамовское клише
и кирсановское штукарство
примерял я к своей душе.
И портачил я, и ишачил,
гумелёвил и пастерначил,
чичибабил даже чуть-чуть.
С переимчивой ноты начал,
но себя я переиначил –
и нашёл свой особый путь!
От мычаний, рычаний, ржаний,
веря Голосу и Судьбе,
от ребяческих подражаний
я пришёл к самому себе.
И из песен-незавершёнок,
то наивных, то отрешённых,
на виду изумленных рож –
из поношенных распашонок
вырос, выпростался Вальшонок,
тот, что сам на себя похож!
Я – поле боя
/триптих/
1.
Жесток и мнителен, как Цезарь,
не первый день, не первый год
во мне живёт незримый цензор
и строки лучшие сечёт.
Он в покровители рядится,
моим пеняющий добром.
И мысли, не успев родиться,
мертвеют под его пером.
Он озарения, как скверну,
жжёт, не скрывая торжество.
О совесть! Помоги мне свергнуть
в груди тирана моего…
2.
Я – поле брани, я – поле дряни,
что так искусно в меня внедряли,
внушая догмы и постулаты,
что величавы и туповаты.
Я – поле битвы, я – поле бритвы,
прижатой к горлу в момент молитвы.
Но уберите от горла руки,
чтобы свободно исторгло звуки.
Я – поле боя, я – поле боли,
меня топтали, меня мололи,
но жив остался под жерновами,
и потому я – сегодня с вами!
Быть полем схваток мне так обрыдло,
быть надоело рабом и быдлом.
Хочу быть просто зелёным полем
любви и света, добра и воли.
3.
Мученики слова, страстотерпцы,
все мы так от жизни далеки.
Как ребёнка, пестуем под сердцем
вещее младенчество строки.
Ощутив интимность, как глобальность,
в мощь глагола веруем всерьёз,
превращая в зримую реальность
смутные виденья наших грёз.
С яростью наивных Дон Кихотов
воздевая копья и щиты,
заразить надеемся кого-то
пламенем любви и доброты.
Что толпе до Божеского света?
Что для повседневности – века?
И зеваки смотрят на поэта,
как на городского дурачка.
Вечерняя молитва
Теней и бликов смутных битва
багрит закатный материк.
Моя вечерняя молитва
похожа на беззвучный крик.
В слезах, без позы и без грима,
стою, отверженная голь.
Жестока и неутолима
в груди клокочущая боль.
Перед эпохой, злой и жгучей,
с её срамной неправотой,
как Достоевский, бьюсь в падучей,
бунтую гневно, как Толстой.
Когда сердца гнетёт разруха,
спит царство Божие внутри.
О, где вы, трубадуры духа,
провидцы и поводыри?
С восходом, душу не гнетущим,
я верил радужной судьбе.
Огни надежд на день грядущий
мерцали в утренней мольбе.
Но перед призраками ночи,
где тьма беззвёздная окрест,
слова тревожней и короче,
и всё надсадней жизни крест.
Мятежный шёпот, в храме рея,
едва колеблет тишину.
Я не виню чумное время,
но сам за всё себя кляну.
В миру, корыстном и убогом,
где ум и совесть не в чести,
я прикипаю к лику Бога,
чтоб душу грешную спасти.
Меня трясёт, как малярия,
разгул бесстыдства наяву.
Скоропослушницу Марию
губами терпкими зову.
Прошу у выси светлоокой
ни славы и ни серебра, –
лишь участи неодинокой
да мудрой дерзости пера.
Но, бесам ночи окаянной
ища святой противовес,
смогу ли болью покаянной
я докричаться до небес?..
Мы – шестидесятники
Да, мы – шестидесятники, надежды переброд,
прорабы и десятники очнувшихся свобод.
Поэты, математики, толкавшие прогресс.
Очкарики, романтики, метатели словес.
Растили бунт на кухне мы, крушители химер.
Увы, они не рухнули от наших полумер.
Нас охватила оторопь и нас подмяла власть,
когда святая «оттепель» на взлёте пресеклась.
За наши неумения, за то, что нрав обмяк,
швыряет в нас камения бедовый молодняк.
Так, по Господней милости подросшие, щенки
вонзают в грудь кормилицы окрепшие клыки.
Мы шли, чтоб стать мессиями, не потеряв лица,
да только не осилили работу до конца.
Сломить шестидесятники эпоху не смогли.
Грядущего десантники, подбитые с земли.
В защиту барда
Не знаю я, кто это выдумал:
фанатик или лиходей –
лепить непогрешимых идолов
из грешных, путаных людей.
Певца вчерашние гонители
сегодня делают святым.
А ведь ему в земной обители
противен был кадильный дым.
От поздних славословий сладостных
унылый гул стоит в ушах.
Увы, от наделенья святостью
до святотатства – только шаг.
Когда иконами разменными
навешен бард на все углы,
пыл поклонения безмерного –
лишь продолжение хулы.
О, эти копии несметные!
Не отразит людской любви
обронзовение посмертное
Судьбы на хрипе и крови.
Колокольчики Булата
Я побывал на даче Окуджавы.
Ввела меня из нервной маеты
калитка в листьях, бронзовых и ржавых,
в пространство аскетичной чистоты.
Там с потолка, вися на тонких нитях,
высокой тайне вторят бубенцы.
Звоните, мои милые, звоните,
скитальцы, правдолюбцы, мудрецы!
О, сколько вас, святых и окаянных,
подаренных хорошими людьми,
фарфоровых, железных, деревянных,
лепечущих о горечи любви.
И, глядя в мир, что зелен и игольчат,
внимая вашим трепетам, Булат
уверен был, что каждый колокольчик
таит в себе младенческий набат.
Как трудно вам, смиренникам, страдальцам,
великую разлуку выносить!
Без нежности родных хозяйских пальцев
так хочется роптать и голосить.
Статичность фотографий поминальных
страстей провидца не отобразит.
В ухоженных вещах мемориальных
приглаженность какая-то сквозит.
Дом – сирота, и грусть его безмерна.
Всё есть: очки, тетрадь, карандаши…
Жилая обстановка достоверна.
И только нет трагической души.
За резкое признанье извините,
не смею нарушать музейный лад.
Звоните, колокольчики, звоните!
Быть может, и откликнется Булат…
Три Бориса
Грустные ромашки, хвощ да лопухи.
Тяпнем по рюмашке, заведём стихи.
В тайне полумрака здесь, за гаражом,
свечку Пастернака мысленно зажжём.
И скорбящий Слуцкий, как родных людей,
помянёт по-русски рыжих лошадей.
Чичибабин, взором прост и не мастит,
горстью помидоров красных угостит.
Клевер да сурепка, плющ да лебеда.
Век стегал их крепко, дар секла беда.
Тот сдыхал в опале, этот гнил в тюрьме.
Цензоры не спали, бдел стукач во тьме.
В мире барбарисов, хмеля да крапив
судьбы трёх Борисов горькой окропим.
И читать до третьих будем петухов.
Можно ль жить на свете без таких стихов?..
***
Даруй мне, время, мудрость немоты,
чтоб не утратить голоса былого
в поспешности и суетности слова,
озвучившего призраки тщеты.
Как будто нам язык щекочет бес,
поэты все – немного краснобаи.
И речь изнемогает, погибая
в пучине необузданных словес.
О, эта разговорчивая прыть!
В ней – парадокс, отрадный для сатрапов,
когда страшнее всех цензурных кляпов
безбрежная свобода говорить.
Даруй мне, время, мудрость немоты,
чтоб накопить в душе неизречённость.
Маячит в суесловье обречённость
духовности, любви и красоты.
Там, где сиял российской речи храм,
возвышенные фрески и детали
лихие словоблуды заболтали
и музыку преобразили в хлам.
Так пусть же храм, обугленный дотла,
восстанет вновь, прекрасен и спокоен,
всей мощью куполов и колоколен,
и запоют его колокола!..
Сквозь пытку бессловесной черноты
пусть мысль, как из бессвязного мычанья,
нам явит Слово – детище молчанья.
Даруй мне, время, мудрость немоты.
Комплекс неполноценности
На веку монолитной цельности,
что понятия все смешал,
древний комплекс неполноценности
непростительно обветшал.
Не в почёте теперь растерянность,
поединки с самим собой.
В моде – собранность и уверенность,
и владычество над судьбой.
Человек деловитой цепкости,
что и в чувствах непогрешим,
трезвым комплексом полноценности
заменяет разлад души.
Нет в глубинах сердец недвойственных
ни смятения, ни вины.
Колебания им не свойственны,
и сомнения не нужны.
Может, в мире сменились ценности?
Но сильнее день ото дня
полноценность – неполноценностью
настораживает меня.
Бесцензурное время
«Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на ты».
Велимир Хлебников
Кричали: Погибла культура
от злого всевластья чинуш,
и давит лихая цензура
прозрения праведных душ!
Вопили: Тупые генсеки,
лелея свой хиленький культ,
безжалостно, как дровосеки,
таланты под корень секут!
Но ветер мятежного века
смял тяжесть огульных угроз.
Ни цензоров нет, ни генсеков,
ни сонмищ обкомовских бонз.
Но где ж вы, творцы и пророки,
где новых времён златоуст?
Где звёздные мысли и строки
из вещих провидческих уст?
Нагая явилась Свобода,
но в мир не пришла благодать:
печальны культурные всходы,
шедевров пока не видать!
Следы бездуховной пустыни
мешают свободно творить.
Увы, не умеем поныне
мы с небом на ты говорить!
Роденовский мыслитель
Мыслителя согбенная фигура
смутила мой скептический покой.
Глядит в себя он горестно и хмуро,
лицо могучей подперев рукой.
Наверное, в жестокую минуту
поддался мрамор ярости резца
и в плоть вобрал мучительную смуту
сомненьем одержимого творца.
Напрасно в одиночестве и скорби
ваятель гордый лик изобразил.
Пусть бременем ума философ сгорблен,
таится в глыбе мощь надмирных сил.
Есть свет высоких дум и яркой речи…
О, ясновидец истин и причин,
вскинь голову, расправь крутые плечи,
избавь свой лоб от тягостных морщин.
Ты разогни страдальческую спину
и каменную боль сотри с лица,
и докажи, что радость совместима
с трагическою мыслью мудреца!
Онегинская строфа
1.
Строфы Онегинской звучанье
рождает сладостный мотив.
Но нашей жизни одичанье
горчит, сознанье возмутив.
Быт, чумовой и допотопный,
не лезет в ямб четырёхстопный.
И не идут поэту впрок
четырнадцать изящных строк.
Михайловское – не Рублёвка.
Покуда не жалеют сил
вор, олигарх и педофил,
перу гусиному неловко
царить в краю, где горний дух
от надругательства потух.
2.
Склонясь над белизной бумаги,
восславить век мятежный свой
я, полон певческой отваги,
старался пушкинской строфой.
Но, к благородству мысли чуток,
толпу валютных проституток
и обезбоженную знать
кристальный стих не мог признать.
Уже не веря в перемены,
в кругу бомжей и лимиты,
средь алкашей и наркоты,
Эроты, Вакхи, Мельпомены,
духовный чувствуя распад,
смотрелись как-то невпопад.
Пушкин и пустота
От всех печалей Пушкин – панацея.
Но мне вердикт припомнился крутой.
Директор Царскосельского лицея
сказал в сердцах: «Он – баловень пустой!»
О, пустота певца-тираноборца,
хранителя духовности земной!
Коль гений пуст, то в сердце стихотворца,
наверно, брезжит вакуум сплошной.
Нам чужда победительная косность
недвижимости, тряпок и монет.
Ведь пустота поэта – вещий Космос,
где трепет звёзд и сполохи планет.
В нас нет чумной наполненности бытом,
но в вихрях запредельных скоростей
мерцают дум мятежные орбиты,
туманности возвышенных страстей.
Мы – дети необжитого пространства,
душой то легковесны, то мудры.
И зёрнами любви и окаянства
засеяны безбрежные миры.
Любой из нас судьбой не безупречен,
но реет, полня смыслом дух и плоть,
над светом муз и мраком Чёрных речек
среди вселенской пустоши Господь.
Читая Булгакова
Художник на судьбу не ропщет
в безвестье, бедности, борьбе,
причины бед своих и общих
ища не в ком-то, а в себе.
На вековом кресте глагола
распят эпохой навсегда,
он сам – и совести Голгофа,
и голос Страшного суда.
Солоновато и багрово,
среди безветрия и гроз
восходит над душою Слово
в следах от крови и от слёз.
Чтоб обнажать нелепость быта
от колыбелей до могил,
покуда Мастер Маргариту
не разлюбил и не сгубил.
Покуда есть на правду голод
и есть на состраданье спрос.
Покуда задаёт нам Воланд
свой демонический вопрос.
Нам кажется, вся нечисть ада –
писательских фантазий плод.
Но образы дьяволиады
он из реальности берёт.
Среди бесчестия и блуда
он ищет истины росток.
А век, ущербный, будто Хлудов,
так исподлобен и жесток.
Жестокость эта – как расплата
за поиск доброты во зле.
И вечный спор Христа с Пилатом
ещё не кончен на земле.
***
Важно лишь то, что при жизни
пелось горючей душе.
Слово, что скажут на тризне,
ты не услышишь уже.
Может быть, дальним и близким
ты опостылел давно.
И под каким обелиском
будешь лежать – всё равно.
Из-под земли не заметишь,
крест над тобой иль плита.
Как ты потомкам ответишь,
если твой крик – немота?
Стерпишь и то, что однажды,
вытоптав муки и труд,
ноги беспечных сограждан
скорбный твой холмик сотрут.
Всё, что звонил для России
ямбов твоих благовест,
века болезнь – амнезия
с подлой ухмылкою съест.
В годы беспамятной люти
тщетно, про Вечность темня,
требовать: «Помните, люди!
Не забывайте меня!»
Опыт бессмертия горек.
С верой в землян не в ладу,
я, как шекспировский Йорик,
слёз благодарных не жду...
***
Чужая вдруг привяжется строка
в классическом и несравненном блеске,
и вот уже слетает с языка:
«Прогнило что-то в нашем королевстве».
Ну где отыщешь формулу точней,
когда дела невыразимо плохи,
чтоб описать печали наших дней
словами из шекспировской эпохи?
Когда наш Эльсинор – на волоске,
но о больших надеждах что-то мямлит,
моя душа в сомненьях и тоске
безумствует и мечется, как Гамлет.
Под звон велеречивых эскапад,
среди разброда, глупости и лести
нас пожирает нравственный распад.
«Прогнило что-то в нашем королевстве».
Дух в тупике, искусство в столбняке.
О, как смягчить времён жестокий норов
тревогой о мальце и старике
среди братоубийственных раздоров?
Куда же мы несёмся: вверх ли, вниз –
под гул крикливых сборищ и молебствий?
И гложет совесть горький афоризм:
«Прогнило что-то в нашем королевстве».
Самосуд
Не поверил бы род Ганнибалов,
что Парнас воспитал злую рать
самозваных писак, каннибалов,
что готовы друг друга сожрать.
Как плевки, ярлыки на заборах…
От безумцев, утративших честь,
стонет век в хриплых воплях разборок,
так похожих на кровную месть.
В чёрной гари родные пенаты:
сотрясают спокойствие стен
то жестоких наветов гранаты,
то разносов крутой гексоген.
Жизнь поэта в России, как триллер.
Недруг ждёт со стволом роковым…
Но сегодня лирический киллер
угрожает не только живым.
Террористы, любезные с виду,
яд злопамятства в душах таят.
Не прощают былые обиды,
мертвецам за минувшее мстят.
Уязвил честолюбца Арсений,
Ярослав дурака обругал…
И с тех пор каждый день потрясений
ждёт писательский мемориал.
На пророческом вещем погосте
графоманы вершат самосуд.
Топчут мэтров священные кости
и кресты корифеев трясут.
Изгои
Как призраки из Гойи –
под бременем оков
бредут земли изгои
и пасынки веков.
Скитальцы, диссиденты,
чей взор блажен и лют,
лишенцы, декаденты
и прочий вздорный люд.
Идут лихой тропою,
отвержены судьбой, –
безмолвною толпою,
как будто на убой.
Раздеты и разуты,
в ночь выгнаны взашей,
творцы державной смуты,
провидцы мятежей.
Им чужда атмосфера
предательства и лжи.
Потомки Агасфера,
духовные бомжи.
За непокорство глоток,
за то, что – супротив,
их ждёт веселье плёток
и хохот гильотин.
Но в хмуром отщепенстве,
в бунтарстве против зол
есть высшее степенство
и гордый ореол.
Без их святой опалы,
без их крамольных фраз
земля давно бы впала
в дремоту и маразм.
Лают собаки
В Салтовских безднах и переулках,
что утопают в пьянстве и мраке,
злыми ночами властно и гулко
лают собаки.
Сколько их, жалких, бродит – о боже! –
пленников свалки, рыцарей драки,
драных дворняжек, брошенных бомжей.
Лают собаки.
Музыки этой горькие корни
знают скитальцы и забияки.
Им не хватает ласки и корма.
Лают собаки.
Слившимся в банды, сбившимся в стаи,
проще в охоте, легче в атаке.
Из подворотен вдруг вырастая,
лают собаки.
Люди не знают собственных судеб,
их окружают сплетни и враки.
В роли провидцев, в качестве судей
лают собаки.
Если вознёсся яркий художник,
ревности звуки, зависти знаки
реют повсюду в замять и в дождик.
Лают собаки.
В травле немало низости личной
было при Блоке и Пастернаке.
Чем вы достойней, тем истеричней
лают собаки.
Бег быков
Памплона, как невеста, встречает бег быков.
Весёлая фиеста, восторг для смельчаков.
Со всех сторон зажатый, не трус и не герой,
бегу в толпе, объятой опасною игрой.
Беда летит за мною, нацелив остриё.
И взмокшею спиною я чувствую её.
И хоть в забеге общем тускнеет мощь врага,
одних судьба затопчет, в других вонзит рога.
Рискованный обычай – под грубый натиск зла
с его повадкой бычьей – подкладывать тела.
Молитв беззвучный шёпот и жертв надсадный вой.
И бесноватый топот, и кровь на мостовой…
У времени на склоне, с туманом в голове,
бегу в хмельной Памплоне, в расхристанной Москве.
Пусть век пугает крахом, рогатый исполин,
есть упоенье страхом – сплошной адреналин!
Дела твои плохие, честолюбивый лгун.
Ты – сдавшийся стихии трагический бегун.
Кому нужна бравада?.. Судьбу приворожив,
махни через ограду, и ты спасён. Ты – жив!
Но сердцу на жестоком, смертельном рубеже
из властного потока не вырваться уже.
На души наступая, от ярости слепа,
несёт меня тупая, безликая толпа.
Остановись, эпоха! Я о бесстрашье лгу.
Меня трясёт, мне плохо. Но я бегу, бегу…
Человек, проходящий сквозь стены
Персонаж этот странный – не миф и не блеф.
Меж домов, что мудры и степенны,
на Монмартре мерцает чудной барельеф:
«Человек, проходящий сквозь стены».
Он бытует, природе вещей вопреки,
нарушая земные порядки.
Половина лица с кистью правой руки
проступают из сумрачной кладки.
В этом мире талантам уже не впервой
на знобящем ветру оголтелом
прошибать непокорство стены головой,
помогая работе всем телом.
Их немного, сумевших подняться с колен,
предвещая времён перемены.
И отшельник Гоген, и волшебник Верлен
пробивались надсадно сквозь стены.
Эти стены вздымались вокруг, как щиты,
возведённые властною дланью:
стены травли, безденежья, и нищеты,
и предательства, и непризнанья.
Но пока продирались пророк и творец
к золотой и взлелеянной цели,
оставались клочки изнурённых сердец
на уступах проломленной щели.
И чем горше и тягостней был этот путь,
на который потрачены годы,
тем дороже упорства высокая суть
и прекрасней сиянье свободы.
Да, лукавство судьбы нашей в том состоит,
что напрасно стегать её плетью.
Ведь за первой стеною вторая стоит,
а за нею, наверно, и третья...
Мы изодраны в кровь об углы бытия,
где порывы надежды бесценны.
Я смертельно устал… К сожаленью, не я –
Человек, проходящий сквозь стены.
Не пополнят живучего тела куски
победителей славную кучку:
половина лица с кистью правой руки,
что способна держать авторучку…
Потерянное поколение
Бесполезны мечты и моленья.
Я, уставший от бренных забот, –
представитель того поколенья,
что потерянным век назовёт.
Здесь, где право вершат рэкетиры,
страсть хапуги и власть алкаша,
растерявшая все ориентиры,
бесприютно блуждает душа.
От безрадостных дум холодея,
я постичь не могу до конца
мир, где национальной идеей
стал закон золотого тельца.
Убеждают ему поклониться
отморозков стволы и ножи.
И напрасно учил Солженицын
человечество – жить не по лжи.
Все высокие чувства и мысли,
и слова, что творят бытиё,
на задворках культуры повисли,
как успевшее выцвесть бельё.
Средь корыстью отравленных тысяч
я, без родственных душ одинок,
в чьи-то руки случайные тычусь,
как бездомный и жалкий щенок.
Где горящие нежностью жёны,
дорожащие дружбой мужи?
Населяют сей мир прокажённый
лишь блудницы, дельцы и ханжи.
Где огонь отыскать первородный,
чтоб в тупик не уткнуться в пути?
За какою звездой путеводной
сквозь болота хаоса брести?
Сам с собою отчаянно ссорясь,
я надеюсь, не бросив перо,
что в умах ещё теплится совесть,
что в сердцах ещё брезжит добро.
Что из смуты греха и томленья
дух наш выведет Экклезиаст
и потерянному поколенью
до конца потеряться не даст.
Русская гармошка в Тель-Авиве
В центре Тель-Авива – русская гармошка!
То вздохнёт лениво, то всплакнёт немножко...
Музыкант нежданно, в знойный вечер долгий,
в землях Иордана загрустил по Волге.
Вроде бы не старый, да в морщинах скулы.
Может, из Самары, может быть, из Тулы...
Братцы, я не знаю, хорошо иль плохо,
что попал в Израиль гармонист Тимоха.
Только б слушал вечно, как седой мужчина
возле семисвечья плачет про лучину.
Здесь, где чтят евреи Тору с праотцами,
по равнине реет тройка с бубенцами.
И гремит игриво над травой росистой
в центре Тель-Авива бубенец российский.
Царство берендеев, сосны да берёзы...
А у иудеев – на ресницах слёзы.
Лей нам радость в уши, гармонист Тимошка:
пусть сближает души русская гармошка.
Улицею Герцля уношу я горечь.
Эх, не рви мне сердце, Тимофей Григорьич!
***
Люд взывает о помощи к Богу,
и, мирские мольбы испоклон
вознося к неземному чертогу,
бьёт поклоны у вещих икон.
В этом гулком и истовом хоре
вековечные просьбы слышны
о спасеньи от бедности, хвори,
злой судьбы и безумной войны.
В звуках общего плача и стона
расторопный и любящий Бог,
обречённый трудиться бессонно,
средь вселенских пустот одинок!
Нелегко посреди мирозданья
мыкать горе землян одному.
Кто разделит с ним боль и страданья,
кто по-братски поможет ему?
Есть ли тот средь юдоли убогой,
кто бы, лоб осенив горячо,
до надсады усталому Богу
бескорыстно подставил плечо?..
***
Глядят берёзы нежно и участливо
в глаза, что чужды радужным мечтам.
«А кто сказал, что мы должны быть счастливы?» –
спросил жену когда-то Мандельштам.
Мы влипли в бездорожье, в грязь и месиво,
где хлещет ливень, ветки теребя.
«А кто сказал, что жить нам будет весело?» –
вослед поэту я спрошу тебя.
А кто сказал, что мы должны быть сытыми,
застраховав очаг свой от беды?
Листвою жухлой столько душ засыпано,
дожди и наши вытравят следы.
Чем лучше мы тех, кто успел отмучиться
в пороховой или бесхлебный год?
Всем поколеньям с их мятежной участью
жжёт лица ветер собственных невзгод.
Но злая хлябь всей тьмою беспощадною
в нас не убьёт блаженный свет любви.
И кто сказал, что с ношею надсадною
свой крестный путь мы не пройдём людьми?..
Стихи о двуединых именах
Союз имён в их единенье жарком
молва эпох возносит к облакам.
Слились в одно Лаура и Петрарка,
и их уже не разделить векам.
Мятежный Данте с пылкой Беатриче
не разнимают из объятий рук.
И слуху человечества привычен
сердец согласных двуединый звук.
Склонился Блок к руке Прекрасной Дамы,
весь отрешён от будничных обуз.
И чистый снег, тишайший, первозданный,
венчает их трагический союз.
Любить поэта мерой сопричастья
для хилых духом – труд не по плечу.
Но сколько звонкой гордости и счастья –
возжечь любовью душу, как свечу!
И грудь затеплить нежностью высокой,
облив слезами беды и грехи,
чтобы, омывшись этим терпким соком,
из праха жизни выросли стихи.
И, может, мы, Зиновий и Елена,
с отвагою и робостью в лице
к их списку приобщимся сокровенно
и станем тихо где-нибудь в конце…
***
Влюбитесь заново в жену,
как в ту, что в юности осталась,
и не вменяйте ей в вину
её печальную усталость.
Совместных лет нелёгкий груз,
как пламя отсырелой спички,
таит в себе подмену чувств
чадящим огоньком привычки.
Какие б тени ни легли,
смиряясь, потакать не нужно
перерождению любви
в бесстрастие семейной дружбы.
Зачем, инерцию клеймя,
но, с равнодушием свыкаясь,
быть параллельными двумя,
страстями не пересекаясь?..
В глаза, улыбку, седину
вглядитесь, нежность не скрывая.
Как бы впервые открывая,
влюбитесь заново в жену.
***
Свет погасили на земле,
и ночь взошла по всем приметам.
Но тело женщины во мгле
мерцало приглушённым светом.
И трепетало, как свеча,
необъяснимо хорошея,
лучистость круглого плеча
продлив сияньем длинной шеи.
В лице не проступал озноб
ни отрешённости, ни боли.
И одухотворённый лоб
был в серебристом ореоле.
Стремилось тело в тишине
лучами нежными излиться
с таким неистовством, что мне
хотелось плакать и молиться.
Был край дивана освещён
и стул с коробкой папиросной.
И непонятно было, в чём
источник тайны светоносной.
Но, силясь разгадать секрет,
не знал я, зренье ублажая,
что это – отражённый свет
моей тоски и обожанья.
***
Уходят большие поэты,
покинув провидческий круг,
тая откровений секреты
и выронив перья из рук.
Их стих, в нашей памяти рея,
как сгусток страстей и идей,
несёт в себе вещее Время,
восторги и скорби людей.
В тумане теряются лица,
и души взирают с высот
на землю, но, как говорится,
природа не терпит пустот.
И ветреный сброд маргинальный,
безвременья праздная рать,
стремится тот круг магистральный
гурьбой графоманской занять.
Но нет ни живого глагола,
ни мысли, волнующей нас.
И выглядит пошло и голо
утративший святость Парнас.
***
Смерть не зову и бед не накликаю,
ловя от вещих ангелов сигнал.
Но постепенно к мысли привыкаю,
что и у жизни должен быть финал.
Пусть краток срок и тленна оболочка,
бояться смерти веских нет причин.
Она – не заключительная точка,
а только бесконечности зачин.
Земля померкнет в суете и быте,
истлеет плоть смиренная моя.
Но столько будет радостных событий
на перепутьях инобытия.
Передо мной в пространстве сокровенном
вдруг прорастет то Божие зерно,
что разумом земным и телом бренным
понять и ощутить мне не дано.
И я войду в космическое лоно,
бессмертные созвездья вороша.
И столько таинств встретит изумлённо
от спячки пробужденная душа!
***
Не знаю, долго ль по дорогам
бродить отпущено мне Богом,
но хочется прожить мне так,
чтоб мог сам чёрт без заморочек
сказать о совершенстве строчек:
«Он в ремесле своём – мастак!»
Чтоб в схватке с будничной химерой
я побеждал мечтой и верой,
работая, как вьючный мул.
И чтоб меня на белом свете
ни в злом обмане, ни в навете
никто вовек не упрекнул.
Чтоб мог я, грешник окаянный,
с глубинной болью покаянной
грехи отмаливать в пути.
И в бесприютном мирозданьи
жестоким опытом страданья
себя, прозревшего, спасти.
Чтобы душа в любом поступке
не знала совести уступки,
честна с эпохой и людьми.
Чтоб был я с женщинами нежен,
и стал для сердца неизбежен
труд обожанья и любви.
Чтоб я не скурвился ничтожно,
и не возвысилась безбожно
над духом алчущая плоть.
И мог пред горними вратами
изречь иссохшими устами:
«Я не подвёл тебя, Господь!»
На Пушкинском кладбище
Над могилой моих стариков
замедляется бег облаков
и листва, как в замедленном фильме.
Кличет скорбно, душе на помин,
журавлиный медлительный клин,
да кричит неприкаянный филин.
Признаюсь, я Москве – не чужой.
Но не буду последним ханжой –
звать столицу единственно близкой.
Милый Харьков – мне друг и родня.
И молюсь среди смутного дня
я близ ваших простых обелисков.
Не вините меня, старики,
в том, что, вашей мечте вопреки,
деловым я не стал человеком.
Алчность мафий и пытка больниц
не повергли семью мою ниц,
но мы всё же ушиблены веком.
Среди мира, что косен и лжив,
я, в моленьях о духе прожив,
сердце рифмам отдав без остатка,
не сумел ни умом, ни трудом
наградить свой мятущийся дом
благодатью и прочным достатком.
С полунищей судьбой на ножах,
обретаюсь в ночных сторожах,
а вокруг – лишь разруха да слякоть.
Как мне трудно без вас, старики!
Мне бы всласть возле Лопань-реки
к вам в колени упасть и поплакать…
Памяти Елены
Пожухлый лист ложится на гранит
под звуки твоего любимца Грига.
Все таинства судьбы твоей хранит
распахнутая каменная книга.
И горько мне склоняться головой
перед твоим безжизненным портретом,
ещё недавно трепетной, живой,
что осеняла всех тишайшим светом.
Мир, суетно бегущий и большой,
стал, как шагрень, скукожен и недвижен.
Поникший обезлюдевшей душой,
я по ночам твою улыбку вижу.
И контур сигареты, что всегда
в твоей руке мерцает и дымится,
в которой предстоящая беда
зловеще и мистически таится.
С мечтой безумца я гляжу на дверь,
жду телефонной трели спозаранок.
Невыносимо стыдно мне теперь
за глупость ссор и тщетность перебранок.
Вживаюсь в одиночество с трудом,
виною смутной мучимый, как Каин.
И бесприютен мой пустынный дом,
и дух мой безутешно неприкаян.
Как реквием о жертвенной судьбе,
гудят в окне кленовые верхушки.
И древний кот, тоскуя по тебе,
спит, ласково прильнув к твоей подушке.
Мне не с кем разделить благую весть
и поболтать на ветреные темы.
И некому взволнованно прочесть
кусок свеженаписанной поэмы.
О, дни вдовца унылы и тихи.
И теплятся на полках сиротливо
мои оцепеневшие стихи
и чтимые тобою детективы.
Тащили на страдальческом пути
мы общий крест надежд и потрясений.
Твержу беззвучно: «Милая, прости!»
и глажу камень в мороси осенней.
Я плачу, полон скорби и добра,
о жизни без фальшивых заморочек,
о той девчонке, из чьего ребра
я создан был для песен и пророчеств.
Твой голос в моём сердце не умолк,
но нет замены женщине любимой.
И я стою, как одинокий волк,
и вою на планете нелюдимой.
«Черный ящик»
Мотор заглох. Качнулись крылья слепо.
И с гулким звуком мировой тоски
авиалайнер пал на землю с неба
и с грохотом разбился на куски.
Уткнулся в грунт, срубив верхушки елей,
дымящийся и смятый фюзеляж.
И ангелы печальные отпели
всех пассажиров, груз и экипаж.
Нам не постичь бы дух его парящий
и всех деталей вспыхнувшей беды,
когда бы не остался «чёрный ящик»,
храня судьбы магнитные следы.
Там запись всех подробностей полёта
вплоть до его минуты роковой.
Живые звуки голоса пилота,
последний диалог его с землёй.
Я грубых аналогий не приемлю.
Но, завершив свой жизненный полёт,
когда-нибудь уйду в родную землю,
как этот аварийный самолёт.
И в тишине, оглохшей и скорбящей,
где головы склонили камыши,
останется мой стих, мой «чёрный ящик» –
озвученная хроника души.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #9-10(46) июнь 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=46
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer9-10/Valshonok1.php