Еще только начаться рассвету, а инженер Абрамишин уже беспокоился, не спал. Нужно было выпроваживать, знаете ли. Трепетными пальцами он поглаживал ее жиденькие мелкозавитые волосы, которые на ощупь были прохладными, вчера, перед свиданием, видимо, вымытые ею шампунем. Господи, разве могут эти жалкие волосенки произвести впечатление на мужчину? Разве могут? Он жалел ее. Он жалел ее до слез. Как родитель ее. Как отец. Он жалел сейчас всех некрасивых женщин на свете. Как своих дочерей. И ее вот тоже, и ее!
С мгновенно вылупившимися глазами он тут же устанавливал ее на тахте и орудовал. Сцепливал зубы. Дергался с зачесом, слетевшим назад за ухо, как Соловей-разбойник с длинным желтым свистом. Тахта роднилась с пилорамой. Головенка женщины моталась внизу, как черненький прах.
Не спуская безумных, вытаращенных глаз со всего, что перед ним, он начал подвывать. Закидывал голову. Точно не мог оторвать с пола штангу. Натуральный штангист. И вышибался назад подобно пробке из пивной бутылки. Всё. Аут.
Женщина ползала, целовала его тело. Как будто оставляла ему на память ромашки. Но он уже торопил ее, чтоб быстрее собиралась, соседи, знаешь ли... Хотел было опять схватиться, загнуть, заломить... Однако хватит, хватит. Быстро проводил до двери, сунул пять копеек на метро, потрепал личико-грустную-грушку. Всё, всё, всё! Позвоню! Чао!
Прослушал стукающуюся по лестнице женщину (так прослушивают пущенную в мусоропровод бутылку), побежал к тахте, прыгнул, надернул простыню, почти тут же уснул.
...Прежде чем перебраться, наконец, в большую комнату в двухэтажном доме по улице имени Благоева № 3, из которой вот-вот должны были оттащить в последнюю эвакуацию восьмидесятилетнюю Фани Фейгельсон, в доме, где остальные обитатели еще одиннадцати комнат были из эвакуированных и почти все между собой родственники (еврейский кагал, кибуц, знаете ли, там находился) – Фрида и ее новый муж Янкель, часовых дел мастер, старше жены на двадцать пять лет, и их только что родившийся ребенок жили на квартире у старухи Агафоновой, в мазанке, через дорогу наискосок от этого самого двухэтажного каменного дома. Комнатенка у Агафоновой была настолько мала и тесна, всегда так жарко натоплена, столь часто тонула в пару и вони стирки, а затем сплошь в палестинских лагерях простыней и пеленок, что высвеченный низкой лампой, совершенно голенький младенчик сучил на кровати ножками-ручками, дожидаясь смерти прабабки – словно бы все еще находясь в красной, тесной, мокрой и душной плаценте.
2.
Проснувшись, инженер Абрамишин долго зевал, потягивался в постели. Затем, вспорхнув с тахты, побежал в ванну.
Перед зеркалом с удовольствием намыливал щеки помазком. В импортном креме помазок таял. Потом тоже импортный ножичек, лаская, снимал все со щек и подбородка с первого раза. Щеки ощущались пальцами словно терпкое стекло. Да, только так. Терпкое стекло.
Придвинувшись к зеркалу, хлопал себя по щекам. Лосьон – тоже импортный. Все при желании можно достать. Из зеркала на него смотрел новорожденный младенец. Нос вот только. Но – это вопрос времени. Все можно сделать, все можно достать. В том числе и любую услугу.
Встал в ванну. Мыло измылено было, как дама. До вида розового пышного бюста дамы. Из тех, что стоят в дамском ателье. Приятно было катать, мылить его сейчас. Медленно выпускать в мыльницу. Снова брать в руку. Каждое утро проделывал это. Мыло поворачивалось, крутилось в руке скользкими рывками. Ноздри Абрамишина расширялись, начинали трепетать. Так, наверное, трепещут лепестковые уши у слоненка.
Под душем – пел. Носовым, предназначенным только для дам, козлетоном. Совершенно не в ту степь. Слуха не было никакого. Но об этом как бы не знал. Настроение было отличное. И попортилось оно только на кухне. Из-за этих нерях. Потому что пришлось ножом, а потом железной теркой счищать гарь со сковородки. Под струей воды. В раковине.
Ничего не умеют делать, дурочки! Ничего! И главное – всегда лезут на кухню! Показывать лезут, показывать, какие они замечательные хозяйки!
В просторных в цветочек трусах размашисто, зло мотались неординарные тестикулы. Пусть у них всех груди болтаются так во время нетрадиционного секса! Неряхи!
...Когда Мойшик принимался орать, притом орать всегда неожиданно, казалось, ни с того ни с сего (только что был веселый, сучил ножками, только что хорошо отпал от пудовой груди Фриды, и нате вам!) – в двухэтажном крольчатнике сразу начинался переполох, и все бежали на первый этаж за семнадцатилетним дядей Мойшика, Робертом, студентом мединститута. Длинный, сложенный на стуле трансмиссией, студент откладывал на стол большую медицинскую книгу. Вставал, подбивал повыше на нос очки, шел за суетящимися возбужденными женщинами, мальчишками и девчонками. (Весь гамуз сопровождал специалиста! Весь!) Уперев руки в бока, молча смотрел на горланящего племянника. Точно проверяя матрац (на упругость), резко тряс вокруг крикуна. Длинными пучками пальцев. Точно беспокоил клопов. Выпугивал. Выгонял. Подпрыгивающий племянник реагировал не так, как надо. Еще пуще заходился. Не берет. Эскулап сопел еврейским протазаном.
С боков к нему заглядывали еще два протазана, поменьше, семи и восьми лет, то ли племянники его, то ли свояки. Приходилось применять самое действенное средство. Дядя брал детские ступняшки в горсть и начинал подкачивать племянника. Подкачивать как примус. Доводить крик его до нужной кондиции. Затем резко, коротко дул ему прямо в рот, в крик. Превратив себя в мгновенную, безжалостно-острую примусную иголку. Мойшик испуганно пы̀хал какое-то время, захлебываясь, суча ножками-ручками – и разом умолкал. Очень удивленный новыми ощущениями внутри себя, хлопая белесыми ресничками. Порядок, говорил дядя Роберт. Шоковая терапия. (Вон, оказывается, откуда всё пошло-то...) С достоинством выходил из комнаты. Вместе с ним шла рекомендация врача: заорет – на руки ни в коем случае. Только шоковая терапия. Малолетние два протазана поторапливались впереди, чтобы опять подать ему большую книгу, а потом по кивку его головы переворачивать страницы. А маленький Мойшик уже сидит, подбитый подушками, словно бы смущается, извиняется за такой переполох – два пальчонка на голых ножках цепляются, цепляются друг за дружку.
3.
После завтрака, не торопясь, со вкусом одевался. Натягиваемые шелковые черные носки льнули к ноге, ощущались черным, плотным, холодящим лоском. Белая, с коротким рукавом рубашка хорошо пахла свежей порошковой стиркой и заглаженным зноем утюга. Галстук, завязываемый перед зеркалом, играл на шее орхидеей. Серые, слегка расклешенные брюки хорошо, рельефно-сексуально схватывали, подчеркивали пах, бедра, зад. Так. Можно бы и ограничиться всем этим: белая рубашка с коротким рукавом, длинный галстук – деловой демократический стиль, стиль инженера Абрамишина, – но предстояла (возможно) встреча с Молибогой (не забыть по имени-отчеству, Анатолий Евгеньевич, непременно!), следовательно, требовалась корректность, некоторая даже официальность в одежде. Блейзер. С капитанскими золотыми пуговицами. Синий бельгийский блейзер. Купленный за 120 р. в прошлом году. Их тех, по фасону которых шьют спортсменам и тренерам, выезжающим за рубеж. В которых наверняка они будет щеголять на предстоящих в Москве Играх всего через год. С пышными гербами СССР. Как с хризантемами.
Хорошо бы заказать такую же хризантемку в ателье. Жаль, что нельзя. Так. Блейзер сидит несколько просторно. Даже длинновато. Но сейчас это модно. Ниточку с рукава. Соринку. И, наконец, обуваться.
Как жестко фиксируя все предыдущее, как ставя точки – с длинной железной ложки пятки соскальзывали, вдаряли в туфли как в гонги. В тупые гонги. Раз. И еще раз. Происходили радостные, сотрясательные удары ног в пол. Отлично! С одеждой и обувью все в порядке. Зачёс вот этот еще. Опять за ухо упал. Правда что Соловей-разбойник с повисшим свистом. Наказание божье.
Прокинуть, прокинуть его. Слева-направо. Затем расческой. Тщательно уложить. Вот так хотя бы. Теперь газ, свет везде. Ключи. От квартиры. В которой могут... лежать деньги. Всё. Смело на выход.
...В упрямой, можно сказать, медной голове Фриды крепко сидело тоже, наверное, медное, никак не забываемое ею выражение: «Он менял женщин как перчатки!» Покачивая на руках маленькую сестренку Мойшика, родившуюся почти через пять лет после него, она так и говорила: «Да, он всегда менял женщин как перчатки!» Как пощечины наотмашь, выделяя два последних слова – «как перчатки!» Было непонятно только, кто – менял? То ли первый муж, который бросил ее после трех месяцев совместной жизни. То ли второй, который был на двадцать пять лет старше ее и не бросал пока, но который тоже в свое время – ого-го!.. На всякий случай Янкель (второй муж) передергивался, как от озноба, и скорее склонялся за столом над разобранными часами, предварительно зажав линзу правым глазом. «Да! – повторялось зло и даже торжественно, – он менял их как перчатки!» Маленький Мойшик внимательно вслушивался в эти слова мамы. Может быть, уже тогда чувствуя, но не понимая еще в них того мистического, рокового свойства, мимо которого даже взрослый человек порой проходит просто так, не обратив внимания.
4.
На выходе из подъезда столкнулся с Голиковой. Соседкой по лестничной площадке. С пустым ее ведром. Ведро аж прогромыхало, ударившись о дверь. (Нехорошая примета.) Извинился, конечно, поздоровался.
Уходя, услышал долгое, непонятное хихиканье. Оглянулся даже.
Голикова удерживала пустое ведро, как порученное дело пионерка: двумя ручками. Впереди себя. Скромненько. Покачивая его. И все хихикала, хихикала.
Странно. Дура. Староста подъезда еще. Подглядывает всегда в свой глазок. С кем ты пришел. Кто от тебя вышел. Сплетница. Все время в квартиру твою хочет попасть. Начинает подпрыгивать даже. С глазками-пульками. Как у востроносенького пуделька. Высмотреть стремится. Когда ты с ней разговариваешь в двери, одетый по-домашнему. В чешский махровый халат. Подпрыгивает. Дура. Еще хотел с ней познакомиться поближе. Пожалеть. Как можно ошибиться в женщине!
Настроение улучшилось только на улице. Когда стал отмечать для себя, как бы коллекционировать встречных женщин. (Не все же такие, как эта Голикова!) Когда начал раздевать, оценивать, снова одевать. Знатоком примериваться, знаете ли. Любоваться.
Вот, к примеру. Идет одна. Черные жесткие волосы пучком назад и вбок вывернула – как своебычный фонтан нефти. И – без лифчика. Новая мода. Скабрёзные терлись о просвечивающую белую материю сосцы. Вместе с тяжелым раскачиванием самих грудей. Захватывающее, знаете ли, зрелище. Коллекционная дама. Долго оглядывался.
И вдруг еще одна! Такая же! Только волосы другого цвета! Под седину! Как будто вскрытая бутылка шампанского мимо тебя прошла! Сегодня везет на коллекционных. Везет! Можно даже потереть ручки!
На автобусной остановке взгляд автоматически отмечал завлекательное.
Короткая Юбка На Скамейке, тощие ноги из-под которой были поставлены не без кокетства – вместе и набок, как падающие кегли.
Рядом с ней сидела Ногу На Ногу. Тугие, открытые почти до паха чулки были как масло. В чулки словно под большим давлением задавили масло. Масло масленое, знаете ли. А еще одна женщина – стояла. Низенькая. В платье кулёчком. Со стеснительными ножками. Изумительный, знаете ли, триптих!
Когда садился в автобус, водил перед ядреным задком Короткой Юбки растопыренными пальцами. (Так лупоглазый маг ведет по воздуху перед собой сверкающий шар.)
Радуясь, с шальными глазами мальчишки сидел рядом с другой женщиной. Средних лет. Крупные заголенные коленки женщины воспринимались белыми баловнями. Этакими баловнями судьбы. Дух, знаете ли, захватывало. А в окне большая копна волос ее с путающимся солнцем неслась, подобная большому пожару.
Хотелось петь, смеяться. И пролетал вместе с торцом здания запечатленный в профиль человек. С откатным лбом дамбы, с цепными звездами на груди: всё хорошо, товарищи! жизнь прекрасна!
...Три воспитательницы в белых халатах сидят на низкой приступке детской песочницы. Ноги – вытянутые, брошенные – лежат на песке. Как свежая порубка. Белая, уже ошкуренная. Женщины с любовью осматривают её. Щурятся на солнце, вяло перекидываются словами, не обращая внимания на пробегающие, истошно кричащие, тощенькие тени. Одна Фрида колготится с детьми. Ей положено, она – няня. Год работает, а привела (внедрила) уже весь кагал. Детский. Еврейский. Пять или шесть их там уже. В общей куче. Малолетние племянники ее, свояки. Черт их там разберет! Малолетний Мойшик. По всем группам насовала. А Фрида покашивается на бездельниц. На этих барынь с вытянутыми белыми ногами. Фрида старается. Фрида везде поспевает. Невысокая, сутулая, с вынесенным вперед, распахнутым тазом. Как с околотком, по меньшей мере.
Где всё словно бы помещается. Где при желании и некоторой доли фантазии можно бы, наверное, увидеть и самого околоточного со шнуром и револьвером, и толстопятый трактир, который всегда ходит ходуном, и покачивающегося возле трактира кучера в обнимку с умильно-еврезиновой мордой лошади; и ситцевых кухарок, идущих с большими корзинами, из которых колышется поросль утиных головок или торчит одна-разъединственная удивленная голова гуся; и солидных дам под зонтиками с бегающими собачонками-поводырьками; и прислугу тут же с их детьми, как раскормленную сдобу с марципанами; и молодых дам, тоже с зонтиками, но с талиями и робкими ридикюлями мешочком; и – как саранчу – тросточки их кавалеров; и винтоногого чиновника в поклоне, с улыбкой Моны Лизы пред проносящимся тарантасом начальника; и чумазых ремесленников в мастерских, этих неопохмеленных каторжан с тоской в глазах протяженностью в шахту; и, наконец, – как здесь вот, во дворе садика, – можно увидеть прямо-таки воробейных, вездесущих ребятишек, которые носятся стайками, которые всегда рядом со всевозможными катастрофами и за которыми нужен глаз да глаз: куда! к-куда полезли! это же помойный ящик! ящик! назад! немедленно назад! о, господи!.. И только трехлетний Мойшик слонялся от всего околотка отдельно. Стоял-покачивался где-нибудь, выводя носком сандалика застенчивый фамильный свой вензель. Или разглядывал писю у двоюродной сестры Сони, когда играл с ней в доктора. За кустом сирени, у забора. Пися походила на пирожок. А широко раскрытая, на розового совёнка. Четырехлетняя Соня просила то подлить водички, то подсыпать песочку. С готовностью подливал и подсыпал. Все было под рукой: в алюминиевых детских тарелочках. Потом перемешивал все пальчиком... «Вы что тут делаете, а? Ах вы такие-сякие!» Фрида, боязливо оглядываясь, потихоньку поддавала негодникам, стараясь не шуметь в кустах.
5.
Проходя мимо одного печального женского заведения, из тех, которые всегда находятся будто бы за углом, инженер Абрамишин чувствовал угрызения совести, переживал. В окнах стояли женщины. Почти в каждом окне. И на первом этаже, и на втором, и на третьем. Бледные, отрешенные, как безразличное полотно их казенных рубах в раскрывшихся забытых халатах. Виновато поглядывал на женщин. Страдал. Бедняжки. Как им достается из-за мужчин. Негодников. Не желающих пользоваться самой надежной контрацепцией. Мужской. Пожалуйста, – в любой аптеке! Так нет ведь. Лень негодникам. Заставляют теперь страдать бедняжек. Прямо слезы наворачиваются. Прямо бегут уже по лицу. Господи! Как жалко.
«Эй, крокодил! Чего ревешь? Смотрите, смотрите, крокодил ревет! Нас жалеет!» – пальцем, пальцем показывает. Совсем еще девочка. – «Смотрите, – крокодил! Пасть отвесил! Рыдает!»
Все уже смеются. Все уже хохочут. Как по команде. Как мертвецы ожили. Весь первый этаж хохочет, кричит. Пальцами тычет. Всё здание охватывается хохотом. Коллективная истерика. Пожар. Воробейный бунт во всей женской тюрьме! Сейчас чашками начнут стучать!
«Крокоди-и-и-ил! Плешь прикрой! Мочалка упала! Мочалку закинь, мочалку! Вот так! Хах-хах-хах-хах!» – Вся больница беснуется, кричит. Вопят разинутые рты, ротики, беззубые ротища. – «Крокоди-и-и-ил! Га-а-а-а-а-ад! Аааааааааааааааа!»
Зачем так хохотать? Зачем так кричать? Вам же вредно, вредно. Девушки. Милые женщины. Мамаши. Успокойтесь. Не надо, не надо так кричать.
«Плеши-ивый! Мартовский кот! Пожалел волк кобылу! Сколько девок перепортил?! Лезь сюда! Мы тебя кастрируем! Чеши пока це-ел! Хах-хах-хах-хах!»
Уйду, уйду. Сейчас. Сейчас. Вот только платком слезы. До свидания, до свидания. Ухожу, ухожу. Бедняжки. Милые женщины. Не надо так кричать. Успокойтесь. Всё, всё. Больше не буду. Уже не плачу. Поправляйтесь, поправляйтесь. Ухожу, ухожу.
...Однажды летним днем Янкель, оглядевшись по двору, взял четырехлетнего сына за руку и куда-то повел. Шли через весь город. Было очень жарко, и Мойшик раскраснелся, вспотел. Стриженная под машинку головка его стала на ощупь горячей. Накалилась как камушек, как галька на берегу речки. Янкель снял и приспособил ему свою шляпу. Идти стало неудобно, чтобы разглядеть встречных, приходилось задирать голову и раскрывать рот, но Мойшик сразу начал гордиться, что идет в папиной шляпе. В центре купили большую кружку морса, из какой дяди пьют пиво. Мойшик долго покачивался с нею, и допил ее уже папа. Потом посидели в тени куста, на скамейке. Напротив была клумба. Бесшумной ветряной мельницей крутила крыльями стрекоза над белым цветком. Дядя в каменном пальто отставил одну ногу назад. На носок. Как бы сделал каменный шаг на пьедестале. Или собрался делать физзарядку. Папа старался глядеть как-то мимо дяди и почему-то очень нервничал. На опущенной своей голове Мойшик ощутил его дрожащие быстрые пальцы. Вдруг он предложил купить мороженое. Одну порцию. Хочешь? Еще бы! Сразу подошли к ящику на колесиках, и белая толстая тетенька начала замазывать в форму мороженое. Тоже белое и толстое. Сливочное, как она сказала. Пришлепнула сверху второй вафлей, выдавила и преподнесла всю порцию Мойшику: «Скажи спасибо своему дедушке!» Мойшик по мороженому сразу ударил язычком. Мойшик расхрабрился: «Это не дедушка, это мой папа!» Пояснял: «Мы сейчас идем к другому дедушке! К хорошему дедушке!» А папа сразу начал громко смеяться и оглядываться. Потом, не сводя глаз с тетеньки-мороженщицы, бормотал: «Какой хороший мальчик! Какой хороший мальчик!» И гладил, гладил его. Как чужого мальчика. Странный он сегодня, папа.
А хороший дедушка копался в своем огороде. С засученными высоко штанинами он ходил по огороду, как аист. Ну, тот, который ищет в капусте, а потом приносит нам много детей. У тети Ривы такой аист висит. На коврике. На стене. Дедушка очень ча̀стенько начал смеяться при виде гостей. Голова у него была яйцеголовая. Как и у папы. Очень походили они друг на дружку. Хороший дедушка и папа. Только у хорошего дедушки яйцеголовая голова была голой совсем, а у папы лысина была как тетя Рива. С усиками. И папа без конца приглаживал, приглаживал ее. Ну, лысину, не тетю Риву. Точно смущался перед дедушкой. Не знал, что ему сейчас нужно говорить. Пошли в дом. В шляпе Мойшик на крыльце спотыкался, и папа снял ее с него. Везде в доме было прохладно и темновато. Дедушка куда-то ушел. Папа шепнул: «Если не будешь плакать, куплю тебе еще одно мороженое. Два!» Вот здорово! Целых два мороженых! А зачем не буду плакать? А зачем не буду плакать?
Папа не успел ответить, потому что вернулся хороший дедушка. По-прежнему с засученными штанинами, голоногий, но в черной красивой шапочке на голове. Не переставая, он все время смеется. Сев на стул, он очень крепко берет Мойшика за левое плечо, и смотрит мальчишке прямо в глаза. Но затем белесые глаза его словно уходит Мойшику... под короткие штанишки, где другая цепкая рука уже ощупывает всё. Щекотно и больно. Ощупывает, давит, мнет. Лицо еврея становится как мумия. Потом он начинает катать в пальцах две горошины Мойшика. Два шарика. Два боба. Опять частенько смеется. – «Семя. Наше драгоценное семя». Мойшику становится больно.
У Мойшика сам дергается, поджимается живот. Он стеснительно пятит, упячивает заднюшку. Начинает вырываться. Хороший дедушка охватывает его острыми коленками. – «Не нужно баловать, мальчик! Не нужно!» Тут за спиной что-то упало. В сенях. Ведро. Потом еще что-то загремело. Мужчины переглянулись. А по двери уже шарили рукой, и она резко распахнулась. – «Мама! Это я, – закричал Мойшик. – Я здесь!» Фрида подлетела, звучно сшибла черную тюбетейку у еврея с головы. «Как ты смеешь! Женщина!» Выхватила сына, повела к двери. Саданутый локтем, повалился, цепляясь за штору, куда-то в соседнюю комнату Янкель. И дверь бухнула с такой силой, что опять что-то упало в сенях.
Мойшик на улице еле поспевал за мамой. За ее рукой. Чуть ли не бежал. «Мама, а чего ты? Чего ты?» Мама все тащила, не отвечала. Только еще крепче стала сжимать его руку и отворачиваться. Плакала, что ли? «Мама, ты чего?» За углом попросила пописить. Подвела к забору. Мойшик удивился, но послушно засучил штанину. «А он доктор, да? Доктор? Этот дедушка? Как дядя Роберт, да?» Мама и тут не ответила. Вытерла своим платком, снова повела. На площади, увидев мороженщицу, Мойшик задергал руку мамы: «А папа мне сказал, что купит мороженое. Целых два!» И хитро добавил: «Если я не буду плакать...» Фрида разом остановилась. Ноздри ее побелели, затрепетали. «Ах он мерзавец! Ну, пусть только явится домой! А мороженое... мороженое мы сами купим! Без этого негодяя!» Фрида подвела сына к ящику на колесиках, размашисто кинула трешку. Две порции! «Ну, как, повидал дедушку?» – ныряя толстой белой рукой в бачок и замазывая формочку, спрашивала мороженщица. «Повидал! Повидал!» – выкрикивал Мойшик, не спуская глаз с ловких чудесных рук тетеньки.
6.
Перед «Россией», из подплывшей черной «Волги», неуклюже ворочаясь, вылезала очень полная дама. Такая может быть в обиходе только у Первого Секретаря Обкома Партии. (Это почему же? А-а! секрет!) Отрясывались в задравшемся платье огромные рыхлые ляжки. Широка и необъятна она была – что страна моя родная!
С большим достоинством дама пошла к лестнице, к входу в гостиницу. Янтарь размером в прибрежную гальку катался по груди.
Червивый причиндал с картонной коробкой, забежав вперед, распахивал ей гостиничное стекло.
Взгляд Абрамишина блеял бараном. А грузин, стоящий тут же, топнул ножкой и зверски завернул свой вторичный половой признак. Они (грузин и Абрамишин) понимали друг друга с полувзгляда. С полунамека. Уж они бы не оплошали. Уж они бы быстро освоили эти ходячие номенклатурные ценности. Только б доверили им. (Кто? Партия? Правительство? А-а, хитрые!)
Они были одного племени. Племени пожизненных б... ов. У них были даже одинаковые – лупоглазые – глаза. Масляно, опять-таки, масляные. Которые вылупились сейчас до неимоверности. Они оба, что называется, били копытцами. Это их тренинг. Ежедневный, ежеминутный тренинг. Ведь сколько объектов вокруг! Сколько объектов!
Вон, к примеру. Пожалуйста. Стоят три б...и. В трико – как лыжи в чехлах. Сдающиеся напрокат. (Слалом, прыжки с трамплина, многочасовая лыжная гонка.)
Или вон одна работает. Отдельно. Единоличница. Сальные от помады губы – как соска. Это же тысяча и одна ночь!
Абрамишин подмигнул грузину, направился к девице. Потерся возле. Незаинтересованно, посторонне. – «Сколько?» – спросил будто просто у ветра. «Так сколько?» – все вертелся Абрамишин, как будто не мог обойти столб.
Девка похлопала нацинкованными ресницами как Чингачгук перьями: «У тебя денег не хватит, козел». Снова вытянула соску. Еще раз похлопала. Бросила цену.
Ого! Абрамишин испуганно смеялся, отходя. Как окаченный ледяной водой. Спекулянтка! Стяжательница!
Весело развел руками грузину: ростовщица своего тела! Жуткая процентщица! Кошма-ар! Однако когда пошел, наконец, своим путем, чувствовал еще большую готовность. Этакую вздрюченность. Какая появляется после принятия золотого корня. Настойки, знаете ли. Кстати, не забыть купить в аптеке на вечер! Ну и других атрибутов побольше! И-эхххх! И-иго-го-о!
...Часто зимой простужался и подолгу болел. Мама тогда не брала с собой в садик. Весь кагал малолетний отправлялся без него, Мойшика. Дядя Роберт сразу же принимался лечить. Прежде всего ставил банки. И не больно нисколько. И не плачу даже. Жалко никто не видит. Завидно бы было. Им-то дядя Роберт не ставит. Ни одной банки. Прежде чем вляпать, он быстро сует и смазывает банку длинным огнем на палке. И – пак! В спину. Одну, вторую, третью... и четвертую – пак! Четыре банки только помещается. «Однако спинка у тебя! – говорит всегда дядя Роберт. – Не спинка, а серенькая душка!» Почему серенькая душка? Что такое серенькая душка? Никогда не объяснит. И сдувает длинный огонь с палки. Накрывает банки простыней. «Лежи! Не шевелись!» Садится на край кровати и берет свою медицинскую книгу. Толстую. И не больно нисколько. Вытягивает только сильно. Серенькую душку. Дышать, вздохнуть даже невозможно. «А горчичники не будешь ставить?» – «Посмотрим». Всегда так отвечает. Ему хорошо, он врач. Что скажет, то и нужно делать. Будущий доктор, как мама говорит. Сдергивает простыню. Сейчас... сейчас снимать будет. Вот... вот... «А-а-а! не больно! не больно! нисколько не больно!» Как мясо отдирает. «А-а-а! А горчичники не будешь ставить? Не будешь? Правда, ведь?» Молчит. Отвернувшись, чего-то делает на табуретке. Чего он там делает? «А-а-а! Не хочу, не хочу, дядя Роберт!
Не надо горчичники, не хочу! А-а-а!» Вляпал. На грудь теперь. Как сырую лягушку. Не пошевелиться. «Начнет жечь – дай знать... Серенькая душка...» – «А-а-а! жжет уже, жжет, жжет серенькую душку! Дядя Роберт! Душку! Уже жжет! Серенькую! А-а-а!»... Потом после всего дядя Роберт читает сказку про Илью Муромца и Соловья-рабойника. В горящем морозом, царственном окне клювастые две головы смотрят в разные стороны, как будто они не орлы, а только просто птицы. А потом уже будет обед. А потом уже будет сон. А потом уже придет мама...
Вечером, отогревая горсти рук своим дыханием, Фрида подходила и робко трогала головку сына. «Ну, как ты тут?» Мойшик зажмуривался крепко-крепко. Как будто он спит. Дядя Роберт сидел на краю кровати, улыбался. Со всех сторон заглядывали носы. То ли племянники его, то ли свояки. Мойшик больше не выдерживал – в одной рубашонке вскакивал на постели. Изо всех сил прижимал кучерявую голову дяди Роберта к себе. (Прямо Илья Муромец!) «Я люблю тебя как... как... как горчичник!» Все смеялись. Дядя Роберт похлопывал племянника по голой заднюшке, тоже смеялся. И горело, царствовало над прыгающими радующимися протазанчиками вечернее закатное окно, являя собой фантастическое государство, сплошь перемазанное красным.
7.
В утренней стекляшке поджигаемые солнцем алюминиевые столы и стулья зыбились, теснились по залу, как цапли на сладостном утреннем озере.
Инженер Абрамишин сел таким образом, чтоб видеть все это. То есть на постоянное свое место в правом углу кафе.
Закинутая на колено нога сразу закачалась. Прямая спина на спинке стула. Кулак в кармане брюк. Пальцы правой руки постукивают по столику. Губы улыбаются. В свое кафе пришел завсегдатай.
– Зинка, вон, придурок твой заявился. Ровно неделя прошла. Выходной у него сегодня».
Официантка выискивала бога или черта на потолке, подходя к Абрамишину.
– Ну? Чего сегодня закажешь?
– Доброе утро. Как всегда. Один кофе.
Официантка пошла, встряхивая белой кофтой как капустой. «Только черный!» – уточнил клиент... О-о-о!
При виде кофе в стакане на ум почему-то приходило сено. Сено для осла. Однако Абрамишин улыбался. Попросил принести в чашечке. И блюдечко обязательно. Знаете ли, в Эстонии...
– А нету! Все чашки побили! – Азартный потрясывающийся рот официантки был сродни ларьку. Подрагивала также и вся «капуста» на белой кофте.
Абрамишин улыбался. Нужно приучать, терпеливо приучать. (К чему? К культуре?) С любовью приучать. Да. Только с любовью. А вот в Эстонии, знаете ли...
– С собой теперь приноси! Из дому!.. Будешь пить или убрать?
Зачем так волноваться? Миротворец улыбался. Миротворец хотел мира. Мы же нормальные люди. Сколько радости кругом. Солнце светит. Столы, стулья, знаете ли, в нём. Рядом с тобой милое лицо жен...
– Да ептыр малахай! Будешь пить или не будешь?
Абрамишин провел рукой по голове. Малахая на голове не было. Ни «ептыр», ни какого другого. Хотя в Эстонии, конечно... Убедили, знаете ли. Спасибо. В следующий раз будем надеяться. Только с любовью. Приучать, знаете ли. Спасибо. Сидит очень довольный жизнью человек. Улыбающийся человек. Совершенно верно, уважаемая. Будем знать. Из дома. Точно. С любовью. Принесем чашечку. Купим. В посудном магазине. Приучать. Извините. Спасибо.
Официантка шла к буфетчице с круглейшими белками глаз: Да-а-астал!
Прошло минут десять блаженной тишины. Кофе был выпит. Столы и стулья по-прежнему цапельно сгорали в солнце по всему безлюдному залу. Тишина, покой. О чем-то тихо разговаривает с буфетчицей облокотившаяся на стойку официантка. Сзади, в подколенные части стройных ее ног будто вставили выпуклые две баклуши. Белые. Которые хотелось, знаете ли, не бить, а нежно гладить. Да. Все хорошо.
Отсчитав ровно двадцать три копейки и положив десять копеек рядом, Абрамишин направился к выходу.
– До приятного свидания! В следующий четверг!
Буфетчица и официантка сначала переглянулись, потом пошли падать на стойку и подкидываться на ней. Теперь уже, знаете ли, как милые две баклашки. Баклаги. Да ептыр малахай! Да ха-ах-хах-хах!
Абрамишин прощально поиграл им пальчиками.
В стеклянной будке рядом с кафе, сливаясь с телефонной трубкой, прикрывая ее рукой, являл собой некую конспиративную заглушку. Оглядывающуюся по сторонам, настороженную. У-гу. Полная конспирация. (За стеклом буфетчица и официантка погибали, махались руками.) Но разом закричал, засмеялся, забыл обо всем, как только всплыл в таксофоне голос.
«...Задерни шторку. С улицы видно...» – говорил Янкель. «Ничего не видно. Работай знай. Не стесняйся», – всегда одинаково отвечала Фрида. «А я говорю: видно!» Янкель сам, чертыхаясь, тянулся и задергивал занавеску. «Ну и порть свой глаз!» – в сердцах восклицала Фрида и переходила со стулом и шитьем к другому окну, светлому. Янкель косился на упрямую жену. Чертовка! Всё поперек! Часовой мастер, он был с постоянным своим волчьим глазам. Он словно никак не мог освободиться от него. Он поминутно скидывал его в руку. Ну выведет всегда! Ну выведет! К-коза! «Иди сюда!» – приказывал сыну. Мойшик подходил. Мастер надевал наследнику на глаз другое стекло. На резинке. «Смотри сюда!» Резко пригибал голову сына к вскрытым часам. «Чьто видишь?» Перед Мойшиком будто дышало живое чрево блохи. Гигантское, развороченное. Мойшика начинало покачивать, тошнить. «Э-э, идиот!» – Мастер срывал линзу с сына. – Никчемный мальчишка! Иди, чтоб зоркий глаз мой тебя больше не видел!» Получив тычок, Мойшик отскакивал от стола.
Поближе к матери. Потом, приобнятый мамой, вместе с нею смотрел в окошко на осеннюю улицу Благоева, с далеко откинутыми друг от дружки домишками и пустынными дворами. Проехала старая-престарая «эмка» с желтыми лепехами шпаклевки. С задранным передком, похожая на грудастого кобеля. Почему-то полная белолобых пенсионеров. Минут через пять обратно катила. Внутри всё те же белолобые. И уже поют. Заливаются. Что за гулянка такая на колесах? Пенсионеры ведь? Янкель откинул занавеску, посмотрел.
«Э-э! Такие же идиоты!» Хотел было задернуть матерьял, но увидел поигрывающую ножкой Почекину. Соседку. Из мазанки через дорогу. Хромоножку. Которая вела под руку очередного офицера. Офицер шел в здоровущих галифе. Как будто в двух трехведерных самоварах-самопалах. Янкель отвешивал челюсть. Маленькая Почекина суетливо заводила самовары в мазанку, и сразу же оттуда выскакивали на улицу ее малолетние дети, Генка и Жанка. Начинали не зло шпынять друг дружку, для порядку драться. Зачем-то перелезали через штакетник к Агафоновой. Стояли в яблоневом облетевшем саду, как в коричневом заговенье. Мать что-то орала им, потом выкидывала две телогрейки. Снова лезли через штакетник... «Чего к ней липнут эти офицеры! И что находят в ней! Не пойму!» – зло удивлялась Фрида. «Червивое – самое вкусное яблоко, уважаемая!» – поворачивал к ней лицо супруг. «Конечно, когда кое-кто меняет женщин как перчатки, – тогда – конечно!» Янкель взмётывал над головой фейерверк рук. Безгласый. Как бы говоря этим фейерверком: чьто тут говорить! Господи!
Дура и не лечится! Между тем Фрида уже застегивала на Мойшике пальтишко, на голову прилаживала великую кепку, и через минуту муж и жена смотрели из разных окон, как их сын стоит на улице перед такими же маленькими, как сам, двумя детьми и протягивает им что-то в кулачке. Свой секрет. Дети разглядывают то ли пуговицу, то ли копейку. А над ними, высоко над дорогой, черным лоскутьем висят три вороны. Мерзнут на осеннем ветру, осторожно поныривают. Потом по очереди начинают упадать на̀ стороны, вниз, чтобы спрятаться где-то во дворах, пропасть... Дети бегут через дорогу к саду Агафоновой. Бегают меж яблонь, ищут в ворохах листьев что-то. На крыльцо выходит сама Агафониха, упирает руки в бока. Но словно забыв, что ребятишек дóлжно из сада гнать – стоит и смотрит. А те уже играть принялись – назад из-под расставленных ножонок летят залпы желтых листьев. И пуще всех старается Мойшик...
8.
Она согласилась встретиться с ним на немножко перед самой работой. Она пришла на короткое это свидание в парике. В громадном рыжем парике. О, вы неподражаемы! Как будто в содранном с соперницы победном скальпе. О-о! С руками и ногами длинными, открытыми, как тощий членистый бамбук. О-о! Она была библиотекарем. Она стояла застенчиво. Осклабившись. Со ртом, полным длинных белых зубов. Как касса! О, чудная!
Абрамишин подхватил. На полторы головы ниже Дамы. Сделал с ней стремительный тренировочный кружок на тротуаре. И – повел. Повел к чудной совместной жизни. В потоках солнца распахивал рукой. Показывал ей перспективу. И сразу же вышло вдали и распустилось облако. Прекрасное, как хризантема. О-о! Абрамишин готов был сдернуть его с неба и преподнести Даме. Подлаживаясь, перебивая ногу с ней в шаг, он подпрыгивал, подпрыгивал как Арлекино. Не обращал внимания на пешеходов. На их улыбки. На их оборачивающиеся лица. Завидуют, завидуют! Они мне завидуют! Какое счастье! Прижимался к Даме. Стискивал ее бамбуковую руку. О, милая! О! Одну минуту. Сейчас.
Он отбежал. Он прибежал. Он протянул мороженое Даме церемонно. Как тот винтоногий чиновник из околотка, резко сделав задом назад.
Ой, что вы! Кар-кар! Зачем, кар-гар, же! Спасибо, кар-гыр! Дама, как автомат, шла. Под париком опупелая, ничего не соображала. Судорожно клацала зубами. Белые куски мороженого падали, как у лошади пена. Ой, что я делаю! Кар-кар! На платье, кар-гар, же! Ой, гыр-кыр, извините!
Абрамишин смеялся. Абрамишин не вмещал счастья. Вместе с ним всюду смеялись на деревьях листочки. Она же примерно одних со мной лет. Лет тридцати семи, тридцати восьми. Она же вся в аллергии. С лицом ободранной куницы. Господи! Ведь это то, что нужно! Неврозы, неврозы у нее. Закостенелые неврозы! Вегетососудистая плюс спазм дыхательных путей, выражающийся в горловом скрежете. Выражающийся в карканье. Икании и заикании. Во время смеха. Кар-кыр! Гар-гыр! Вот как сейчас она смеется. Кар-кар-гыр-кыр! Это же невозможно представить, что будет в постели. Кар-кар-гар-гыр! Катастрофический развал всего тощего ее, скрежещущего, как раздетая осенняя карусель, механизма! Всей проржавевшей металлоконструкции! О-о! И все это будет через два дня! На его тахте! О-о! Как вместить это все в голову! Как удержать!
Абрамишин уже подводил Даму к автобусной остановке. Опять сделав зад, поцеловал ее длинную руку. Кар-кар! Гар-гыр! Дама полезла в автобус, как хижина дяди Тома. О, мой бамбук! Господи, какое счастье! Ведь только через два дня! Наворачивались слезы. Неостановимо махалась рука. Ветер лупил по зачёсу. Лысину заголял. Абрамишин тут же прокидывал волосы обратно. Как мгновенный подол на женскую ляжку. Снова прощально махался.
Автобус дал газ. Резко откинулась лохматая голова за стеклом. Дама будто икнула. И-иик. Милая!..
...Впервые их увидели на свету в воскресенье, в центре города, идущих под ручку мимо клумбы, где дядя в каменном пальто отставил одну ногу назад на носок и где Мойшик когда-то в один день съел целых три мороженых. Девица шла, вынося заостренные, как крючья, ноги далеко вперед, отстраненная и проваленная в груди – словно несущая сама себя фанерка. Горбылястый Роберт приклонялся к ней, что-то говорил. Ноги он переносил как какие-то загогу̀линные оглобли. Ну и пара! Что кавалер, что девица. Янкеля аж потом прошибло. Но Фриде девушка понравилась. В очках, правда. Как и Роберт. Слишком много очков. «Да она же концлагерь! Освенцим! Треблинка какая-то!» У Фриды побелело лицо: «Не кощунствуй! Осел! Чтоб язык у тебя отсох! Балаболка! «Освенцим». На себя лучше посмотри. Рыло!» Конечно, сказано было нехорошо, не теми словами, не нужно было так говорить. Но... зачем оскорбляет? А? И кто оскорбляет? Эта... эта бочка! Бочка прáсола, набитая прошлогодним салом! «Да я был с фигурой кипариса, к вашему сведенью! Точеного кипариса! Когда я шел по улице – все женщины вздыхали. Вот так-то, уважаемая бочка!» «Х-ха, вздыхали! Смотрите на него – кипарис! Ха! Ха! Ха!»
Янкель отвернулся, повел свою малолетнюю дочку дальше. Дочка запереваливалась на колесных ножках как обезьянка, одетая в женское. Х-ха, кипарис! Наплодил чудес ходячих. Фрида пошла с Мойшиком следом. А тот уже незаметно теснил ее. Осторожно подталкивал к газировке. К тетеньке с двумя красными колбами. «Ха! Ха! Ха! Кипарис точеный, купи лучше детям воды с газом!» Янкель останавливался, лез за бумажником.
Дома – с черной волчьей линзой наискосок, как пират на пенсии, – Янкель пытался наводить порядок. Однако исподтишка как-то. Разглагольствовал в том смысле, что даже дурак имеет себе хитрость. Даже дурак. Придерживает в запасе. Любой. Придурок. Стерженек в нем есть, тайна, моментик, которым он никогда не поступиться. Маразматик-старик. Или, к примеру – старуха. Ничего не соображает. А кое-что – и соображает. И очень хитро. О денежках, например. О своих припрятанных денежках. Еще ли там о чем-то тайненьком. На чём всё у них держится. Тайный стерженек у них всегда. Моментик. Разве он выдаст его, обнаружит, поступится им. А так дурак-дураком, придурок, пожалуйста. Ничего не скрываю! А кое-что – и скрываю!
Разговор был очень хитрым, шел при родственнице Фриды, двоюродной тетке Риве, живущей на первом этаже, у которой якобы имелись денежки. Припрятанные. И немалые. От удивления рот старухи стал походить на колечко в носу людоеда: отвечать или не отвечать? Фрида, снимающая с Мойшика выходное, подмигивала ей. Мол, сейчас, обожди. И спрашивала сына: «Мойшик, как папа чихает?» Четырехлетний Мойшик изображал тут же. И голосом, и лицом: «Ирр-рáхи!» Старуха смеялась. Потрясывала розовым колечком под носом. Янкель мрачнел. «А как мамочка твоя преподобная чихает? А?» Янкель ехиднейше выделывал перед сыном как бы козой рогатой. «Как? Идиотик несчастный?» Мойшик и тут бесстрашно выдавал: «А мама: Апры̀сь-апры̀сь!» Фрида не унималась: «А папа как? Папа?» – «А папа – Иррр-рáхи!» Под смех женщин Янкель выскакивал за дверь. Снова всовывался: «Если бы все были умные как он – то вже они были бы идиоты!» Ответом ему был хохот. С неодушевленностью лампасы дергалась на тете Риве парализованная рука. Янкель смотрел. Э-э, несчастная! И еще смеется!! Шарахал дверью. Быстро ходил по коридору. Душа кипела. По телефону разговаривала еще одна так называемая родственница. Циля. Опять со стороны жены. Распахивал дверь. Показывал пальцем в коридор: «Сколько ей можно говорить по телефону?»
– Три минуты еще не прошли, – смотрела на часы Фрида.
– «Три минуты...» – фыркал супруг. – Много ты понимаешь!
Родственница Циля начинала тараторить, косясь выпуклым глазом на Абрамишина. Старалась успеть.
– Да она же в три минуты наговаривает целых пятнадцать минут!
- Иррр–рáхи! – подтверждал бесстрашный Мойшик.
9.
Дождик стряхнулся с неба коротко, просто. Как вода с рук. Абрамишин шел. Солнце сияло, будто розетка в петлице. Из репродуктора на Пушкинской летел навстречу марш духового оркестра. Дружно булькали кларнеты, жизнерадостный, попыхáстый, выскакивал над всеми тромбон. Ноги сами подпрыгивали, перебивались в марш. Плечи расправить, грудь дышит широко. Под этот марш военного оркестра Абрамишин шел к большому дому, где на первом этаже расположился Институт красоты, шел на встречу с Молибогой. Не забыть по имени-отчеству! там-там! тарата-там-там-тáм! Анатолий Евгеньевич! трáм-там-тарата-там-там-тáм! непременно! да-дьЯра-тáм-там! да-дьЯра-тáм-там! погоны бы еще! фуражку! орден! совсем бы другое дело! да-дьЯра-там-там-тáм!
...По вечерам двухэтажный дом этот на окраине городка торчал в опаленном зёве заката одиноко, приготовленно – словно последний зуб пенсионера. Издалека, неотвратимо, не в силах бороться с собой, к нему прокрадывались Роберт и его невеста. Словно убийцы на место преступления. Убедившись, что весь дом спит (только на втором этаже приглушенно стрекочет швейная машинка за накаленной шторой), сразу же принимались целоваться. Не снимая очков. Очки стукались. Так, наверное, стукались бы слепые черепашки. Панцирями. Делая передышку, замирали. Щека к щеке. Всё с теми же очками. Теперь уже как с перецеплявшимися телегами.
Отстранялись, наконец, друг от дружки. Похудевшие их лица пылали. Изнуренно смотрели вверх в высокую ночь, где в текучих облачках упирался и упирался упрямый парус луны... Снова целовались. Молча, без единого слова, изнуряя себя... Мойшик, чтобы хорошенько всё разглядеть, вытягивался из раскрытого окна второго этажа. Однажды нечаянно столкнул вниз двухлитровую банку, полную воды. Банка полетела и жахнулась о камень... Жених и Невеста, точно гигантские две птицы, неуклюже сорвались и побежали. И вспорхнули с земли где-то уже в темноте... Мойшик отпрянул от подоконника. Под раскатистым храпом Янкеля пополз к своей кровати. И в черной ночи осталось висеть одно только не спящее окно в этом доме – гибрид колеса от телеги и гроба, за которым Фрида строчила и строчила на машинке...
10.
Деликатно, чуть не на цыпочках, Абрамишин продвигался длинным коридором. От духоты двери косметических кабинетов были открыты. В комнатах лежали женские лица. Как сакраментальный рукотворный пластилин. Ядовито-зеленый, бурый, черный, белый. Окруженный трельяжными зеркалами, как на подносах перед ними – точно сплошной Ленин в крохотных мавзолейчиках! Мороз, знаете ли, по коже. Зато короткие хитоны на косметологах были вольными: в боковом разрезе можно было увидеть или убойное бедро, высоко и туго закольцованное кружевом трусиков, или даже забуйствовавшую вдруг, как в садке (косметичка принималась активными шлепками оживлять Пластилин), белорыбицу грудь.
Абрамишин в смущении опускал глаза. Абрамишин словно бы выпускал смущения пар: ху-у-у-у, знаете ли.
Присел, наконец, на полированную скамеечку перед кабинетом главврача рядом с какой-то женщиной, спросив, принимает ли уже Анатолий Евгеньевич Молибога.
...На свадьбе дяди Роберта Мойшика поразили даже не сами Жених и Невеста, сидящие истуканами, не гости, которые все время кричали, желая, чтобы они постоянно вставали и целовались (у закрывающей глаза Невесты губы были уже как ранки), не то даже, что свадьба происходила во дворе и шумела на всю улицу... а скрипка. Скрипка в руках отца. Откуда он ее взял? В доме же ее никогда не было? Это точно! Он удерживал ее не на плече, а на пузе, как попадью, выпятившись, и пилил, пилил смычком. Какой-то усач лупил в большой барабан, а он дергал, дергал смычок, выдергивая из скрипки один и тот же, высокий, надсадный, надоедливый мотив какого-то танца. Бухающий барабан и скрипка. И всё. Ни одного больше инструмента. Вдруг отец заорал вдобавок к игре:
А Додик с ней
Старался очень зримо:
И всё – то точно!
И всё – то мимо!
Их-хииииииииииииии!
И снова только этот одиноко зудящий, чесоточный звук, подбиваемый барабаном. Потом вдруг прервал игру, постоял и, будто дверь, повалился прямо вперед. Упал на землю и подкинулся со скрипкой. Как с латой рыцарь. А усатый вдруг сел прямо в барабан. Пробив кожу, крепко застряв в нем и опустив голову как после боя. Его подняли, и он пошел куда-то с барабаном на заду. Не в силах распрямиться. Как будто с большой какой-то болезнью... Мойшик запомнил это на всю жизнь!
Продолжение следует...