После пятницы четверг
По весне, когда над старым двором пролились первые дожди, сошел снег с дальних сопок, от реки потянуло смолой и соляркой, воздух странно — как прежде — посинел и загустел от детских криков, шелеста шин по лужам, цоканья каблучков, велосипедных звонков, кошачьих концертов, смеха, обрывков фраз, кое-как слепленных голубиным пометом, — по главной улице прошествовала настоящая лошадь, громыхая телегой с пустыми бидонами и оставляя стынущие на асфальте яблоки навоза. Как и прежде, за телегой с лаем и визгом бежали собаки и мальчишки, норовя пнуть эти самые яблоки и пристроиться возле бидонов, а возница в телогрейке сердился и взмахивал вожжами...
Уборщица застала у окна врасплох: я обернулся на грохот швабры о ведро и с ужасом понял, что рабочий день кончился, пора домой.
Дверь долго не открывали — я надавил кнопку снова. Наконец за дверью завозились и притихли: меня изучали в глазок. Я отошел, так, чтобы были видны коробка с тортом и яркий пакет, в котором без труда угадывалась бутылка вина. К вопросу “кто?”, да еще баском, я не был готов. Не говорить же, в самом деле, что Робинзон пожаловал к Пятнице. Я зачем-то приподнял коробку с тортом, глупо улыбаясь и лихорадочно вспоминая отчество хозяйки.
“Ма, там тебя, кажется”, — сообщил за дверью сынок.
В глубине квартиры коротко спросили, тот же ломкий басок ответил, что “хахаль, кажется”. Паршивец! Неужели у Оли-Пятницы такой большой сын? Она говорила о нем, но вскользь, с неохотой. По легким шажкам и наступившей паузе я догадался, что теперь к глазку припала хозяйка. Я поклонился.
— Хорош, — оценивающе пощурилась в проем Оля, лязгнув дверной цепочкой. — Ну, проходи, коли пришел... Только, чур, недолго.
Прическа у Оли сбилась, челка растрепалась, отчего личико еще больше округлилось, руки по локоть были мокрые и красные, косметики ноль, старое трико и шлепанцы на босу ногу. Но глядела королевой, не без вызова: видал?! Ну и плевать, мол, трудовые будни — праздники для нас. Вообще-то надо было уходить. Но как раз сегодня я не желал быть “хахалем”. Я снял плащ, повесил на знакомый крючок, прошел с гостинцами на кухню и уселся на табурет — нога на ногу. Под столом по своим делам пробежал озабоченный таракан. Возле плиты линолеум вытерся — невозможно было разобрать рисунок. Из комнаты донеслись взрывы рок-музыки.
— Четверг же, — словно читая мои мысли, тихо сказала Оля. — Ты что, совсем уработался там?
Она прыснула в ладошку, и я осознал, что именно меня в ней тянет. Женское в Оле-Пятнице вполне мирно уживалось с девчоночьим, острые ключицы с округлостью прочего, прысканье в ладошку — с продуманным флиртом. Она и грешила-то как-то несерьезно: то пугая, то играя…
— Чтоб четверг не отверг, — я извлек из пакета бутылку болгарского сухого и поставил на стол. Он был уставлен грязными тарелками. Пахло жареной рыбой. Кран капал и подтекал, вокруг него уже образовался ржавый кружок. К мусорному ведру прислонилась пустая бутылка болгарского сухого — с прошлой пятницы. Слабеющее солнце било вкось, высвечивая на стекле толстый слой пыли и отвалившуюся замазку.
— Борька, сволота, посуду не помыл, а! — хозяйка решительно прошлепала в комнату сына.
Музыка смолкла. В коридоре возникла раскрасневшаяся Оля, вслед ей что-то басили.
— Поговори мне, еще получишь! — огрызнулась на ходу Оля.
Она была прекрасна, как физкультурница. Дать ей весло, она бы разнесла городской парк культуры и отдыха к такой-то бабушке.
— Нет, ты подумай, ему слово, он тебе десять! Свинья, троечник несчастный! Погоди, я тебе устрою лагерь Саласпилс! — размышляя вслух, Олечка ворвалась на кухню, с удивлением обнаружив меня на табурете.
— А давай посуду помою, — привстал я.
— Сиди уж, — задохнулась от моей наглости хозяйка. — Тебе чего здесь, распивочная, да? По четвергам, да? Вот что, мужчина. Забирайте бутылку, кафе закрылось. Здесь граждане живут, дети. По четвергам рыбный день! Ну? Кому сказано? Освободите помещение, понятно! — не на шутку разошлась хозяйка. Впрочем, я и себя-то с трудом узнавал, что уж тут говорить об Оле-Пятнице.
По пятницам сын уезжал к родителям Оли, на другой конец города, на левый берег, сразу после школы, а я с дежурным тортом и бутылкой сухого вина подтягивался сразу после работы. Продолжалось это где-то с полгода, с того дождливого осеннего вечера, который застал меня в кафе-стекляшке. Оля и за стойкой прыскала в ладошку и округляла глаза в ответ на остроты посетителей. Были еще припухлые губки, короткий носик, челка, что-то знакомое. Я проводил ее домой и, припертая к стенке на лестничной клетке, она выдохнула пароль: пятница.
Сценарий пятницы был утвержден с первого вечера: много сладкого. Оля делала крашеные губки трубочкой, чуть растягивая слова. Чайные ложечки звенели о фужеры. На маленькой кухне я задыхался от французских духов — той гадости, которую день и ночь рекламируют по телевизору, — но терпеливо ждал десерта, который следовал после короткого антракта в раздельном санузле. В общем, ничего страшного, местами приятно, а сокрушительную пустоту по окончании можно было списать на пять рабочих дней.
В комнате опять завели музыку — громче прежнего. Оля ринулась по коридору, теряя шлепанец: “Нет, я кому сказала, а!” Музыка оборвалась, будто рок-певцу заехали в лицо кремовым тортом. Ну и черт с ним, с десертом. Я вышел в прихожую и натянул плащ.
— И торт забирайте, здесь вам не кино, — мгновенно возникла рядом Оля.
Что ж, это действительно было кино, причем последний сеанс. Я так и сказал Оле: пусть торт останется на память. Оля выразилась в том смысле, что скатертью дорожка, катись колбаской, старпер (старпер — это старый пердун, любезно пояснил сынок), у нее таких навалом, помоложе и неженатых, только моргни. Я пожелал счастья в личной жизни и шагнул к двери.
— Погоди-ка, — Оля наморщила лобик. — А ты зачем приходил-то? — она включила в прихожей свет.
Вид у нее был, как у ребенка, которому выпал нелегкий выбор между пирожным и мороженым. Она прищурилась, под глазами обозначились тени. Моющиеся обои в прихожей давно не мыли. На тумбочке перед зеркалом лежал пустой тюбик из-под помады.
— Вот... — хмыкнула, перехватив взгляд, Оля. — Хотела окна помыть. И Борька дома... Все равно ничего бы не получилось, правда? — она помолчала и подошла ближе. — Ты же знал, что Борька дома. Знал, правда?
Я увидел морщинки у рта и глаз — Оля слишком много хихикала, а ведь не девочка уже, давно не девочка. Мне стало ее жаль. Я сказал, что совсем заработался, много заказов, голова кругом, и, возможно, перепутал конец недели с концом света.
Оля прыснула в ладошку: “Ой, умора! Я так сразу и подумала!” И уже понизив голос, заговорщически: “А торт я спрячу, от Борьки, да завтрего не прокиснет, небось...” И она, чмокнув в ухо, подтолкнула к двери.
Во дворе в детской песочнице под неодобрительными взглядами старушек со скамеечки я прикончил болгарское сухое в два захода — сперва хотел вернуться и оставить бутылку до пятницы, но передумал. Четверг — день генеральной уборки, когда после долгой зимы перетряхивают вещи, моют окна, а сор выметают из избы. Причем навсегда.
В пивнушке у вокзала мы для разгона взяли три “Жигулевского” и по полтораста на брата. Потом хотели повторить, но тот, лысый, маленький, в рваном китайском пуховике, сказал, что если взять водку у бабок на углу, то выйдет значительно дешевле. Мне было все равно. Главное, что новоиспеченные друзья очень хорошо слушали про самую настоящую лошадь, которую я видел на улице своими глазами... Самую настоящую лошадь — не поверите!
Очнулся за полночь на раскладушке — это означало, что состоялось выяснение отношений, и я, таким образом, отлучен от семейного очага. Я попил воды из-под крана и припомнил, что теперь мне и пятницы мало, кот мартовский, что я кругом неудачник, в этом месте по обычаю возвели на пьедестал мужа сестры, его правый руль без пробега по СНГ, и нечего морочить голову про какую-то кобылу... Вместо ответа включил телевизор погромче — на жену это не произвело впечатления, а вот на соседей — да, произвело, в стенку застучали.
Эти удары отдались в затылке — он раскалывался. Я набросил плащ и вышел из дома с мусорным ведром наперевес. Шел дождь, мелкий, невесомый; я скорее увидел его, чем ощутил, в свете фонаря. Было свежо и ветрено, небо с редкими звездами, в выбоинах асфальта блестели лужицы. Дом наш, стандартная коробка в новом микрорайоне города, стоял в окружении чахлых тополей и таких же жилых коробок. Дальше начиналась степь или то, что было степью, которую загадили стихийными свалками. Но если ветер дует со стороны сопок, что за рекой, то дышать можно. Я и дышал, подставив лицо теплому дождю. Я добрел до мусорных контейнеров — удары ведра о край железного бака разнеслись в ночи набатом, — на седьмом этаже вспыхнуло и погасло окошко; я вздрогнул от догадки и уже быстрым шагом, чуть ли не бегом — к родному подъезду, не попадая в ступеньки, взлетел на четвертый этаж, не сразу, чертыхаясь, открыл дверь. Унимая дыхание, посмотрелся в зеркало — дождь смыл с меня лет пять, не меньше, в волосах запуталась водяная пыль, они потемнели. Я причесался, помыл руки, почистил зубы, хотел побриться, но решил, что сойдет и так. Я почему-то торопился. Оделся потеплее — пиджак под плащ, кепку, полушерстяные носки. Вспомнив, порезал на кухне полбуханки хлеба и рассовал по карманам. Жена спала на правом боку, берегла сердце, так советовал врач; лицо ее — страдальческое в дни моих отлучек и в минуты любви, — разгладилось, застыло в ожидании. Мне стало грустно. Ведь ожидание — привилегия юности. Я вспомнил ее девушкой, спокойной деревенской девушкой со смуглой шелковистой кожей и робкой грудью, с прохладными скулами, в модном открытом платье, одолженном для свидания, она слегка стеснялась большого выреза на груди, но и сознавала — то, что надо; я замечал это по тому, как она кончиками пальцев проводила по узким бретелькам и перламутровым пуговицам. Я постоял над ней в мокром плаще, свет торшера ее не разбудил, не встревожил, и вправду, она сильно уставала, жить с непутевым мужем, знаете ли... Я поправил одеяло, отводя взгляд от лица, взял со столика деньги, какие случились, конверт с письмом сына, погасил торшер и вышел. Дверь тоненько скрипнула, будто заплакал ребенок.
Дождь усилился — свет от фонаря стал мягким и желтым. В луже играла бликами мелкая рябь; разбрасывая тени, качались тонкие ветки тополей. Холодная струйка потекла за ухо, я поднял воротник и зашагал, руки в карманах, в сторону реки. Ветер по-свойски подталкивал в спину. На бровях то и дело нависали капли, я утирал их рукавом, не сбавляя шага. Цель была смутная, размытая, как вечер и дождь, берущие начало неизвестно откуда, как эта ночь, в которой не было звезд и неба, — и все же цель, ибо в темноте шел я достаточно уверенно. Иногда я останавливался и оглядывался назад — дом угадывался в пелене, темной глыбой на сизом полотне. Мигающий свет фонаря съежился до размеров далекой звезды. Там, на той звезде остались немытые моющиеся обои, кремовый торт, выпотрошенное помойное ведро и подлость на десерт; там, в той галактике сгинули кривые ухмылки, езда в переполненном автобусе и скользящий график вранья… Чем сильнее бил в спину ветер, тем яростнее, штопором, ввинчивались во мглу злые мои мысли, тем отчетливее проступали в ней контуры моего ухода, неожиданного и, должно быть, смешного. Асфальт кончился, началась степь с короткой и скользкой травой и кучками металлолома, раз я запнулся, упал и тотчас встал: свет далекой звезды погас. Ветер изменил направление. Уворачиваясь от него, я шагнул вбок, и, не успев испугаться, покатился вниз.
Стена была гладкой и пологой. Я приподнялся и рухнул. Левое колено вывернула боль. Кричал я, наверное, долго, уже не ощущая дождя, только холод, липкий холод. Липкий холодный пот тела Господня, пролившийся на меня в ночи. Я сидел в луже и отплевывался от дождя — и глупое же занятие! Боль в колене, замороженная, утихла. Непослушными пальцами я нащупал в кармане хлеб. Это прибавило сил — я закричал.
...Кто-то задумал гараж в трех уровнях. Тронутые желтизной стены, лопата, лом, носилки в углу — и как я их не нашарил? За шиворот просыпался песок, под ногами в луже заиграла рябь; там же преломилась и задрожала фигурка человека. Я задрал голову, моргая, — уже рассвело, небо посерело. Темная кромка была оторочена пучками травы. На краю стоял некто, серое пятно вместо лица, из-под рифленых подошв вылетел клочок дерна и царапнул ухо. До меня долетел окрик. “Живой?” — повторил хозяин будущего гаража. “Живой, живой”, — хотел крикнуть, но вышел шепот.
Когда-то на месте строящихся гаражей была городская конюшня, куда для общественных нужд списывали с ипподрома отбегавших свое лошадей. Будучи сопляком, я вовремя сунул коняге горбушку хлеба и свел выгодное знакомство со старым возницей, что резко подняло мой авторитет во дворе. Дело в том, что в те времена гужевым транспортом доставляли молоко в магазины, им же вывозили пустые бидоны, а потому два раза на дню путь коняги пролегал по главной улице города. И не было большего шика, чем проехаться рядом с возницей на зависть окрестной шпане. А старик был строг, курил махорку и, блюдя санитарные нормы, к бидонам не подпускал, взмахивая для острастки вожжами.
Я ее раньше не видел, и, наверное, поэтому упросил возницу прокатить нас до угла. Челка, чуть вздернутый носик и глаза, округлившиеся при виде живой лошади. Она сидела рядом, и всю дорогу мы держались за руки — в дружеском тимуровском пожатии. Не знаю, что уж она о себе возомнила, только однажды на перемене мне передали записку: “Давай дружить, только по-настоящему”. И подпись: не то Люда, не то Люся. Я не успел запомнить, потому что записку вырвали, зачитали вслух и гнусаво вопросили, когда состоится свидание. Вопрос потонул в хохоте. Я на ходу пристроился к нему и отважно прогнусавил: после дождичка в четверг!
Она ждала на углу и в четверг, и в пятницу, под дождем, дурочка. Неделю болела от простуды, не ходила в школу, а вскоре уехала из этого города навсегда — отец у нее был военным и получил новое назначение. Куда-то на юг, говорили, очень далеко.
Там, наверное, сейчас тепло, пахнет дынями, песок обжигает ступни, на набережной негде мандарину упасть, но по утрам или после дождя пляж пустынен и тих, обрывок газеты липнет к мокрому шезлонгу, редко вскрикивают чайки, море лежит недвижной равниной, мелкая волна шуршит у борта; вычерпав консервной банкой воду с днища, я снова берусь за весла, забирая влево, за буйки, она еле слышно повторяет свое неизменно “боюсь” — вот глупая! — я бросаю весла и сжимаю узкую теплую ладошку, легкий смех растворяется в солнечных бликах; а воздух вокруг и дальше, за маяком, настолько синий, что больно смотреть.
Предатель любви
Был Мальчик — худенький, скуластенький, краснеющий по любому поводу, с вырезанными гландами и следами от медицинских банок на спине, отчего он никогда не купался с мальчишками. У Мальчика было все, что полагается мальчику на этом свете — трезвый папа, усталая мама (поцелуй на ночь), уголок с игрушками в отдельной квартире, щенок по кличке Барс, коллекция марок, копилка в виде глиняной кошечки, выглаженный поутру красный галстук, хорошие отметки в дневнике и первые муки мужания, утоляемые в тоскливом одиночестве.
И была девочка — полукровка, безотцовщина, с рано развившимися формами и обрезанной косой, круглой мордашкой, блестящими глазками и круглым же именем. Они жили в одном дворе: Оля в двухэтажном бараке, где в коридорах воняло жареной рыбой, керосином и кошками; он — в кирпичной пятиэтажке, куда он переехал из того же барака, — из грязи в князи, болтали во дворе. Благоустроенное жилье имело очевидные выгоды — с балкона он видел ее окно и Олину мать, высокую, простоволосую, всю из себя видную, которая имела привычку не задергивать шторки перед сном. Папа твердо обещал ему бинокль, если закончит четверть на пятерки, и Мальчик налег на учебу, поражая учителей своей памятью. Он уже трогал ее грудь, два пугливых зайчонка с маленькими и твердыми, как горошины, сосочками в узком тупике за дощатыми сараями. Его поражало, что при этом она беспрерывно жевала шоколадные конфеты, которые он брал без спроса в мамином буфете. Мальчик решил, что влюблен.
Был еще друг Ренат — курчавый крепыш в кедах на босу ногу, одноклассник и двоечник. Родители его, сосланные татары, жили в том же бараке, что и Олечка. Ренат имел три очевидных достоинства: отжимался на турнике одиннадцать раз, курил взатяжку и презирал девчонок. Свистел им вслед, дергал за косы и тому подобное. О, двоечник — тяжкое бремя геройства. Ему-то и было по величайшему секрету сообщено. Разговор происходил за бараком, в мужском сортире, кособоком, крашеном известью дощатом строении, на стенах которого выделялись решительные подписи к правдивым рисункам. Жужжали мухи. Ренат поднял Мальчика на смех: он лазил ей под маечку чуть ли не каждый день (лифчика Олечка еще не носила), причем бесплатно. Называл он это довольно цинично — “зажимбол”. Дружбе едва не пришел конец. Мальчик был уязвлен, у него защипало в носу и стало до слез жалко шоколадных конфет. “Да плюнь ты! — посоветовал друг, добавив басом: — Все они, бабы, одинаковые!” Фраза поразила, в ней была простота, оптимизм и, возможно, истина. Любовь рассеялась, как дым от сигареты, выкуренной по-взрослому, взатяжку. Однако ранка саднила, он шмыгнул носом. Ренат щелчком отправил окурок в дыру, гаркнул: “Эс-эс-эс-эр, два очка!”, хлопнул по плечу и поволок расстроенного товарища в барак. Мальчик упирался. Но Ренат был сильнее. Он отжимался одиннадцать раз на турнике и был, несомненно, настоящим другом.
Коридоры были увешаны тазами и вениками, уставлены сундуками и примусами. Было темно, прохладно, пахло жареной картошкой на подсолнечном масле и кошками. Она спросила: “Кто?” и долго не открывала. Вышла в мамином халате с оборками, губки измазаны алым. Халат был велик и расползался на груди. Олечка улыбнулась победно. Ковыряясь в носу, Ренат прогнусавил, что его друг умирает от любви. Мальчик незаметно покраснел в темноте. Ренат захохотал. Олечка обозвала нахалами.
Пошли под лестницу. Ренат встал на стреме. У Мальчика стало сухо во рту, он неловко сунул ей в руку конфету, раскисшую от долгого пребывания в кармане. Не зашуршала, как обычно, оберткой, а спросила: “А ты правда любишь, правда?” И спрятала его потную ладошку под халатом. Мальчик замычал. Лестница скрипела, по ней ходили вверх-вниз. На этот раз ему было позволено больше, много больше. Халат жгуче вонял дамскими духами и рыбой, он задыхался, чуть не потерял сознание. Их руки встречались и, пристыженные, разбегались по телу. Какие-то резинки, пуговички. Они мешали. Лестница несносно скрипела. Ренат ненатурально кашлял. Мальчик вдруг забормотал уменьшительно-ласкательные слова. Она оттолкнула его с загадочным “потом, потом”, по-женски запахнула халат, блеснула в полумраке глазками и со смехом убежала. Он вывалился с не менее загадочным: “Они не такие как мы!” На нем не было лица. Ренат издал квакающий смех. В штанах было тесно и горячо. Дома встревоженная мама уложила его в кровать, напоила брусничным морсом и не пустила наутро в школу.
Да, он как будто заболел. Написал контрольную на “тройку”. Шансы заполучить бинокль упали. По его вине Ренат, списавший у него контрольную, схлопотал “двойку”. Ходил сонный — наверное, плохо спал. Отказался играть в ножички и в футбол. Последнее было грозным симптомом. Мама велела глотать желтенькие кисло-сладкие шарики, в них было много витаминов. Коварная Ольга сказала при встрече, что он задолжал ей три конфеты. Конфет, в общем-то, было не жаль. Мама привела доктора. Доктор пришел без белого халата, заставил приседать, больно давил веки и переносицу (пальцы воняли табаком), велел высунуть язык (сделал с удовольствием), а после пил с папой водку на кухне. Диагноз был несправедлив: у ребенка переутомление. Услышав это, ребенок дернул щенка за хвост и бросил баночку с желтенькими витаминами в помойное ведро. Папа отметил дурное влияние улицы — имелся в виду Ренат. А Ренат, между прочим, первым додумался, что случилось. Любовь — известное дело. Состоялся мужской разговор на прежнем месте. Мальчик подтвердил, что конфет ему не жаль. Мухи жужжали. Ренат, которому недавно в присутствии родителей, мрачного рыжебородого толстяка и вечно напуганной чем-то матери, было заявлено, что если он еще раз напишет контрольную на двойку, то будет оставлен на второй год, предпринял энергичные меры. На следующий день отозвал на перемене и прошипел, выкатив глаза, что, кроме долга в три шоколадные конфеты, девка просит за все удовольствие черт знает чего!.. И выругался. “Черт знает чего” состояло из... друг сделал паузу и закатал рукав. На грязном запястье химическим карандашом было начертано: “Карсет”. Смотрелось здорово — как татуировка. “Это еще что такое?” — удивился Мальчик; его бил озноб. “А хрен знает! — друг плюнул и стер надпись. — Сам хотел спросить. Написать написала, а чего, не сказала. Лыбится, сучка, у-у!”
Ренат пробовал по-соседски припугнуть ее, но Оля храбро ответила, что все-все расскажет маме, а та — дяде Володе, а дядя Володя сильный и народный дружинник. “Ты-то хоть знаешь?” — спросил с надеждой Ренат. Мальчик помотал чубчиком. “Все они, бабы, одинаковые!” — заключил товарищ. С тем и удалились на урок.
Ренат, над которым висел меч второгодничества и отцовский ремень, не давал покоя. Первая записка, брошенная через парты, гласила: “Ну че, вспомнил?” Хотя вспоминать Мальчику было абсолютно нечего, даже с его памятью отличника. Он исписал злополучным словом всю промокашку. Разве что имя? Вроде Кармен? Есть такие женские духи, стоят у мамы на трюмо. Слово было нехорошим, от него воняло кошками. Мальчик готов был выкрасть духи. “Устроить ей зажимбол — и амба! А на мамашиного хахаля нассать!” — следующая записка выражала отчаяние. Мальчик глядел в промокашку, где в колючих зарослях враждебного слова яблочками наливались Олины груди — он рисовал их машинально. Он вертел слово так и эдак, получалась чепуха, абракадабра, черт знает чего, буквы были круглыми, как пуговички, разбегаясь в разные стороны. Слово было покрыто тайной, затянуто резинкой, укутано нейлоновым чулком — шифр для шпиона, пароль для часового, заклинание из сказки; тайна пахла духами и не имела ничего общего с рисунками на дощатой известковой стене. Ренат с задних парт строил свирепые рожи. Мальчик сжевал промокашку, сделал из нее снаряд и запустил им в друга. Ренат от неожиданности выругался матом и был изгнан из класса. Учительница сняла очки и шумно вздохнула — Иннокентий сидел у нее в печенках, — близоруко моргая, спросила, на чем они остановились. Ах, да, французская революция... Учительница беззвучно разевала рот. Франция!.. Дюма-отец, Дюма-сын, шпоры, шпаги и, миль пардон, женщины — красивые, как Кармен, из-за которых беспрерывно дрались на дуэлях, потому что каждая из них в обязательном порядке носила корсет. “Да здравствуют мушкетеры короля!” — заорали друзья после уроков. В штанах было горячо. Олечку можно было понять — ошибки молодости, с кем не бывает.
В магазине “Товары для женщин” на вопрос, сколько стоит корсет, из-за прилавка ответили, чтобы мальчики не хулиганили, а шли делать уроки или собирать металлолом. Тем временем в кассу выросла очередь, сплошь женщины — привезли нечто заграничное, видимо, корсеты. Стояли часа два. Мальчик гремел в кармане содержимым копилки, семь рублей (два железных) и сорок восемь копеек медью. Очередь колыхалась от духоты, бюстов и авосек. Говорили о ценах и женских болезнях. В кассе сказали, что корсетов на базу давно не завозили, потому как это пережиток прошлого — их носили буржуазные женщины до революции. Очередь осуждающе колыхнулась. Ренат, услышав про пережиток, прикусил язык. “Да ну ее, эту хреновину! — прошипел он в ухо. — Припаяют срок, потом доказывай!” Стало ясно: дело — безнадега. Оставалось пасть перед Олечкой на колени. Но, оказалось, корсеты вовсе не пережиток. Из “прожигателей жизни” они в глазах очереди превратились в героев-тимуровцев. “А корсеты для больных? — урезонила всех старушка в очках на резинке. — Пионеры зря интересоваться не будут”. И привела пример. Ренат воспрял духом и потащил слабонервного друга в аптеку. Было немного странно, Олечка мало походила на больную. Зато, рассудил Мальчик, она походила на женщину и имела законное право на женскую болезнь. Милая Олечкина улыбка, неясная, болезненная, светилась в конце барачного коридора. Мальчик прикинул на ходу: в крайнем случае можно загнать марки — один тип из соседнего двора подкатывался, сулил червонец. Он обогнал озабоченно сопящего Рената и уверенно толкнул тяжелую дверь аптеки. В нос ударили воспоминания о вырезанных гландах. Жидкобородый старичок в белой шапочке заметил из-за стеклянной перегородки, что место для шуток молодые люди выбрали неудачное. И притворил окошечко фанеркой. Было видно, старикан вредный, этот и с рецептом не даст. Ни микстуры, ни корсета. Они сели на скамеечку в углу, где в деревянной кадке дремал фикус. И крепко задумались. Звенела дверная рессора, шаркали туда-сюда больные и их родственники, клубились запахи лекарств, солнечные зайчики дрожали на темных стенах, рябило в глазах от склянок и подмывало перебить их из рогаток.
И додумались. Мальчик, правда, согласился не сразу. Аптека закрывалась в семь, еще час толстая уборщица мельтешила в окне, взмахивая шваброй и тряпкой. “Ночной аптекарь приходит в десять и дежурит до утра”, — проболталась, закрывая дверь на большой амбарный замок, уборщица. В девять стемнело окончательно. Зажглись фонари, на мостовую упали пестрые тени. Ренат щелчком отправил окурок в урну — “Эс-эс-эс-эр, два очка!”, достал из кармана гвоздь, подвел Мальчика к окну, забранному редкой решеткой, озираясь, велел нагнуться, встал ему на спину и ловко открыл форточку гвоздиком. Ренат отжимался на турнике одиннадцать раз и имел широкие плечи. Лезть внутрь пришлось более тощему. Мальчик пыхтел, извиваясь ужом, прутья решетки впивались в ребра; чтобы не закричать, он шептал уменьшительно-ласкательные слова. Ренат безжалостно толкал в задницу и подбадривал матом. Внутри горела настольная лампа, в поисках валерьянки бродила кошка. Валерьянка была на месте, грелки, бинты и противозачаточные средства тоже, о чем свидетельствовал прейскурант цен, но корсетов на месте не было. Дался Олечке этот корсет, в самом деле!.. Он прошел в подсобку, уставленную коробками, затем за стеклянную перегородку, на полках тускло отсвечивали колбы и бутыли. Пошарил в шкафчиках, заглянул под прилавок, где штабелем были сложены костыли... О ноги терлась кошка. В окне маячил Ренат, плющил нос о стекло — рожа получалась зверская. В конечном счете старикан был прав — место для шуток было выбрано неудачно. Потому что вечер закончился в милиции: под ногами заверещала кошка, он дернулся, махнул рукой, на кафельный пол упала здоровенная бутыль с резиновой пробкой. Рената в окне как ветром сдуло. Завоняло чем-то тухлым. Мальчик вдохнул раз-другой… и как будто уснул. Без пяти минут десять его застигли подметающим с пола осколки и собственную блевотину.
Почему-то это обстоятельство стало отягчающим: заметал следы преступления. Мальчик держался как партизан, друга не выдал. Но Ренат все равно был доставлен в милицию и вполне правдоподобно врал про лекарство для больной тетушки. Дело в газеты не попало, но получило огласку по месту учебы, где прошло собрание под лозунгом: “Они позорят честь нашей школы”. Папа отметил влияние улицы, имелся в виду Ренат. С мамой было плохо. “Что, что понесло тебя в эту несчастную аптеку?!” — стонала мама с мокрым полотенцем на лбу. Мальчик расплакался, признался и был прощен.
Дело в итоге уладилось, похитителей женских корсетов поставили на учет, папа сходил в аптеку и заплатил за разбитую бутыль. Ренат, нещадно поротый отцом, самолично написал контрольную на тройку и перешел в следующий класс. Мальчик снова поражал учителей своей памятью. Вот только Олечка… А что, собственно, Олечка? Ничего с ней не случилось. Просто мама ходила в барак к Олиной маме. А может, и не ходила, шума, крика, слез не наблюдалось. Олечка здоровалась, как прежде, разве что не смотрела в глаза и не требовала долга в три шоколадные конфеты. А вскоре вообще съехала со двора. Прикатил на грузовике дядя Володя, маленький и чернявый народный дружинник, погрузил немудреный скарб, не вынимая папиросы изо рта. Олина мама в открытом цветастом платье громко смеялась, Оля сидела в кузове на матрасах, держала на коленях большое круглое зеркало и не глядела по сторонам. Мальчик прятался за углом, но видел все отчетливо в бинокль. Лишь когда осела пыль и грузовик скрылся за воротами, его нашел Ренат, вложил в руку записку и быстро ушел. На листке в клеточку химическим карандашом было крупно и округло выведено: “Предатель любви”.
На этот раз без ошибок.
Никогда больше не видел Олечку, сгинул в лагерях, отнюдь не пионерских, друг Ренат; стерли с лица земли старый двор, на его месте сейчас платная автостоянка, ушел к другой папа, умерла мама; были женщины, дни острого, взахлеб, счастья, была жена, был женатый сын, были зубы, мост на левых нижних резцах, нелюбимая работа — всякое было, чего уж там, в одной стране живем! — но вот что: та детская глупенькая история с корсетом, этим пережитком прошлого, покрытая плесенью веков, пылью и сажей отгрохотавших пятилеток и перхотью от седых волос, вспоминалась вплоть до запахов — духов, кошек, жареной рыбы, сортира и аптеки... Иногда, обычно ночью, мучило странное: вернуться и спросить. И был ли знак, предупреждение, исходившие из детства, там, у незамутненного истока; мета, наколка химическим карандашом, которую не смыть, не стереть плевком, не вытравить кислотой, а только искупить?..
Предатель любви-2
Кошелек лежал на асфальте, пузатенький, радостный такой — как подарок. Не заметить его было нельзя. Я огляделся и, помедлив, нагнулся — кошелек ожил и, точно лягушка, прыгнул на метр. Все еще не соображая, что происходит, я снова протянул руку — кошелек опять отпрыгнул в сторону. Из кустов раздался квакающий смех. Я покраснел: попался на удочку, как пацан! Подняв воротник, поспешил прочь.
— Ма-адой чеаэк, а, ма-адой чеаэк! — раздался позади гнусавый голос. — Это не вы обронили ка-ашалек?
Я прибавил ходу. За спиной забухали тяжелые шаги.
— Ладно, не кипешись, дурачок! — меня назвали по имени, на плечо легла увесистая ладонь. На ней синела полустертая наколка: “Оля”. И еще сердечко.
Батон!.. Круглое лицо старого барбоса, посеченное шрамами, излучало детскую радость по поводу ловкого розыгрыша. Таких приемчиков Ренат, будучи сопленосым заводилой нашего двора, знал немало. Например, подложить кирпич в картонную коробку на видном месте или намазать лавку гуталином в парке культуры и отдыха, или разбросать коровьи лепешки на центральной улице города. За лепешками Ренат специально ездил на Левый берег. Самое обидное, что розыгрыш с кошельком считался верняком, я не раз в паре с Ренатом его проделывал. Впрочем, не все Ренатовы забавы были столь безобидными. Долгие годы, особенно когда было тошно, у меня перед глазами стояла объятая пламенем кошка, которую этот самый Ренат облил керосином. Батоном вечно голодный Ренат стал позже, классе в седьмом — после того, как украл в хлебном магазине батон белого хлеба. Рената скрутили и, пока не прибыла милиция, юный правонарушитель успел укусить за палец грузчика, обозвать продавщицу “падлой” и сгрызть полбатона. Короче, нелады с законом начались у Рената с незапамятных времен. В шестнадцать лет Ренат убил человека, отчима, за то, что тот ударил мать. Это был его первый срок. Потом были другие. Хладнокровный, расчетливый в деле и драке, попадался Батон в основном из-за женщин. Деньги и женщины — две страсти сжигали Рената, в жилах которого текли татарская и чуток бурятской крови. Этот крутой забайкальский замес понуждал Батона время от времени менять первое на второе.
Как-то это в нем уживалось — откровенное зло и спонтанная жалость к тем, кто слабее его. Однажды его жестоко избила на автовокзале шпана за то, что заступился за бездомного старика. Выписавшись из больницы, он первым делом отправил на больничные койки всех своих обидчиков. И в тот же день, к вечеру, снял на улице норковую шубу с женщины.
— Здорово, Гендос! — орал он в трубку после очередного исчезновения из города, чаще ночью. — Не спишь, гнида писательская? Все бумагу мараешь? — и заливался квакающим смехом.
Когда при встрече мы выпили, Батон разогнал вьющуюся вокруг него криминогенную шпану и, буравя налитыми то ли кровью, то ли вермутом глазками, задал свой коронный вопрос: “Послушай, а как люди книги пишут, а?” Мучил он его, что ли, нескончаемыми днями отсидки…
Батон честно признавался, что от корки до корки прочитал в жизни лишь одну книгу — УК РСФСР. Непонятно, что привлекало вора-рецидивиста в моей скромной персоне, наши жизненные орбиты давно и круто разошлись, пересекавшись тысячу лет назад, в детстве. Ренат, в отличие от меня, помнил мельчайшие подробности нашего сопливого дворового бытия: как разбили мячом окно старосты двора — персонального пенсионера, как воровали кедровые орехи на базаре, как прятались на чердаке от дружинников, сколько ударов мячом выбивал одной ногой каждый из пацанов, их клички, клички местных дворняг; как за каким-то чертом залезли в аптеку, прочую чепуху… Наше общение держалось на тонкой ниточке детства, но оборвать ее у меня не хватало сил. Ренат застыл, как муха в янтаре, в том далеком времени и, как знать, возможно, именно эта память не давала ему превратиться в законченного бандита. И когда он окликал меня — на улице, по телефону, — я послушно шел ему навстречу.
Но нынче не хотелось. Я знал, за что на этот раз мотал срок Батон — город у нас маленький.
Как-то на Центральном рынке Ренат поймал взгляд скромно одетого мужчины средних лет: бывшие зеки узнают своих каким-то загадочным, звериным чутьем, не то что с ходу — с лету.
Угощал Батон — деньга у него время от времени водилась. Сашу, так представился новый знакомый, Батон вычислил сразу: типичный “мужик”, рабочая лошадка зоны, такие попадают в нее случайно. Вот и Александр задавил кого-то на своем грузовике, даже пьяным не был. Пока сидел в лагере — с ним развелась жена. Вышел на волю — ни кола, ни двора. Болтаясь на рынке, познакомился с женщиной. Второй год живут вместе, воспитывает девочек как родных дочек. Одна беда — работы нет, денег тоже, старшей не в чем в школу ходить, а того, что Алла наторгует или он где случайно подработает, хватает едва-едва. Да вон она, чужими яблоками командует за прилавком. Батон зацепил взглядом светловолосую женщину со следами недавней красоты, предложил закрепить знакомство. Аллу Батон — любитель белого хлеба и белых женщин — купил тем, что с ходу попросил завесить, сколько ни жалко, яблок для ее дочек.
В предместье Дивизионку, где жила Алла, ехали на такси. Батон развалился на переднем сиденье, Алла сидела сзади, держа пакет с яблоками, колбасой и сладостями, Александр судорожно вцепился в две бутылки водки. Батон чувствовал прилив сил — даже таксист внимал ему с почтением. И за столом с добела вытертой клеенкой Ренат, косясь на бюст хозяйки, продолжал заливаться соловьем. Сашке он пообещал работу через своих корешей, детям, мгновенно уничтожившим сладости — только фантики вспорхнули! — новые гостинцы, Алле, посмеиваясь, новую жизнь и захватывающие перспективы. Батон мог нравиться женщинам — природную некрасивость и перебитый нос с лихвой компенсировали уверенные движения, жесткий взгляд, хоть и грубоватое, но чувство юмора. При случае Ренат мог небрежно ввернуть в речь запомнившуюся цитату, даже стихи — на зоне он любил общаться с эрудитами. И когда Алла отлучилась во двор нарубить капусты, а ее гражданский муж заметно окосел, Батон пробормотал, что, мол, приспичило. Но приспичило по другому поводу. В сенях Ренат крепко ухватил крутое бедро хозяйки, на что получил отпор, впрочем, не сильный — со смешком.
Воодушевленный отпором, Батон услал Александра за очередной дозой спиртного. Тактика званого гостя была примитивной: сожителя споить, дабы приступить к штурму главной крепости, которая, кажется, была готова сдаться на милость победителя. Начать осаду немедля мешали вертевшиеся возле материнской юбки девочки. И Батон предпринял словесную атаку: на хрена, извините, мадам, такой женщине фуфло по имени Саша? Алла вздохнула и ответила столь же прямо: не знаю, а только без мужика на этом свете не прожить. Ответ обнадеживал.
Но Александра Батон недооценил. Тот вернулся далеко не один — кроме водки Саша прихватил дружка под два метра ростом: видать, заподозрил неладное насчет видов дорогого гостя на ладную фигуру Аллы. И чем говорливее становился Батон, тем мрачнее — собутыльники, недружелюбно хрустевшие капусткой. Ренат, с детства не привыкший отступать, пошел ва-банк, предварительно боковым зрением опытного бойца сделав необходимые замеры: сколько сантиметров отделяет его от кухонного ножа на буфете, сколько — от двери и выключателя. А ва-банк состоял в том, что Батон на лагерном жаргоне популярно объяснил, что Саша и его дружок не мужики вовсе, а парнокопытные, и не угодно ли им выйти вон хотя бы на одну ночь куда подальше? Первым стал угрожающе подниматься из-за стола двухметровый амбал. Батон машинально ударил его бутылкой по лбу — дзинь! — тысяча осколков в кровавых потоках заката, льющихся в оконца, образовали вокруг головы радужный нимб. Амбал стал медленно оседать. Саша — будто и не был пьяным! — резво метнулся к кухонному ножу, но Батон ласточкой прыгнул к выключателю и вырубил свет. Истошно закричала женщина, заплакали дети, в кромешной темноте Батон всадил нож-финку в налетевшую на него фигуру, рванулся к выходу и был таков.
Нет, не таков был Батон. Пробежав без шапки по холодку метров тридцать, он опомнился и вернулся в дом. Зачем? По законам Зазеркалья следовало пришить всех свидетелей, и эта мысль мелькнула у Батона. Но пропала, лишь только он включил свет: в луже крови мычал и извивался Александр, дружок сидел в отупении, прислонясь к стене, и при виде Рената испуганно поднял руки. Детей не было видно, а их мать тихонько подвывала за печкой. Батон налил стакан водки, выпил его залпом, хрустнул яблоком и заорал: “Тихо, я сказал!” Он поочередно пнул невменяемого амбала и хозяйку, громко и членораздельно поставил задачу: сейчас он вызовет милицию, а они — скорую, а за все хорошее они покажут на следствии, что за нож первым схватился Александр… “А то убью. Честное пионерское”, — он вытер лезвие финки о волосы амбала.
На суде свидетели подтвердили, что хозяин приревновал сожительницу и первым замахнулся ножом на безоружного гостя, а потом погас свет…
В результате вышеназванных грамотных действий со стороны Батона, спустя пяток лет, добродушно скалясь, Ренат хлопал меня по плечу, будучи на свободе и навеселе. Дело, по его разумению, не терпело промедления — он предлагал ехать к какой-то Алле к черту на кулички. Водкой и яблоками он уже затарился. Мне отводилась роль посредника или сводника. Короче, бред сивой кобылы. Или нет — дикого быка, влюбленного в Луну. Я отбоярился тем, чтобы грозный друг детства позвонил утречком, часиков в восемь-девять.
Гром прогремел по расписанию. Я схватил трубку и взглянул на часы. Батон орал на том конце провода, что мы “забили стрелку”, назад ходу нет, и что он уже поймал частника. Еще Ренат просил взять паспорт. На всякий пожарный. “На очную ставку, что ль?” — буркнул я в трубку, зевнул и услышал в ответ квакающий смех.
Но чем ближе подъезжали мы к Дивизионке, тем жиже становился Ренатов смех. До железнодорожного переезда Батон, развалясь на переднем сиденье и жуя резинку, калейдоскопически изложил события последних лет, закончив свой рассказ резюме: “Фраернулся из-за бабы, понял?” Пока мы пережидали грохот товарняка, меня так и подмывало выйти из “жигулей” и уйти домой пешком, Батон обернул ко мне тревожное лицо: “Может, вина купить, а? Сухого? Все ж таки эта... женщина она...” И разозлился: “Перебьется!..”
Дом Аллы представлял из себя шлакозасыпной домик с кривым палисадником и большим огородом, сплошь засаженным картошкой и сорняком. Батон велел водителю обождать, не выключая мотор, минут пятнадцать. Открыл калитку, пнул бросившуюся под ноги дворняжку, постучал в дощатую, побитую сапогами дверь и поставил меня впереди себя. Выждав, я постучал еще раз. “Стучи, стучи, — дыхнул в затылок Батон. — Спят... На рынке она не работает, я узнавал”.
Дверь открыла заспанная полуодетая девушка с синяком под глазом и жадно уставилась на винтовые колпачки бутылок, торчащие из пакета. “Мать где?” — рявкнул Батон. “А она болеет…” — хихикнула девица и прикрыла ладошкой выбитый зуб. Мы прошли внутрь.
Позднее увиденное Ренат охарактеризовал как бордель. Причем солдатского пошиба — у печки стояли кирзовые сапоги, на столе пустые бутылки и банки из-под армейской тушенки. Запах был, как в казарме поутру. Девушка, хихикая, скользнула в соседнюю комнату, там скрипнула кровать, и в проеме возникла стриженая лыбящаяся рожа с чубчиком: “А-а, водяра пожаловала!” Батон метко запустил сапогом в чубчик: “Цыть!”, воткнул нож-финку с плексигласовой наборной ручкой в стол. И вояка-дембель гренадерского роста изобразил “цыть”, едва попадая ногой в сапог и роняя портянки. Дверь хлопнула, в доме поднялась пыль.
— А кто эта тута раскомандовался? — возникло чучело женского рода.
Грязно-желтые волосы наполовину закрывали одутловатое синюшное лицо и выцветшие белесые глазки. Кажется, хозяйка так и спала в армейской засаленной телогрейке. Алла зевнула и процедила:
— А-а, так это ты, милок, шумишь? Уже откинулся, душегуб? Ловко! Ну, наливай, коли пришел, а то щас подохну…
Батон с грохотом смел со стола пустую тару, выставил водку и вывалил яблоки. Алла, не морщась, хлобыстнула стакан водки и начала стремительно пьянеть.
— А солдатика ты зазря в шею-то, Ренатик, — сообщила заплетающимся языком Алла, качаясь на табуретке. — Они, солдатики, они хорошие, они нам тушенки приносят… А ты чего не пьешь, Ренатик? Брезгуешь, да? На вот, полюбуйся, что ты с нами со всеми исделал, убивец... Вишь, какая Алка стала некрасивая… — Алла икнула и хихикнула, как дочь. — Знаем, знаем, зачем ты сюда пожаловал, знае-ем! А че, ежели шибко невтерпеж, то вон Людка завсегда... Она молодая, в соку, как это яблочко!
Людка хихикнула, как мать, подсела к столу и потянулась рукой с обломанными ногтями к бутылке, подмигивая синяком гостю. Батон дал ей оплеуху — Людка кубарем скатилась под стол — и заорал: “Младшая где, я сказал! Младшая где?”
Из-под вороха тряпья у печки вылезла девочка с грязной щекой, худющая, босая, шмыгнула носом. Батон, потерев о подкладку пиджака яблоко, протянул его младшей дочке.
Ренат дал мне денег на такси, уже на пороге я услышал его рык: “Кабы знал, что сопьетесь, в прошлый раз пришил бы, сучки!..”
…Изредка возле рынка я встречаю Батона. Он как-то сдал, постарел, ссутулился, отпустил седую бородку — ни дать ни взять праведник. По его словам, он “завязал”, но деньга у него по-прежнему водится. Ренат божится, заученно осеняя себя крестным знамением, что ему просто шлет денежки из-за бугра один чудак, которому он когда-то спас жизнь на зоне.
Да, Батон изменился. Во-первых, стал жаловаться на жизнь, на нынешние нравы, чего с ним отродясь не бывало. Аллу он собственноручно сдал в наркологию, два раза она оттуда убегала, он дневал-ночевал, в итоге Аллу то ли закодировали, то ли зашили супротив злодейки с наклейкой чуть ли не пожизненно. А вот за Людкой, старшей дочкой, прямо беда, не углядели — пошла по рукам, пьет, ширяется незнамо чем и с кем. Уж Батон за ней по всему городу гонялся, ремнем бил, дружков ее резал… А она — опять за свое. Сущее наказание, а не девка. Иногда, впрочем, приползает домой, валяется у “тятеньки” в ногах. И Батон прощает — его-то простили!
Зато младшая — умница. Быстро нагнала одноклассников, учится на твердые четверки. Красавицей будет — в мать.
Иногда я вижу на рынке Аллу, она, как прежде, торгует овощами-фруктами. Аллу я узнаю с трудом, а она меня совсем не узнает. Пожалуй, это и к лучшему. Да-да, к лучшему...
Свет далекой звезды
Иногда мне кажется, что москвичи не такие, как мы. Внешне они как люди, ходят ногами, но внутри совсем другие, с более тонкой извилистой организацией — запутаться можно.
Я был пионером, и наш класс за сверхплановый сбор металлолома наградили поездкой в Москву. Тогда скорый поезд из наших мест, пыхтя и чадя на подъемах — приходилось спешно захлопывать окна — полз до столицы пять суток. Ехали плацкартой, было весело, питались домашними припасами и кипятком. Девчонка из старшего класса, племянница завуча школы со странным именем Стелла, которую взяли в Москву по блату, научила в тамбуре целоваться “по-взрослому”. Она сказала, что Стелла — звезда. Сначала поочередно курили редкую сигарету с фильтром, потом звездная Стелла стала высмеивать, что курю не в затяжку — наверно, и целуюсь так же! “Сама дура”, — покраснев, буркнул ненаходчиво. Она не обиделась, а, выше на полголовы, склонилась, пощекотав скулу ресницами. Кожу на затылке стянуло — я сжал губы, как пионер на допросе в гестапо. “Шизик, открой рот!” — сказала тоном классной руководительницы. То, что она вытворяла языком, было неописуемо, я чуть не задохнулся то ли от счастья, то ли от возмущения. Рената из-за плохого поведения в Москву не взяли — слава богу, а то бы испортил все дело.
По прибытии в столицу на грязный перрон, закопченные, как негритята, мы спешно повязали галстуки и всем табором, подгоняемые конвоем, попарно двинулись в сторону Красной площади — даже на эскалаторе не дали покататься вволю, сволочи! И встали в длиннющую очередь. Правда, очередь двигалась ходко, не то что другие, позже — по жизни. Дедушка Ленин был маленький, сухонький, некрасивый, как и полагается быть бурятскому дедушке. Мы дружно отдали салют, подняв согнутые в локтях правые руки над головами. Было стыдно, я не смел поднять на Ленина глаз за то, что целовался в тамбуре посредством языка. Потом я катался в метро на эскалаторе, лизал самое вкусное в мире московское мороженое в вафельном стаканчике и исподтишка вглядывался в москвичей: они казались мне людьми из другого мира, где никому не бывает стыдно, потому что совершали только хорошие поступки. Ездили на целину с гитарами, играли в КВН, читали стихи в кафе, взявшись за руки с неграми, скандировали на площадях “Миру — мир!” и еще что-то прогрессивное — я не мог представить, чтобы они могли ходить в туалет. Нет, определенно они не ходили в туалет, это было немыслимо! Долгое время мне казалось, что они и любят друг дружку по-иному, более культурно, что ли, обязательно после того, как посетят театр на Таганке, кафе или, на худой конец, кинотеатр “Баррикада”, и тогда то, что именуется в народе любовью, не станет скучной, повторяющейся в деталях, обязанностью. Чудилось, что сам воздух Москвы пахнет по-другому, как не пахнет ни в одном из провинциальных городов, он не мог пахнуть ни жареной рыбой, ни тушеной капустой, ни пылью, ни керосином, и любовь, законсервированная в этом воздухе, сохраняется дольше, с детства до старости; ведь юные москвичи не стояли в очередях, а гуляли по Ленинским горам, играли на скрипках, катались на таинственном искусственном льду, занимались детским техническим творчеством и другими полезными для нашей страны делами в светлых и просторных дворцах из стекла и бетона, ходили смотреть на созвездие Тельца в планетарий и плавали в загадочном плавательном бассейне. Потом они выросли, и стройные, остроумные, как Никита Михалков, шагали по Москве с такими же стройными голубоглазыми девушками. Позднее это наваждение, разумеется, прошло, в Москве было сыро, к рантам ботинок налипла серая кашица — грязь пополам со снегом и технической солью, прохожие смотрели под ноги и жевали на ходу, куда-то исчез прежний запах — запах вафельного мороженого, настоянного на теплом сквозняке метрополитена, и стало незачем жить.
Когда я прилетел из московской командировки, в двери торчала записка. Не раздеваясь, я прошел на кухню, попил воды из-под крана и развернул аккуратно сложенную бумажку. На ученическом листке в клетку женским почерком был написан чей-то адрес. И все. Ни буквой больше. Понимай как хочешь. Вместо подписи значились три креста. Детский сад какой-то. Я выбросил записку в мусорное ведро. Три креста, вспомнил я, принимая душ, в прошлом веке означали высшую степень секретности. Тайны сопливого мадридского двора! Тут того и гляди сын без спросу сделает тебя дедом, а эти все не наиграются в войну! Да и с Америкой мы давно помирились. Однако женский почерк не давал покоя. Кажется, три креста еще расшифровывались, что приказ надо выполнить любой ценой. Тем более если просит женщина. Но когда это было?! До нашей эры! В глаза попала мыльная пена. Мокрыми босыми ногами я прошлепал на кухню и достал записку, присыпанную картофельной кожурой.
Дверь открыла не первой молодости высокая женщина в коротком байковом халате, но со странно молодыми ногами — даже в полумраке прихожей это бросалось в глаза. Женщина кивнула, как старому знакомому. В квартире было сильно накурено. От стен отставали обои. Под ними шуршали тараканы. На кухне в зеленых зарослях пустой водочной стеклотары сидел незнакомый трезвый мужчина с седым ежиком и пил чай. Он назвал мою дворовую кличку. В этом морщинистом облезлом коротышке я с трудом опознал Толика Ссальника, члена тайного общества “Союз трех пистолетов”. Прошло двести лет, родилось, любило, страдало и умерло целое поколение, исчезла одна страна и возникла другая, люди стали умирать от СПИДа, заниматься любовью на расстоянии и говорить по телефону на бегу, молодые люди не знали, что такое телогрейка и валенки; на Руси — неслыханное дело! — перестали убивать по приговору суда, обмелели реки и ушли на север волки, над страной пронесся призрак гражданской войны, изменили многовековой маршрут брачных игр гренландские киты, перекроили карту Европы, мир чуть не погиб от горстки фанатиков, футбол стал тотальным и неинтересным, свет далекой звезды от задворок Вселенной доплыл, вернее, допылил до городской тюрьмы — и ее начальник сошел с ума, выпустив всех узников; кино и явь поменялись местами, — а Толик Ссальник все так же, не выучив уроков, играл в прятки на пустыре за дощатыми сараями. Первым делом он спросил, есть ли у меня оружие. Я подумал, что за истекший миллениум друг сошел с ума — и раньше-то им не отличаясь. Ну, впал в детство, старческий маразм, с кем не бывает. Но Толик вполне внятно, даром что трезвый, рассказал, зачем ему пистолет. За отчетный период он покрылся плешью, синеватой плесенью наколок, отмотал в колонии общего режима два срока и вставил железные зубы. Нет, оружие ему нужно было вовсе не для грабежа. Для дуэли.
— Чего-чего? — вяло удивился я.
Происходящее было похоже на сон, в котором реально все, кроме самой малости — например, того, что пули калибра 7,62 сделаны из пластилина.
— Дуэль, дуэль, правда-правда! — подтвердил откуда-то из коридора женский голос. — Совсем шизанулся на старости лет! Скажите ему!..
— Заткнись, тварь продажная! — не поворачивая головы, просипел Толик и налил мне чаю. — Я тебе водки потом дам, сколько захотишь. Это дело надо на трезвую голову.
— Нет, я не заткнусь! — продолжала невидимая тварь, всхлипнув: — Шизоид!
— Я тебя бить не буду, не мечтай, Светик, сидеть еще из-за тебя. И вообще, мы в разводе! — шумно втянул в себя чай с блюдечка хозяин, обратившись ко мне: — Ну, надумал? Учти, ты клятву давал, Гендос! “Родина или смерть”, помнишь?!
Толик предлагал мне быть смотрящим, в смысле, поправился он, секундантом. На дуэли. Да он смеется надо мной, что ли?!
— Больше некому, — серьезно и печально сказал Толик Ссальник. — Борька-то кони бросил. Второй инфаркт, а ты как думал! И последний. У них, у кандидатов наук, это обычное дело, инфаркт-то. Хлебом не корми — дай инфаркт! Учти, нас на свете только двое осталось... Выручай, братишка!
Кабы книгочей Борька, подпольная кличка Боливар, был жив, то хозяин меня бы не побеспокоил: у каждого в этой жизни свои заморочки, он понимает. Боливар, ученая штабная крыса, конечно, устроил бы все чин по чину. Обида, по словам Толика, была столь велика, что ее нельзя было смыть банальным мордобитием. Только на поединке чести. Как Пушкин. У него тоже с женой непорядок случился.
А ведь как хорошо сидели! Толик, его законная гражданская жена Света и Толин дружок по кличке Сэнди, который отсутствовал в городе несколько лет. Поллитру опростали за одиннадцать минут. По случаю удо.
— Какого удо? Зачем удо? — рассеянно спросил я, демонстративно взглянув на часы.
— Да ты где живешь-то?! — просипел возмущенно Толик. — По случаю условно-досрочного, сечешь? Освобождения, понял?
Короче, продолжал рассказ Ссальник, он побежал за второй. Удо все-таки. А когда вернулся, Светка целовалась с гостем взасос. Прямо за столом.
— И вовсе не взасос, — подала голос законная жена. — В губы.
— С тобой вообще не разговаривают, — бросил Толик.
Толик удивлялся, как это он не размазал прелюбодеев по кафелю. И не пришил чем-нибудь острым. Например, рогами. Зато сразу же потребовал развода. Сделать это было, в общем-то, несложно. Толик и Светка сожительствовали третий год — гражданский муж был идейным противником всякого официоза. Но написал-таки заявление о разводе на имя бывшей жены.
— В туалете твоя бумажка! — торжествующе прокаркали из санузла.
— Не обращай внимания, — подлил чаю седой друг детства. — Тебе как, покрепче? Лично я чифир уважаю…
Развод заключался в том, что сожители разбрелись по разным комнатам, а так как жилая комната была одна, то бывший супруг обретался на кухне днем и ночью, я заметил в углу возле мусорного ведра скатанный матрасик. На кухню коварной изменщице вход был запрещен под страхом изгнания из дома.
Толик почему-то считал, что драться на дуэли надо зимой. Как Пушкин. Мы, не сговариваясь, посмотрели в окно. За окном пролетел редкий лист, дрогнуло от порыва ветра стекло, громыхнула незакрепленная жесть карниза. Тополя облетели — были видны окна блочной пятиэтажки напротив. Маленьким, как только стемнеет, я любил заглядывать в чужие окна, для чего у меня имелся бинокль четырехкратного увеличения, предмет зависти всего двора, и наблюдать суету немых картин, простых житейских радостей. Я старался угадать слова и желания движущихся фигурок за стеклом и мечтал о взрослой жизни. И вот она пришла и прошла, взрослая жизнь, и побитый этой самой жизнью друг детства несет детскую чушь. Кто ж знал, что надо было смотреть в бинокль с обратной стороны…
Ждать зимы нет никаких сил, заметил хозяин. Но почему я? Разве у него друзей мало, чтобы полчаса побыть секундантами? Друзья есть, но — вот совпадение! — все, как один, пьяницы, университетов не кончали. Был Боливар (я не сразу сообразил, что это Борька), и тот коньки не вовремя отбросил. А тут надо по понятиям, чтоб как в книжках. Чтоб красиво было. По-настоящему... По закону... Клятву давал... Толику не хватало слов. Любит он свою Светку, что ли?
Я заметил, что по закону выбор оружия — за вызываемой стороной. А вдруг противная сторона, на то она и противная, пожелает драться на рапирах, да еще в корсетах, где ж их найдешь, рапиры, не говоря про корсеты!
— Найдем! — клацнул железными зубами Толик Ссальник. — С-под земли найдем! Не твоя забота! Хочешь слинять, так и скажи. А ежели вызвался, вызывай, вот адресок…
— Погоди-ка! — окликнул хозяин у самой двери, подошел и понизил голос, оглядываясь назад. — Ты это... того... не говори Светке мое погонялово... ну, кликуху дворовую… Ерунда, сопли, а все-таки… Не говори, лады?
Я пообещал. И мгновенно понял Толика по кличке Ссальник. Ее он получил после того как стащил на рынке шмат сала и, будучи пойманным за ухо, обмочил со страху штаны. Эта роковая детская шалость порушила всю его жизнь. Последующие годы он только и делал что пытался смыть позорное имя, отстирать пятно на штанине, как пытаются извести неприличную татуировку, грехи молодости, добропорядочные отцы семейств. Он и в зону угодил, чтобы получить новое погонялово — за колючей проволокой на клички не скупятся. Бедный Ссальник! — член тайной организации “Союз трех пистолетов”, подпольная кличка Хулио — тоже не фонтан, но и она не прижилась во дворе.
Узкоплечий молодой человек с плутоватым лицом по кличке Сэнди неожиданно принял вызов. Каюсь, я пытался его отговорить, затем предлагал выбрать для дуэли рапиры, а лучше японские мечи.
— Не-а, — почесал впалую грудь Сэнди, со свистом затянувшись папироской с анашой, закатив глазки и шумно выдохнув дым. — Я, конечно, могу и извиниться, не западло. Но это ж Толяну надо, ему со Светкой жить… Пусть! Забили стрелку! За базар отвечу.
Следующие три дня искали оружие. Потом патроны. История повторялась, но не в виде фарса, а, скорее, трагикомедии. Нашли пятизарядный самопальный пистолет, смахивающий на революционный наган. Хозяин нагана уверял, что оружие бьет без осечек, предлагал опробовать, только патроны за счет заказчика. Заказчик отказался: патронов было только два. Я сидел на чурке в холодном гараже, где происходил торг, — владелец уступил товар за два спичечных коробка гашиша, — и беспрерывно думал, что это сон.
Всю ночь перед дуэлью пропьянствовали на Толиной кухне. Время от времени один из нас падал на матрас на час-другой, забываясь коротким тревожным сном алкоголика, потом вставал, как зомби, опять брал в руки граненый стакан. Толик пил от страха, только теперь он сообразил, что на дуэли могут и застрелить, причем насмерть; я — от нескончаемого идиотизма происходящего.
Как только донесся стук первого трамвая, Толик растолкал меня и сказал, что пора на дуэль. Болела голова.
— Нет, — прочитал мои мысли дуэлянт. — До кладбища — ни грамма! — и предложил чифир.
Света, избегая мужниного взгляда, сунула теплый пакетик — яички, сваренные вкрутую. Глотнув чифира, позвякивая кошелкой, в которой перекатывались бутылка, стакан, яички и пистолет с патронами, мы по холодку тронулись в сторону кладбища. Я держал в руке красные флажки, с которыми сын ходил когда-то на Первомай.
На окраине городского кладбища, в редком соснячке, нас уже ждал противник. И не один. Рядом с ним еле держался на ногах секундант. Сэнди сказал, что это сосед — другие участвовать в дуэли категорически отказались.
Секундант, то и дело заваливаясь набок, по моему указанию отсчитал от мусорной кучи по двадцать шагов в обе стороны и воткнул в землю флажки. Сверху безнаказанно каркали вороны, невидимые в тумане.
Сэнди, чернея трагической долговязой фигурой, встал к флажку — правое плечо вперед! — выцеливая расстояние. Толик сидел на пеньке и облупливал скорлупу. Я глотнул водки, закусил круто посоленным яичком, крякнул, и тотчас туман рассеялся. По этому знаку от ближайшей сосны отделился секундант, икнул и бросил монетку вверх. Стрелять первым выпало Сэнди — он зачем-то дунул в дуло нагана, обтер патрон о ляжку и вложил его в барабан. Стороны обменялись любезностями.
— К барьеру! — слабо крикнул мой коллега, снова икнув.
Толик не спеша выцедил полстакана водки, смахнул крошки яичного желтка с груди, посмотрел в пустое небо, сплюнул и встал к флажку.
Сэнди, расправив узкие плечи, задержал дыхание и взвел курок...
Пронзительный крик разорвал кладбищенскую тишину. Из-за пригорка вывалилась женская фигура в коротком байковом халате и, посеменив длинными стройными ногами, с ходу припала к груди любимого. Сверкая прекрасными очами, заслонила собой дуэлянта и рванула на себе халатик, ослепив белыми, как снег, грудями. Гаркнула по-вороньи: “Стреляй, сволочь!” Зрелище не для слабонервных. Сэнди опустил пистолет и пошел прочь. За ним поплелся секундант.
— Эй, Сэнди, выстрел за тобой, слышишь! — оттолкнул жену Толик.
Закончилась вся эта история горько.
Толика, возвращавшегося домой в подпитии, подстрелили возле собственного подъезда. В городе болтали всякое. Что с Ссальником свели счеты то ли вышедшие на волю дружки, то ли бывший хахаль сожительницы, то ли все враги разом.
Весь последний год, с короткими перерывами, Толя провалялся на больничной койке. Врачи делали осторожные прогнозы. И Ссальник принял решение. Во время тихого часа он ушел из больницы в тапочках. После регистрации в загсе мы в узком кругу посидели у молодоженов дома. Из секунданта я переквалифицировался в свидетеля со стороны жениха. На фоне новых обоев невеста выглядела потрясающе. Сэнди прислал поздравительную открытку. Света то и дело бегала на кухню смотреть, не пригорел ли торт... И, прожевав сладкий кусок, я крикнул: “Горько!” Толик встал, бледный, что смерть, старенький пиджак болтался на нем как на вешалке. Жена, выше законного мужа на полголовы, склонилась и тихо сказала Толику: “Раскрой рот, шизик!” Супруги поцеловались взасос.
Провожая гостей, Света включила свет в прихожей и попросила совета. Не вписать ли ей в новом паспорте вместе с новой мужниной фамилией свое настоящее имя — Стелла. Стелла красивее, но Толе не нравится. Говорит, имя, как у бл... — Света запнулась, — как у благородной дамы. Может, я бы с ним поговорил? Толик меня бы послушался. Он образованных уважает. Или остаться Светой? Суть-то одна и та же. Стелла значит звезда, а звезда — это свет...
Толика хоронили зимой. На Стеллу было страшно смотреть, и я не смотрел. Снег падал крупными хлопьями, я шел за гробом, придавленный чувством вины, и утешал себя: пусть у нас так — горько, нескладно, да и ведь жизнь наша нескладная, и пускай кто угодно бросит в меня камень, но история Толика и Светы-Стеллы — история настоящей любви. А настоящая любовь, мужики, это мука. Вот Толик и отмучился. Удо.
Слоны не играют в футбол
Его звали, кажется, Сергей, ну да, Серега-Слон. Росли в одном дворе, и Слон этот был примечателен тем, что изо всех сил стеснялся своих ушей — больших, торчком, а края ушных раковин чуть загибались книзу, как у слоненка, особенно после стрижки “бокс”. Вислые мочки, сморщенные раковины, если смотреть против солнца — в синеватых прожилках. Наверное, полдвора сбегалось глазеть на Серегины уши после его визита в парикмахерскую.
Когда спустя четверть века поздним дождливым вечером я открыл дверь на робкий звонок, то сразу его узнал. Конечно, он здорово изменился относительно своего сопливого отрочества. Ну, подрос, ясное дело, обзавелся усами, морщинами и железными зубами — Серегой тут и не пахло. Но уши!..
Едва он приподнял обвисшие края шляпы, я оборвал его церемонное вступление: “Заползай, Серый!” Кажется, я обрадовался этому посеченному дождем и жизнью субъекту, посланцу чужих миров, фантому, материализовавшемуся из дворовых драк “до первой крови” и пыли футбольных баталий до глубоких сумерек. Он возник из сумерек и уйдет в сумерки, дождь смоет следы, — до следующего, лет через двадцать с гаком, звонка в дверь. Если буду жив, естественно. Но это неважно. Детство и любовь к женщине — суть одно и то же.
Он снял туфли и прошел на кухню в носках, оставляя темные отметины на линолеуме. Смутившись, вытащил из глубины подмышек бутылку водки: жена не будет против? Жена была не против: она укатила по турпутевке в Югославию, тогда там еще не было войны. Собственно, говорить было не о чем. О чем можно говорить со своим полузабытым детством? Об обезумевшей кошке, к хвосту которой привязали пустую консервную банку? О первой выкуренной сигарете в вонючей общественной уборной, после которой стошнило; о вполне невинном мальчиковом разврате на чердаке барака, в котором жили; о коллекции марок, проигранной в ножички; о бублике с маком, который отобрал более сильный?.. Он и этого, по-моему, не помнил. Морщил лоб, улыбался, мерцая в полумраке кухни железными зубами, и поспешно кивал ушами. Какой там бублик с маком — дырка от бублика!
Как он меня нашел? Увидел в трамвае, сошел и проследил. Просто так — он пожал плечами. И стал извиняться: к сожалению, он не знал моего отчества. Ну и плевать: в детстве мы как-то обходились без оного. Мы выпили. Уши покраснели. Его уши. Мелькнуло, будет просить в долг. Разговор не клеился и после второй рюмки. Я смотрел на его уши и думал: это как же должна проехаться по человеку жизнь, чтобы он начисто забыл свое детство? Не иначе, стальными колесами. Или лукавил? Помнил ведь имя и фамилию. Помнил, всегда помнил, единственного из пацанов нашего двора. Он наклонил голову, уводя взгляд, показал аккуратную, размером с кофейное блюдечко, лысину, коротко хихикнул: лишь потому, что именно я дал ему эту кличку — Слон. Мне захотелось возразить: я называл его Серым, в глаза и за, Слоном — другие, которые для пущего смеха приставляли к своим глупым башкам растопыренные ладони, но желание вдруг пропало. Чепуха какая-то, из прошлого века — два сорокалетних мужика пьют водку и выясняют обиды детства. Но он явился не за этим. И не за деньгами. У мужчин среднего возраста своя интуиция: он пришел выпить и, возможно, поговорить. С первым все обстояло нормально, а вот со вторым… Я стал припоминать: был чудаком, молча сопел, но не отставал — истово гонялся за мячом на потеху дворовым, веря в каждый ложный финт, смешно падал при этом; приехал в город из деревни и не владел техникой городских ребят, для которых футбол был почти религией. И падал, и дрался молча, часто бывал бит, потому что не применял запрещенных приемов. Даже раны зализывал без жалоб. Но девчонки обходили его стороной — уши, сами понимаете.
Мы сидели на кухне и молча пили водку. Спас футбол. Нет, не тот, дворовый, с песком на зубах и ссадинами на коленях, а нынешний, что на экранах телевизоров. Тут Слон поднял хобот и затрубил, будто хотел отыграться: фамилии игроков, продажное судейство, названия зарубежных клубов пережевывались железными зубами, как гамбургеры; травмы ведущих игроков (он сокрушенно покивал ушами), жеребьевки, Ван Бастен, Кантона, Марадона, имена, фразы, слепленные из пивных разговоров. Короче, футбол без границ. Раскрасневшись, он кромсал это месиво стальными бивнями: очки, игры дома и на выезде, трансферты, гонорары звезд… Не закрывая рта, налил себе еще водки. Застигнутый врасплох, я вяло поддержал тему, но незаметно втянулся, зажег верхний свет и смотался на угол улицы за второй бутылкой к бабкам-спекулянткам (действовал горбачевский сухой закон).
Говорили всю ночь — до хрипоты и головной боли, соседи в стенку то и дело стучали. Кажется, заключили пари: “Милан” или “Глазго Рейнджерс”? Или “Барселона”? Ставка — бутылка коньяка. Под утро не могли вспомнить, о чем был разговор, но про футбол — точно. Было решено, как только откроется почта, отбить телеграмму. Кажется, Марадоне. На том и расстались. С объятиями и футбольным гимном: он, естественно, подражал трубе, я — ударным инструментам. В стенку снова стучали.
Потом я уехал в командировку на неделю, а еще через день в переполненном автобусе услышал от седого друга детства, что вынос тела Сергея Леонидовича завтра в два часа, улица Коммунистическая, дом такой-то, вход со двора. Кто такой Сергей Леонидович? Его еще Слоном дразнили, ну, такой, помнишь?.. Приятель огляделся, — давили со всех сторон, — и приставил растопыренные, в сизых наколках, ладони к голове. К голове доктора каких-то наук. А если между нами, мальчиками, приятель понизил голос, — дверь взломали на третьи сутки, страшно выла в квартире собака. “Нет, ты подумай, а! — брызгал слюной друг детства. — И все из-за бабы!.. А ты не знал? От него же жена ушла, уже полгода как...”
Я сошел на остановке “Стрелка”: стало трудно дышать. Женщины его не любили, это верно. И, возможно, обзывали Слоном: город у нас маленький. Ну ладно, ладно, успокаивал я себя. Слон перед смертью хоть наговорился всласть, пусть о футболе, хотя ему было глубоко на него начхать; и я теперь вспоминаю его с грустью, стыдом, нежностью и благодарностью: он дал мне надежду, что я не последняя сволочь на этом свете, хотя это так и есть; все-таки я не захлопнул дверь перед его носом, когда ему было ни плохо, ни хорошо, а очень одиноко; и пусть та фантастическая ночь в охваченной сигаретным дымом и алкогольно-футбольными парами кухне будет слабым искуплением моей лжи — ведь это я, я, последняя сволочь, первым обозвал его Слоном, да еще приставил к своей глупой башке ладошки и помахал ими, а он заплакал и побежал за дощатые кладовки, провожаемый смехом и улюлюканьем дворовой шпаны.
…Говорят, чтобы умереть, слон покидает стадо и уходит в глубь саванны, но ушастые собратья, задрав хоботы, с ревом провожают его до места и до последнего часа стоят рядом, топчутся, вздымают пыль, наивно пытаясь поставить его своими хоботами на ноги.
Но человек слаб и мал, и до слона ему расти и расти.