В первых числах мая Епифанцев был нарасхват.
Звонили из различных пансионатов, домов ветеранов, санаториев, школ. Он выбирал школы. Остальным отказывал, объяснял, что уже дал согласие и не может обидеть и подвести детей. С ним соглашались, конечно. Главное это дети, они должны знать какой ценой досталась победа, детей надо воспитывать патриотами. С каждым годом предложений становилось все больше.
Похоже, что он останется вскоре последним из живущих здесь участников штурма города. К школе он подъезжал на такси, последнее время стали сдавать ноги, особенно правая, в которой остался минный осколок. Да и не только в осколке было дело, когда тебе за восемьдесят. Первыми отказывают ноги.
Остро боль ощущалась весной. В этом году весна была ранней и солнечной, но именно в начале мая, когда зацвела черемуха, заметно похолодало. В этот день ночью даже были заморозки. Пришлось надеть плащ с меховой подкладкой.
Шофер такси, подвозивший его к школе, вышел из машины и предупредительно открыл дверцу, и даже хотел проводить в само здание. Епифанцев отстранил его руку.
Распахнул плащ, на лице шофера расплылась радостная улыбка. Наверное, никогда не видел столько наград. Под плащом был на Епифанцове парадный китель, который надевал он только по самым торжественным дням. Или, если приходилось идти на прием к высокопоставленным чиновникам, чтобы добиться очередной льготы.
У входа в школу его уже ждали. Две девочки с букетами белых роз. Высокие, голенастые, в коротких юбках. И еще за ними, сразу и не заметил, сухонькая юркая женщина – учительница. Выскочила вперед, ухватилась за его руку и затараторила.
«Уж так ждали мы вас, так ждали, все боялись перехватит первый лицей, они всегда у нас знаменитых людей перехватывают! Для нас ваш приход так много значит, вы даже не представляете!»
Они поднялись по деревянной лестнице на второй этаж, и все время, пока он медленно одолевал ступени, говорила беспрестанно. Вошли в просторный класс, и она все продолжала говорить. Когда они появились в дверях, ученики дружно встали. Был это седьмой класс, но все были рослые, особенно девицы, все одеты празднично. И окна в классе были широкие, и все было вокруг залито солнечным светом. Его усадили на специально для него принесенный стул, скорее даже не стул, а кресло, а учительница встала впереди него и начала скороговоркой, захлебываясь от слов, рассказывать о его подвигах и наградах, освобождая его тем самым от казенных и длинных фраз, он слушал ее невнимательно, всматривался в лица, ловил любопытные и восторженные взгляды.
Они, особенно девицы, видели в нем героя, сильного человека, человека–легенду, который все может и на долю которого пришлось то далекое время, когда надо было рисковать жизнью. «В сражении под Вязьмой, – продолжала учительница, – Семен Евграфович со своим взводом сдержал напор фашистских танков, это было тяжелое время, враг рвался к Москве…»
Говорила она, словно была там, под Вязьмой, голос ее дрожал. Переживала задним числом за него и за тех, кто пал там, под Вязьмой. Вот, подумал Епифанцев, ей все ясно – сдержали напор. А был такой адский круговорот, такой огонь кругом, что хотелось зарыться в землю, хотелось в невидимку превратиться. И никуда было не деться, никуда не убежать. А потом, в колонне пленных, тоже никуда было не деться. И в том поле, где их тысяч, наверное, десять бросили, закольцевали колючей проволокой. Бросили почти без охраны и без еды, на жаре, люди не выдерживали – умирали, казалось, никакого спасения, если бы не вербовщик…
Об этом она, конечно, не знала. И не надо ни ей, ни тем более детям знать. А говорила она о наградах, о том, сколько он подбил танков, о том, что он был настоящим русским богатырем. Говорила, словно статью из газеты читала, ту статью, что лет десять назад написал столичный журналист. Этому журналисту Епифанцев сам много небылиц наговорил, да тот еще добавил, подкрасил. Тогда еще многие ветераны были живы. Епифанцев старался, чтобы концы с концами сходились, сейчас можно было бы и пошире развернуться. Особенно о штурме города.
Участник штурма, последний живой участник. Обещали в мэрии, что будут присваивать звание почетного гражданина, а это солидная добавка к пенсии. Пусть и солидная, но надо отказаться, просили, чтобы заявление написал, начнут копать. Столько лет прошло. Самому уже кажется, что все было так, как сейчас учительница рассказывала.
Потом вопросы. Как обычно. Скольких убил. Ответить правду – никто не поверит, в тысячах счет, поэтому ответ уже отработанный. На войне, зачастую не видишь, кого убиваешь, все решают бомбы и снаряды. А скажите, при штурме какой форт труднее всего было взять? И это тоже обычный вопрос. Конечно, пятый форт. Вы же видели, какие там стены, какая толщина, какие рвы. Многие там погибли…
Многие, а он спасся, иную суть обрел, можно сказать, жизнь на сто восемьдесят градусов повернул.
И тут не вопрос, а просьба. Встала за партой девочка, моложе всех видно в этом классе, глаза большие черные. Такие же, как были у тех, кого гнали на расстрел в морозном январе сорок пятого. Зовут девочку Соня. Имя тоже что–то тяжелое из глубин памяти выдало.
– Очень прошу, Семен Ефграфович, придите к нам в гости, я очень прошу…
Странная просьба, и отчество запомнила. Какие гости, никогда и ни к кому в гости он не ходил. Старался не ходить. И жил один, без жены. Развелся еще сорок лет назад. Когда подслушала, как кричал он во сне.
– Я тоже вас очень прошу, – поддержала учительница, – понимаете, у нее дедушка ветеран, но без ног он, мы раньше его на коляске привозили на встречи, и на День Победы к памятнику возили, а теперь врачи ему всякое передвижение запретили.
Пришлось согласиться. Потом дома себя корил – кому нужна эта встреча.
Начнутся воспоминания, где кто воевал, в каком полку, в какой роте, в каком взводе. Поиск общих фронтовых товарищей. Миллионы воевали, кажется, что тут искать, иголку в стоге сена, а вот не раз так бывало – скажешь на Третьем Белорусском – и он на Третьем… Решил твердо – не ходить…
Ночью мучила бессоница. Перед рассветом забылся в тяжелом полусне. Дрожал от холода, забыл закрыть фортку. Словно опять очутился в мерзлой яме, что отрыли там под Вязьмой, брошенные всеми, кроме нескольких охранников там, вверху, за колючей проволокой. Так все внутри продрогло. Кровь застыла. Бросили в яму буряк, и дрались за него, готовы были убить друг друга. Потом стыдно было смотреть в глаза замерзающим, пухшим от голода. И через неделю, когда больше половины не выдержали, приняли смерть, появился соблазнитель. В добротном полушубке, по-русски говоривший без акцента. Набор в добровольцы, сражаться с большевиками. Уговаривал так, что не откажешься. Выбирай – или смерть, или жизнь. И прав был, стоило ли за большевиков жизнь свою отдавать. Голод и разорение, извечный страх…
Обо всем этом старался забыть, зачеркнуть все прошлое, сегодня он другой, и фамилия и имя – тоже другие, и место рождения. А если быть точнее – место это, не записанный в паспорте неведомый Осташков, а дымящийся Кёнигсберг в апреле сорок пятого… Спасительный Кёнигсберг. И теперь полное уважение. Теперешнюю квартиру дали, когда уже холостяковал. Одному – и такую большую, да и в центре города, из специального фонда для участников. Особое удовольствие – просторная ванна, стены в белом кафеле, большое овальное зеркало…
Встал под душ, перешагнул осторожно край ванны, был во всем осторожен, один в квартире, никого на помощь не позовешь. Стакан воды некому подать. И все же так надежнее – быть одному. Жизнь выиграл. Всех пережил. А теперь тем более жить хочется: почет и пенсия приличная, и лекарства бесплатные, и приходит раз в неделю женщина убирать в квартире, прилично одетая, молчаливая – из социальных сетей…
У нее есть ключ от квартиры, дал так, на всякий случай, мало ли что может случиться. Написал ей записку, чтобы больше не покупала мед в магазине, там он стоит, наверное, с прошлого года, засахаренный и кислый, пусть сходит на рынок.
Долго решал – надевать ли парадный китель, понял не стоит, начнет расспрашивать за что какая награда, подозрительно много наград. Но и без единой награды тоже не пойдешь. Был у него на такой случай пиджак с планками, да с единственным орденом на лацкане, скромно и впечатляет. Посмотрелся в зеркало, остался доволен. Потом по телефону вызвал такси. Приехало почти сразу.
Дом, где жили Соня и ее дедушка оказался старым немецким строением, с черепичной крышей, трубами на ней, почти из всех труб шел дым. С одной стороны удобно печное отопление – можешь всегда согреться, но как вспомнишь – сколько возни с дровами, с углем, так никакой печки не надо. Квартиру нашел сразу, оказалась на первом этаже, задумал так, что если выше второго этажа, то подниматься не будет, потому и такси, хотя и рассчитался, но не отпускал, но вот оказалось на первом – значит, никуда не денешься, надо звонить. Таксисту махнул рукой – мол, свободен.
Дверь открыла Соня, ждала его, смотрела снизу вверх своими черными восхищенными глазами. Проходите, проходите, осторожно, сказала она, у нас здесь в коридоре стиральная машина. Проход был загроможден. Епифанцев с трудом протиснулся к двери в отдаленную комнату, где жил инвалид. Пахнуло запахом лекарств, воздух был спертый, застоявшийся. Мама, скоро придет с работы, пояснила Соня, а я дедушку помыла и переодела, он вас очень ждет.
Дедушка на вид оказался не таким уж старым, курчавая бородка обрамляла морщинистое лицо, но глаза были подвижные, искрящиеся, как у молодого. И то, что у него не было ноги, не бросалось в глаза, потому что сидел он, накрыв низ своего искалеченного тела пушистым пледом. И столик перед ним стоял. А на столике среди пузырьков с лекарствами примостилась маленькая бутылочка коньяка.
– Вот, Семен Яковлевич, дождались, – сказала Соня и придвинула к кровати стул для Епифанцева.
Епифанцев посмотрел в глаза инвалиду и увидел там искреннюю радость, но имя отчество его смутило, уж не еврей ли. И борода кудрявая, сейчас седая, но видно, что была черная. Не сразу, но в распахе рубашки увидел он нательный крестик и успокоился. А что имя, отчество, так и самого Семен зовут, по паспорту так…
– Ну, давайте знакомиться, – сказал инвалид, – и протянул свою руку. Пожатие у него было сильным. Обычно у всех безногих сильные руки. Ну и видно, что не белая кость, не в офицерах был, а с солдатом разговор проще.
Но оказалось, что не простой он солдат. Что дослужился до старлея, что был два раза контужен, но не повезло в последний, третий раз, уж и война кончалась. А в Кёнигсберге нарвался на мину, чудом уцелел, сутки лежал кровью истекал, пока случайно не наткнулась на него одна сердобольная немка. Правда, потом доказывать пришлось, кто и откуда, документы и деньги и часы вынули у него, возможно и свои – решили, зачем мертвецу все это, а он очнулся и выжил.
– Да, Кёнигсберг, достался он нам нелегко, – поддержал разговор Епифанцев, – я сам там чуть богу душу не отдал, пятый форт мы штурмовали…
– Ух ты, я ведь тоже там был, настоящий ад, – сказал Семен Яковлевич. – Дались нам тогда эти форты, нужно ли было столько людей класть, взяли бы в кольцо город и как миленькие сдались бы немцы, куда бы они делись.
– Тогда не так рассуждали, – возразил Епифанцев, – приказ надо выполнять, а жив ты будешь или смерть примешь, никому дела не было.
– Так ты в какой роте был, не у Ермохина ли, – спросил Семен Яковлевич, – перейдя уже на ты.
– Нет, ответил, – Епифанцев.
– И Ермохина не помнишь.
Епифанцев отрицаиельно помотал головой.
– Да его, почитай, все в армии знали, весельчак был, с гармошкой не расставался, в атаку и то с ней!
Епифанцев понял, сейчас расспросы не остановишь, и в который раз пожалел, что согласился придти. Каждый раз такие встречи угнетали его. Прошлое хотелось забыть, выкинуть из памяти раз и навсегда.
Тихо вошла в комнату мать Сони. Очевидно, дочка Семена Михайловича. Была она тоже черноволосая, глаза большие навыкате. Худущая, похожая на тех женщин, что гнали на расстрел. Были они похожи на костлявых птиц с вытаращенными круглыми от страха глазами. И каждый раз так отчетливо возникали в памяти Епифанцева, что он подолгу крестился, чтобы отогнать страшные видения. Здесь же, в гостях не будешь креститься. И он заставил себя улыбнуться Сониной матери. И она улыбнулась в ответ, такой доброй широкой улыбкой, что сразу отогнала все видения.
Но вот звали ее Дора Семеновна. Уж тут и к гадалке не ходи, она была из тех же, кого он сталкивал на лед в январе сорок пятого. Она могла почувствовать, догадаться, испугался Епифанцев, но тут же успокоил себя, откуда, каким образом, что она ясновидящая.
Она и вправду была не очень догадливой, все время улыбалась ему, принесла бутерброды с красной икрой, нарезала ломтики лимона.
Они выпили, и Епифанцев почувствовал, как тепло разливается по телу, как захотелось и ему похвастать, как он ловко и храбро воевал, да что было вспоминать…
А Семен Яковлевич говорил не переставая. Конечно, сидит здесь без движения, ему надо выговориться, вспомнить те годы, что обезножили его, самому себе доказать, что не зря он проливал кровь.
– А помнишь, – начинал он каждую фразу, – а помнишь, как под Сталинградом, нас к самой воде прижали, все думаем – каюк, без воды, без еды. А помнишь, там был один танкист, лицо все обожженное, но пел хорошо, такой голос завораживающий, что даже немцы, заслушивались и стрелять прекращали…
Что было рассказать в ответ, ведь тоже и без воды и без еды, только за колючкой. А потом – легко ли в своих стрелять, легко ли стрелять в женщин.
Семен Яковлевич говорил безостановочно, но где–то через час понял, что собеседник не хочет его слушать. Возможно и догадался, что совсем по–другому воевал его гость. Конечно, упаси бог, о самом главном не мог догадаться. Так, понял Епифанцев, думает, что я в тылу отсиживался, ну и пусть так думает. Соня тоже догадалась, что не совсем того гостя привела, и извиняюще поглаживала руку деда.
А Семен Яковлевич завелся и стал гневно говорить о тех, кто не видел войны, а сейчас требует все ветеранские льготы.
– Нет, я не о тебе, – сказал он, пристально глядя в глаза Епифанцеву, – ты, может быть, и не прошел всю войну на передовой, но Кенигсберг брал, этот город тебе во всем обязан, и ты свое по праву получаешь, ведь осталось–то настоящих участников войны раз–два и обчелся. Участников штурма этого города, я думаю, вряд ли с десяток наберется. Зато посмотри, сколько ветеранов с холеными лицами, я ведь сразу могу сказать, кто они, стоит только в глаза посмотреть. У них всегда глаза за жирными щеками спрятанные бегают, боятся они прямо смотреть. Те, кто сталинские лагеря на вышках охраняли, сегодня ветераны, смершевцы – ветераны, те, кто в заградотрядах своих косили, тоже ветераны, кто в штабах отсиживался – тоже ветераны, да еще какие почетные, у них вся грудь в орденах, я штабиста по орденам могу определить! Они же сами себе наградные листы писали! А те, кто был на передовой, кто был в пехоте, те долго не жили, редко кому, как нам с тобой повезло… Теперь еще и покупают ордена, навесят себе что не попадя.
При этих словах показалось Епифанцеву, что Семен Яковлевич внимательно и подозрительно рассматривает его орденские планки.
– А у настоящего солдата, который под пули шел, да в танках горел, дай бог, если одна медаль за отвагу, – продолжал Семен Яковлевич, – ордена–то все после войны придумали те, кто пороху не нюхали…
– Это верно, – соглашался Епифанцев и невольно отводил глаза от пронзительного взгляда Семена Яковлевича, – многие пороха не нюхали…
– А если и нюхали, то чужой порох. Помнишь, в конце войны, когда освобождали мы села наши, всех под чистую в армию, нужда была в пехоте, многие роты и взводом-то назвать было нельзя. И брали всех подряд, кто и в полицаях был, кто и во власовцах. А куда деться – кровью должны были вину свою они искупить…
Вот уж совсем близко подступил к епифанцевской судьбе, сейчас про полицаев начнет, испуганно подумал Епифанцев.
И действительно, Семен Яковлевич начал с возмущением рассказывать, как вычитал в газете, что разоблачили некоего Григория Васюру, гаупштурмфюрера СС, который сжигал деревню Хатынь. С возмущением, повысив голос, говорил, что получал этот палач ветеранские льготы…
Епифанцеву стало жарко и от духоты, царившей в комнате и от выпитого коньяка, а главное он почувствовал, как сжимает сердце.
Дора Семеновна заметила, что гость чувствует себя неуютно, что дышит тяжело. Открыла окно. Предложила чаю. Соня о чем–то зашепталась с матерью. Та стала ее успокаивать. Епифанцев расслышал только, как она сказала: нельзя так, он же наш гость, ты ведь сама его привела. Не всем же быть героями, как твой дедушка…
Епифанцев стал отказываться от чая. На минуту в комнате повисла тяжелая тишина. Семен Яковлевич тоже сник. Потемнел лицом и откинулся на подушки.
Епифанцев стал прощаться. Семен Яковлевич руки ему не протянул. Дора Семеновна продолжала сохранять, вернее, изображать доброе отношение, она вызвала такси, потом взяла под руку и провела Епифанцев по узкому коридору. Потом завозилась с входным замком. И в это время из другой комнаты выскочила Соня и крикнула:
– Не приходите к нам больше, вы слышите, не приходите!
Дора Семеновна сумела наконец открыть дверь, и Епифанцев буквально выскочил на лестничную площадку. И здесь воздуха не хватало. Пахло человеческими испражнениями и газом, словно опять очутился он в лагерном бараке, но не охранником, а узником.
Хорошо хоть таксист оказался тем же, кто и привозил сюда. Будто ждал все это время у подъезда. Вышел из машины, спросил – вам плохо – и взял под руку. Епифанцев с минуту постоял, отдышался и в машине грузно опустился на сидение и прикрыл глаза.
Дома заварил чай, сделал бутерброд с сыром, разогрел кашу, но еда в рот не лезла. Казалось, все выворачивает внутри, опять проснулся в нем страх, который в последние годы, казалось, совсем исчез, растворился во времени. Сердце учащенно билось, он положил под язык таблетку валидола, скорую помощь вызывать не хотелось.
Как разгадала его суть эта маленькая девочка, он понял сразу. Сам виноват, как говорят теперь, сам прокололся. В школе расхвастался, рассказывал о боях, в которых и не бывал никогда, а здесь с этим безногим не смог бахвалиться в том же духе. Тот бы раскусил сразу. А вдруг он тот самый, у которого в Кенигсберге вынул документы, показался убитым, а был раненым. Да, вспоминается, что ноги у него были разворочены. Он постарался отогнать от себя эту мысль. А если бы и он, если бы и выжил, все тогда были на одно лицо, всем было совсем немного лет, и все жить хотели.
Этот мертвый и спас. Был ли смысл дальше оборонять этот форт, все было кончено. Шинель на нем была красноармейская, снял ее с одного пленного доходяги. Все тогда перемешалось. Жизнь человеческая копейки не стоила. Это потом были проверки – почему отстал от своей роты, как очутился в этой. А в тот спасительный день увидел его молоденький лейтенант, совсем мальчик. Давай ко мне в роту, потом своих отыщешь, а в роте той человек десять, считай, обрадовались, пополнение, да и видно, что автомат держит уверенно, настрелялся…
Это уж точно – и не хотел, а куда денешься, и стрелять приходилось. Совсем перед этим – на морском побережье. Поначалу тогда обрадовался, сам просился в конвой, и вот взяли. Оставаться в лагерной охране было невыносимо. Лагеря ликвидировали. Надо было скрыть следы. Раскапывали рвы, вытаскивали трупы.
Клали слой поленьев, на них тела, опять слой поленьев, опять тела, обливали бензином и жгли. И хотя сам трупы не вытаскивал, и старался стоять с подветренной стороны, но казалась, весь пропах этим смрадом. И те доходяги, что делали эту страшную работу, знали, что живут последние часы. В конце каждого дня их ликвидировали. Поэтому надо было быть все время настороже.
Человек, хотя и потерявший все силы, в свой предсмертный час становится опасен. Такого же полицая, как и он, убил лопатой, ну совсем был худущий, почти скелет. Все это вынести, все это выдержать и не сойти с ума, не броситься самому под пули, это не каждый бы смог. А он смог, был молод, так хотелось жить.
И вот избавление – этот конвой. Выдумали – гнать евреев из лагерей в Кёнигсберг. А кто уж тут в конце войны из них остался, только женщины, вернее девушки, совсем молодые, но от голода и тяжелых работ превратившиеся в старух. Вот и погнали их, почти раздетых, в мороз январский до Кёнигсберга. Холода стояли в том году лютые, в шинели дрожал.
Конвой разный был. Тут и бельгийцы, и эстонцы, но большинство украинцы, и несколько немцев, конец войны – их уже на фронтах не хватало. Растянулась это шествие на пару километров. Тех, кто отставал или нагибался, чтобы снегу поесть, пристреливали сразу. Вся дорога была трупами усеяна. Мало этого, потом их из Кёнигсберга заставили оставшихся в живых конвоировать в Пальмникен, там хотели в пустующую шахту замуровать, но жители не дали, испугались, что заразят воду. И вот ночью погнали на побережье. На тонкий береговой лед. Стрелял, ну конечно стрелял, а куда денешься, не ты, так тебя. И, когда конвоировали, одну убил, она сама просила, на колени опустилась и говорит: невмоготу мне, убей меня… Можно сказать, от мук избавил… Глаза у нее были большие черные, как у этой Сони сегодняшней…
Все эти страшные картины, как он не старался забыть, жили в нем.
Он замечал, что всегда проступает у него пот, и казалось ему, исходит приторный крематорский запах от него, который впитал он, находясь в сплошном круговороте смерти. Недаром говорят – смертный пот. И страх смерти. И все эти долгие годы он умирал по многу раз. Он начал умирать еще в фильтрационных лагерях, где из всесильного охранника превратился в бесправного узника. И потом, переезжая с места на место, расставаясь с женой, фактически убегая от нее, он полагал, что спасает свою жизнь, а на самом деле всякий раз он умирал. И надо же было переехать в бывший Кенигсберг, где все напоминало о прошлом. Порассказали ему, как там чтут участников штурма города, вот и соблазнился, ведь медаль была настоящая, не купленная – «За взятие Кёнигсберга». И правда, не обманули, все в доме есть, лекарства бесплатные, пакеты праздничные регулярно дают. Надо было только сидеть тихо, не высовываться, отказываться от всяких встреч. Но будешь все время отказываться – тоже подозрительно.
В похожей ситуации он очутился в Казани, где тихо и мирно работал кладовщиком. И никогда бы не подумал, что тот убитый солдат, у которого взял документы, был из этих мест. Выискался старик, работал на этом же заводе, и давай приставать с расспросами. Ему сто раз объяснял – да мало ли однофамильцев, еле от него отделался, пришлось срочно работу бросать и уезжать. Неужели и отсюда придется перебираться в другой город, бежать от всех благ, опять бежать…
Страх можно было побороть только водкой, выпить и забыться, выпить, чтобы заснуть. Заснуть крепко, чтобы не снились сны, потому что и в сны приходили те, кто падал на лед, в этих снах они оживали, поднимались из воды, как завороженные от пуль, и окружали его, и старались задушить. И сны были тем ужасны, что в них он был не властен ничего сделать, он не мог сопротивляться и не мог прервать сон.
Так и в этот раз, хотя он и выпил достаточно, в его стариковском возрасте половина бутылки – это было сверхнормы. Спал беспокойно, и его одолевали кошмары. И вновь в этих кошмарах расправлялись с ним эти женщины, вернее, и не женщины, а скелеты, они и вправду тогда в январе сорок пятого были почти скелеты, откуда только у них брались силы, ведь тогда они ни о чем не помышляли. А во сне рвали его на куски, тянулись костлявыми пальцами к горлу. И на эот раз командовала ими Соня, она одна не была скелетом, и потому кричала пронзительно, что–то на непонятном языке.
Он очнулся от резкого стука в дверь, был уже день, в окна во всю светило солнце. «Откройте же, Семен
Ефграфович!» Он узнал голос соседки. Хотел ответить, но язык не поворачивался во рту, и всю правую половину тела он не чувствовал. Все попытки его подняться не дали никакого результата, а сделалось ему еще хуже, он свалился с кровати и никак не мог подняться. Стук перемежался со звонками. От двери долго не уходили. Потом мужской голос; вот незадача его ждут в военкомате, надо анкету заполнить… Анкета, повторил он про себя, и как током ударило – значит, донесли, значит, опять будут проверки, ударило в голову, словно там разорвалась граната…
Он уже больше не слышал ни звонков, ни стуков, хотя они и продолжались, не слышал, как мужчина объяснял соседке: вот представляем вашего Епифанцева к званию – почетного гражданина хотят ему присвоить, как участнику штурма. А она объяснила, вот проснется он, я ему скажу, он замотался вчера, в школе выступал, потом в гости ездил…
Ничего этого он уже не слышал.