Омск, скованный стойкими морозами, стиснутый взгорьями сугробов, распластанный между обильной Обью и широким Иртышом, уснувший на голодный желудок, просыпался, словно по побудке. Напористый рассвет продирался сквозь дымчатое полотно ночи, вспыхивали, перемигиваясь, окна многоэтажек, откликались тусклые огоньки в пригородных бревенчатых избах и в прокопченных бараках Шинного завода. Плотная полуночная поземка заполонила русла автомобильных трасс, трамвайные колеи, накатанные лыжни, проторенные пешеходные тропинки. Омичи – рабочие, студенты, старшеклассники – привычно встали на лыжи. Из ближайшего подъезда выскочил рослый подросток, проворно вытоптал узкое пространство вокруг себя, приладил лыжи, махнул рукой женскому силуэту в освещенном заиндевелом окне первого этажа. И пошел – пошел, оттал-киваясь лыжными палками, взбираясь на наметенные сугробы, проваливаясь в них, а ближе к центру города смешался с гурьбой бегущих, скользящих.
Отчего симпатичен мне этот паренек в черной распахнутой флотской шинели, в ушанке, низко нахлобученной? Он разо-грелся от быстрого бега, сдвинул ушанку на затылок, на лету по-вернулся ко мне. Долговязый, остроносый, с оттопыренными ушами, с несмываемым еврейским обликом в центре огромного сибирского города, этот мальчик кого-то напоминает мне. Дрог-нуло сердце, и я узнал в нем… себя.
Приближался мой день рождения, и отец прислал из армии подарки: комсоставскую шинель и хромовые сапоги, но – после двухлетней разлуки – ошибся размером. Послушайте, с каких это харчей в войну я настойчиво, как бамбук, тянулся ввысь?.. Длинные руки выглядывали из шинельных обшлагов, металлические крючки на груди не сходились, мой 44-й, за лето растоптанный, не вмещался в отцовский 42-й. Мама огорчилась, но в извечной толпе городской толкучки выменял я армейскую шинель на комплект флотского обмундирования – черную шинель и ушанку, а новенькие сапоги – на тяжелые английские башмаки на толстой подошве. Их бывший обладатель мигом натянул сапоги, собрал голенища гармошкой, прошелся по кругу, пощелкивая каблуками, и, ошалев от восторга, вытянул из вещмешка командирский планшет – мне в придачу! Пришел и мой черед радоваться – сменил я дерматиновый школьный портфельчик на кожаный планшет. Детские радости.
В то раннее утро, до школы, торопился я в центр города, к газетному киоску, окаймленному уже очередью. Мальчишкой я часами выстаивал длинные очереди, галдящие и колышущиеся: и за отрубным хлебом стоял, зажав в кулаке скомканные продуктовые карточки, – отнять их у меня могли только вместе с рукой, и за газетами свежими – в сибирском тылу был непритворный интерес к печатному слову да к махорочным самокруткам. Мой дядя Гриша был военным корреспондентом «Правды», писем не писал, и мы узнавали о нем – жив ли? – из его фронтовых корреспонденций. Если мне не доставалась газета или если не обнаруживался в газете дядин псевдоним – Г. Григоренко, моя тетя Беба, его жена, вскрикивала по ночам:
– Его уже нет!
И мама будила меня до рассвета, умоляла:
– Сынок, принеси сегодня, постарайся!..
– Матросик, – подошел ко мне раненый, капитан из ближайшего госпиталя, – пора наводить порядок в очереди, иначе уйдем с пустыми руками.
У капитана прострелено горло, и вместо слов картавые хрипы вырывались из-под бинтовой повязки. Я втиснулся в шеренгу наблюдающих – капитан и несколько солдат. Первый десяток очереди мы установили в затылок друг другу, но когда подкатила полуторка, грохочущая и расшатанная, словно забор дощатый, очередь загалдела, всколыхнулась, сминая впереди стоящих.
– Тише! – выдохнул капитан из своего простреленного горла.
– Только по одной газете в руки! – кричала женщина, замотанная в серый пуховой платок. – Мужик меня пришибет, если не принесу…
– Служивый, пропусти без очереди, век не забуду. – Здоровенный увалень в черном полушубке, отороченном белым, тронул меня за плечо.
– Люди стоят, и ты не надорвешься!
Я повернулся к нему спиной и услышал шепот:
– Я сказал – не забуду!..
Киоскер выдавал газеты сквозь амбразуру окошка, очередь двигалась черепашьим шагом, меня, разгоряченного на лыжне, прохватил мороз, и я вздрагивал, словно в лихорадке.
– Матросик, да тебя бьет озноб, – сказал капитан. – Побегай, согрейся, твоя очередь далеко?..
И я побежал, подпрыгивая и пританцовывая, через пустынный сквер к зданию театра и обратно. На днях побывал я с классом на спектакле вахтанговцев. Но сейчас меня ожидало иное представление: навстречу мне двигалось несколько парней лет пятнадцати-шестнадцати, а в центре кучки – тот, в черном полу-шубке.
– Поди-ка сюда, матросик, я ведь посулил – век не забуду! – выкрикнул полушубок и неожиданно расхохотался. – Робя, да он же жиденок! Вырядился флотским, жиденок, – радовался он своему открытию.
До газетного киоска – метров сто, кто-то подставил мне подножку, я удержался на ногах, но парни начали отшвыривать меня друг другу.
– Наши братья и отцы на фронте кровь проливают, а твои, небось, в Ташкенте окопались, – приговаривал мой знакомец, норовя угодить мне кулаком в лицо.
И тут я озверел.
– Девять моих дядьев и отец на фронте, на пятерых уже пришли похоронки! – вопил я, раскручивая над собой командирский планшет. – Все, все воюют! Какой, суки вы, Таш-кент?! – оправдывался я, но это был крик вопиющего в пустыне…
– Ты не понял, заткнись, жиденок пархатый! В Ташкенте ме-сто тебе, а не в нашей Сибири! Да ты и драться не могешь! – плюнул он в мою сторону.
Тут он ошибался: случалось мне участвовать в кулачной потасовке, сходились мы на льду Оби, школа на школу, в честной драке один на один, а тут – пятеро на одного! Горечь обиды всколыхнула во мне лютую ненависть, ослепила меня, и я пошел навстречу, сжимая кулаки.
– Не трогай, я сам! – выкрикнул увалень приятелям, пока я приближался к нему, подпрыгивая, словно на ринге.
По его вихляющей походке я понял: он никогда не занимался боксом, да и я – небольшой мастер, пару уроков получил от мое-го одноклассника Володьки Лебедева. «Ложный финт влево, резко наклонись вправо, выпрямись, и крюк правой – в подбородок!» – натаскивал он меня.
Так я и поступил. Его удар в рукавице скользнул по моей переносице, чудом я устоял на ногах, но мой удар правой, усиленный ненавистью, наткнулся на его тяжелый подбородок, – ошарашенный, он пошатнулся, и тогда левой я угодил ему между глаз. Увалень завизжал от боли и упал на колени. Бой был закончен, но, как говорила моя бабушка, светлой памяти: «Нохвайт фон гелехтер! (Еще далеко до смеха)». Четверо навалились на меня, выкрутили руки, сбили с ног, долго и злобно пинали, пытался я увернуться, вскочить, но меня вновь валили и били ногами. Катался я по снегу, извивался, но, сбившись в круг, пятеро русских парней методично колошматили меня, сплевывая и посмеиваясь. Такое не забывается.
– Не трогай, я сам! – донеслось до меня, и от удара по голове чем-то тяжелым я потерял сознание.
Очнулся от боли в голове, от холода пронизывающего, сковавшего избитое тело. Поднимался медленно, вначале – на колени, затем, пересилив себя, встал во весь рост. От здания театра шли люди, моих обидчиков не было. От газетного киоска по заснеженной аллее наперерез мне бежал знакомый капитан. Не расспрашивая, помог наглухо застегнуть шинель, осмотрелся, отыскал планшет и ушанку, нахлобучил и завязал ее.
– Да ведь я тебя знаю, матросик! Ты стихи читал в госпитале?
– Читал, – выдохнул я и начал приходить в себя.
– Пошли со мной в госпиталь – согреешься, чаи сгоняем. Да, вот твоя «Правда», – протянул он свежий номер, сложенный вчетверо.
– Благодарю за службу, товарищ гвардии капитан! – попытал-ся я собрать остатки юмора.
В школу я добрался ко второму уроку, но урока не было.
– Русачка заболела! – захлебываясь от радости, объявила мне одноклассница Тоня, толстушка в солнечных лучиках вес-нушек. Но тут же раскрыла рот от удивления: – Что с тобой?
– Что с тобой, Вилька? – Весь класс обступил меня, разглядывал, словно музейную редкость, обсуждая кровоподтеки, расползающиеся по лицу.
О классе – особо. В январе сорок третьего среди омских пятиклассников-сибиряков и нас, эвакуированных, к ним прибившихся, внезапно появились ленинградские дети, пе-режившие блокаду. Истощенные, но не хилые, голодные, но гордые, они и наши ряды потеснили, и в лидеры пробились: мальчишки – в математике и шахматах, девчонки – в стихах и кокетстве. Флюиды влюбленности, словно бабочки, порхали по классу. Только мы с Володькой Лебедевым не уступили лидерства: он – боксер-перворазрядник, я – любитель поэзии. В то время Б-г меня миловал – стихи я не писал.
И посыпались со всех сторон шуточки.
– Бойцы вспоминают минувшие дни…
– Шрамы украшают мужчин…
– За одного битого трех небитых дают…
– Драться надо уметь! – подытожил диспут Володька Лебедев. – Я тебя давно зову в боксерскую секцию, а ты, как девчонка, стишками увлекаешься!
– Он не стишками, он в русачку влюблен по уши! – уточнил с последней парты Серега Буров.
– Обсуждению не подлежит! – закрыл Володька тему.
Но тема обсуждалась не только в моем классе – во всей школе, лишь объект моей отроческой любви, русачка Мария Михайловна, учительница русского языка и литературы, словно ничего не замечала. Когда, полгода тому назад, она впервые вошла в класс – молоденькая, тоненькая, как березка, смоль волос стянута в тугой узел, розовые, светящиеся на солнце ушки, синее платье с белым отложным воротничком, голубая пуховая шаль на узеньких плечиках – я обомлел… и влюбился. День ото дня мужающий, рослый, я был на голову выше ее; она, выпускница новосибирского университета, – на девять лет старше меня.
В мечтаниях, голубых, как ее шаль, я видел Машеньку своей женой, единственной, на всю жизнь. Не разница в возрасте меня удерживала от признания – поговаривали, что она невеста нашего физика Владимира Ефимовича, майора-артиллериста, инвалида, авторитета среди мальчишек непререкаемого… Мария Михайловна обратила на меня внимание. Ее задание на дом «Погиб поэт, невольник чести» я читал как-то по-особому, и девчонки-одноклассницы заметили:
– Вилька, ты так читаешь Лермонтова, словно вчера пришла похоронка о смерти Пушкина, а ночью ты сам написал «На смерть поэта».
Однажды Мария Михайловна принесла мне вырезки из газеты «Звезда» со стихами Константина Симонова: «Жди меня», «Убей его», «Ты помнишь, Алеша…» Наутро после газетной публикации Симонов проснулся знаменитым – вся страна зачитывалась. Мария Михайловна брала меня с собой на все выступления старшеклассников. Когда я произносил: «Над черным носом нашей субмарины /Взошла Венера – странная звезда, /От женских ласк отвыкшие мужчины, /Как женщину, мы ждем ее сюда» – раненые, дубленые войной, плакали. Лежачие и ходячие, умирающие и выздоравливающие, зрячие и слепые – плакали… Что я тогда понимал в женских ласках? Верно, был среди слушателей и мой утренний знакомый, капитан.
Шестой урок – физика. Дверь распахивалась, и входил Владимир Ефимович: высокий, широкий в кости, в отутюженной офицерской форме, со следами от погон, говорили, майорских, – кумир моих одноклассников. Учитель осторожно переставлял простреленную, несгибающуюся правую ногу, тяжелую сукова-тую палку во время каждого шага он перебрасывал из руки в руку. Улыбка, щедрая, добрая, освещала лицо – горбоносое, под черной копной волос с белыми отметинами. Его принадлежность к еврейскому племени не обсуждалась.
– Не торопись, – сказал он мне, и после звонка мы остались вдвоем в холодном полутемном классе. За изморозью школьных окон надвигались густые омские сумерки. – Рассказывай. – Учитель присел рядом со мной за парту.
– О чем, Владимир Ефимович? Вы меня вызывали сегодня.
– Откуда кровоподтеки?
– Не пытайте меня, словно Зою Космодемьянскую, – набычился я. – Бежал в школу на лыжах, споткнулся, пропахал носом снег…
Тогда утром, только очнувшись после избиения, я твердо решил – никому не рассказывать, даже маме. Не кровавые ссадины на лице – боль обиды весь день меня корежила, хотя и красовался, как герой, среди сверстников. Учитель положил левую руку мне на плечо, на миг притянул к себе, точь-в-точь как отец у распахнутой теплушки армейского эшелона, когда, уезжая на фронт, оставлял на меня, десятилетнего сына, маму и сестренку трехмесячную… И меня словно прорвало: размахивая руками, бегал я по классу, выкрикивал подробности нынешнего утра. И про очередь вокруг газетного киоска. И про грязную брань моего обидчика. И как врезал ему по подсказке невидимого Володьки Лебедева – хук левой! И как избивали меня гурьбой, впятером. И как оправдывался погибшими дядьями. И про Ташкент… Неожиданно я расплакался, стыдливо отвернувшись, поспешно размазывая слезы по кровоподтекам.
– Большой мужчина плачет от обид, не дай нам Б-г увидеть, как он плачет, – произнес учитель. – Видишь, физик тоже интере-суется стихами… – И рассмеялся: – А ты его здорово – хук левой!.. Рад за тебя, горжусь – так всегда должны поступать настоящие евреи: не спускать нашим обидчикам… Ни-ког-да! – выкрикнул он… А что оправдывался перед ними – не одобряю. Нам, евреям, перед ними не в чем оправдываться. Чем больше мы доказываем свою невиновность, тем страшнее их ненависть!..
Учитель набил трубку махоркой, но не закурил.
– Вот случай из моей жизни. Год тому назад командовал я под Сталинградом артиллерийским дивизионом. Перед началом на-ступления прибыл порученец из штаба армии – с точными координатами для моих орудий… На рассвете провели мы интенсивную артподготовку, а вечером собрал я комбатов у себя в блиндаже – отметить начало наступления. Ординарец подсуетился – стол ломился от закусок и выпивки. Только расселись – дверь настежь от удара сапога. Вбегает пехотный полковник и несколько сопровождающих.
– Кто командир дивизиона? – орет полковник, лицо багровое не только от мороза, пьян в стельку.
– Майор Лехциер! – вскочил я и вышел из-за стола.
– Твои сволочи утром били по своим, несколько снарядов разорвалось в гуще наступающей пехоты… Пойдешь под трибу-нал!
Стою навытяжку, не оправдываюсь, а в голове – координаты армейского порученца, сегодня спросят – без запинки отвечу…
– Что-то не расслышал твою фамилию, майор. – Пытаясь твердо ступать, полковник приближается к столу, наливает полный стакан водки, вливает в себя одним глотком. – Хорошая у тебя водка, майор, – продолжает миролюбиво.
– Майор Лехциер, – повторяю я отчетливо.
– Как, как? – Полковник преображается, по налитому кровью лицу – конвульсии, он рвет, задыхаясь, ворот своего белого полушубка. – Жидовская морда! Русский народ гробишь? Жид! Жид! Жид! – Правая рука полковника задергалась, он выхватил пистолет. – Раньше трибунала я тебя сам расстреляю! – И вы-стрелил.
В госпитале один из моих комбатов рассказал: в каком-то акробатическом прыжке адьютант полковника дотянулся до его руки с пистолетом… Выстрел угодил в голень… Не меня защищал – своего командира от трибунала.
Вышли мы из школы, и Владимир Ефимович пригласил меня к себе в гости. Он медленно шел впереди, ступая по тротуарной несчищеной наледи, осторожно переставлял несгибающуюся правую ногу, во время каждого шага тяжелую суковатую палку перебрасывал из руки в руку. Я брел следом, в обнимку со своими лыжами, вспоминал подробности исповеди учителя, и мои утренние неурядицы казались мне пустячными.
– Машенька, принимай гостя! – весело закричал он с порога, и я отшатнулся: меньше всего мне, с кровоподтёками, хотелось встречи с Марией Михайловной, своей первой любовью.
В глубине крохотной комнатушки, у металлической печки-времянки, закутавшись в толстое полотно пледа, с раскрытым томиком на коленях сидела женщина – это была она…
– Виленька, друг мой, входи, пожалуйста! – донеслось до меня словно издалека, словно с другой планеты.
Так она меня никогда не называла. Вскочила, толстый плед упал к ее ногам, обутым в белые катаные валенки-пимы, одернула коротенький байковый халат, распущенные длинные волосы, шелковистые, вьющиеся, прикрыли хрупкие девичьи плечи. Там, в школе, была Мария Михайловна, учительница, строгая и обаятельная, а здесь, в чужой комнатушке, привиделась мне девочка-подросток, моя ровесница. Которую из них я любил? И что она делает в доме этого майора, нашего физика?
– Машенька, занимай гостя, накрой на стол, я отлучусь на время. – Владимир Ефимович набросил на плечи офицерскую шинель и вышел.
Я стоял, не шелохнувшись. Учительница застлала стол свежей скатертью, зажгла еще одну керосиновую лампу, справилась с чадящим фитилем и вдруг увидела мое рас-квашенное лицо – зрелище не для слабонервных. Ни о чем не спрашивая, засуетилась. Принесла баночку с коричневой мазью, усадила меня на табурет перед собой. Тонкие горячие пальчики забегали по моему лицу, втирая жидкую мазь. Меня обжигало ее дыхание, я слышал удары ее сердечка, когда несколько раз носом и подбородком прикасался к ней, отшатываясь...
– Тебе больно? – спросила она. – Прикрой глаза, мазь едкая…
Я не ослушался, зажмурил глаза и вдруг ощутил легкое прикосновение уже не пальчиков, а губ, и открыл глаза.
– Не подглядывай! – отшатнулась уже она.
Неужели ее поцелуй мне почудился? Жалость женская или материнская? Какая-то неодолимая сила, прежде неведомая, одновременно нежная и грубая, наполнила мое мальчишечье тело, напружила его, и я притянул учительницу к себе.
– Я люблю вас, будьте моей женой…
Тонкое, гнущееся тело ее не откликнулось, застыло, лишь маленькие округлые груди, прижимаясь сквозь рубашку, прожигали меня, проникали в сердце.
– Милый мой дурачок, не фантазируй, не нужна тебе, мальчику, старушка и жена другого. – Она осторожно и настойчиво высвободилась из моих рук. – Лучше помоги накрыть на стол.
Когда вернулся Владимир Ефимович, его встретил идиллический интерьер: на кухонном столе, словно на белоснежной поляне, диковинные для меня яства – консервные банки с мясной тушенкой, нарезанные ломтики серого хлеба, тарелка квашеной капусты в орнаменте ярко-красных соленых помидоров, в селедочнице – ароматные рыбные ломтики. Да, и крупные картофелины в кожуре, в мундирах, дымящиеся. По одну сторону стола, на стуле – Мария Михайловна, строгая и обаятельная, черная коса стянута в тугой узел. Прислонившись к дверному косяку, я, долговязый и растерянный, читаю стихи из новой программы для госпиталя.
– «Майор привез мальчишку на лафете…»
– А вот и майор! – выкрикнул с порога учитель, незнакомо оживленный.
Он сбросил с плеча солдатскую котомку, извлек какой-то матерчатый сверток и бутылку водки, установил полулитровый сосуд с цветной наклейкой в центре стола. Мария Михайловна глянула неодобрительно, но промолчала.
– Товарищи командиры! – произнес майор громко и торжест-венно, но тут же исправился. – Дорогие мои друзья! Несколько дней тому назад в школьных документах одного ученика я неожиданно обнаружил дату – 14 декабря, так что сегодня ему исполняется тринадцать лет…
Мария Михайловна захлопала в ладоши, я покраснел, застен-чиво опустил голову, пробормотал:
– Но почему именно я? Многим мальчикам в нашем классе тринадцать! И Володе Лебедеву!
– Потому что ты – еврей! – тихо и строго сказал учитель.
Впервые в моей жизни, в тот омский декабрьский вечер это слово е в р е й, извечно насмешливое и ругательное, оскорбительное и постыдное, словно ярлык несмываемый, словно приговор обвинительный, звучало гордо и возвышенно, с достоинством и любовью.
– В тринадцать лет еврейский мальчик становится совершеннолетним, он принимает на себя обязанности мужчины и отвечает за свои поступки. Это не обычный день рождения, это большой праздник и для мальчика, и для его семьи, и для его друзей. На нашем языке, древнееврейском, вот уже несколько тысяч лет этот праздник называется бар-мицва. Сегодня, в день своей бар-мицвы, ты подтвердил, что отвечаешь за свои поступки…
Учитель на мгновенье замолк, а я подумал: какое счастье, что майор никогда не узнает о моем дерзком признании в любви его жене. И поднял глаза на учительницу. Она смотрела только на мужа, словно впервые видела его, всегда сурового, таким торжественным и нежным.
– Так совпало, – продолжил Владимир Ефимович, – день моего тринадцатилетия был тринадцать лет назад, но 7 ноября. Мама и папа с утра убежали на демонстрацию, и ко мне, простуженному, пришел дедушка Аарон, папин отец. Поднял меня с постели и привел в синагогу – где-то среди городских задворков Ленинграда отыскал какую-то комнату, заполненную пожилыми мужчинами в белых накидках. Они что-то говорили на древнееврейском, взволнованно и напевно, потом набросили на меня накидку, называется – талес, и я повторял за ними какие-то слова. Дедушка Аарон плакал, а в конце торжества угостил всех водкой. Извини, для тебя я не нашел в Омске синагогу, но у друга деда, Исаака Матвеевича, он живет по соседству, я одолжил для тебя талес.
В матерчатом свертке, извлеченном из солдатской котомки, было белое молитвенное покрывало – с синими полосками, с длинными нитями по углам.
– Да, следует прикрыть голову, – засуетился майор и нахлобучил военную пилотку, п е р в у ю кипу, на мою взлохмаченную чернявую гриву.
На плечи мне набросил белое покрывало, правую руку положил на пилотку и заговорил, нет, запел, проговаривая незнакомые мелодичные слова молитвы, раскачиваясь в такт голосу. Интуитивно я повторял слова вслед за ним, тоже раскачиваясь. Ничего не понимая, ощущал я и величие молитвы, и ее настрой, магический, магнитный, заполонивший мое мальчишечье еврейское тело, избитое, но не дрогнувшее. Все сошлось в день моей бар-мицвы: и ненависть моих утренних обидчиков, и рассказ майора о выстреле, и первое признание в любви.
– Вот ты и настоящий еврей, поздравляю! – учитель обнял меня и расцеловал.
За весь вечер он ни разу не обратился к жене, да и она, прислонившись к холодной стене, смотрела на все действо издалека, отчужденно. За столом майор постепенно пре-ображался, мрачнел, жадно и поспешно, стакан за стаканом, глотал водку, почти не закусывая. Пошатываясь, вышел меня провожать.
– Доберешься? – тронул меня за плечо.
– Не боись! – выдохнул я весело и, оттолкнувшись лыжными палками, прошептал: – Спасибо, учитель…
У подъезда своего дома, в заиндевелом освещенном окне первого этажа увидел женский силуэт – это мама ждала меня.
– Привез «Правду»? – были ее первые слова.
– Сегодня есть статья дяди Гриши!
Я протянул маме газету, и лишь тогда она обратила внимание на мое лицо.
– Драться надо уметь! – не засуетилась, не запричитала – не в ее нраве. – Где это тебя угораздило?..
– Бежал на лыжах, споткнулся о камень, не волнуйся, до зав-тра все заживет…
Не знал я в тот омский вечер, что однажды, спустя десять лет, приехав в отпуск с угольной шахты, где работал механиком добычного участка, буду читать маме полюбившиеся ей стихи:
И теперь говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет».
…Кто этот старый ропщущий еврей, в кипе из черной ткани над сивым нынче чубом, а прежде – густым, кучерявым, взлохмаченным?.. Сквозь вечную толпу молящихся он протиснулся к Стене Плача и стоит лицом к ней, широкими ладонями осторожно прикасается к ее шершавым камням, словно страшась обжечься. Как лепесток пламени костра, он раскачивается в молитве, неслышной, исповедальной, и плечи его порой содрогаются в трепете. Не торопясь, шаг за шагом, он отступает от Стены, по-прежнему оставаясь лицом к ней, и неожиданно оборачивается, уловив мой взгляд. Кого-то мне напоминает этот старый еврей… Дрогнуло сердце, и я узнал в нем… себя.
От той бар-мицвы на Оби, едва не истаявшей в моей памяти, на долгой ниве вековых исканий лишь этот лик, уверен я, не скроется, не канет в достойной достоверности своей. Как тот одинокий кустарник, вечнозеленый, ветвистый, упрямо пробившийся сквозь камни Стены.
Тогда, в тихий декабрьский вечер, не по времени разогретый, гроздья созвездий вспыхнули над Иерусалимом, а я торопился в один из высотных офисов, где подрядился по ночам убирать помещения и мыть лестницы. От автобуса второго маршрута навстречу мне двигалось множество евреев, и я едва протиснулся между ними. Лицом к лицу столкнулся с милой парой и залюбовался: сухонькая маленькая старушка в модном длиннополом костюмчике и в бежевой шляпке, и высокий старик, широкий в кости, сутулый, черный сюртук подпоясанный, черная шляпа, седая нестриженая борода. Бородой евреев не удивишь… Старик продвигался быстро, откуда только прыть взялась, – ловко переставлял правую несгибающуюся ногу, тяжелую суковатую палку во время каждого шага перебрасывал из руки в руку. Старушка послушно семенила следом. Дрогнуло сердце мое… И я побрел рядом с ними.