Ирина Машинская – поэт. Родилась в Москве. По образованию физико-географ. С 1991 года живет в США. Редактор литературного проекта «StoSvet». Автор восьми книг стихов.
Александр Межиров был одним из тех редких людей, для которых «я» менее интересно, чем «ты». Человек, для которого лицо первое идет после лица второго, – редкость, поэт – редкость исключительная.
В конце писем стояло: Портленд, по-русски, в старинном духе, через е. Так искренно, восторженно радовался звонку, предстоящему разговору. Но разговоры были не стариковские и не одинокие. Описываемый им мир был полон природой: горами, близким океаном; людьми: приносящими ли обед работниками социальных служб, новыми ли знакомцами, загадочными игроками. Умел нарисовать несколькими штрихами точный портрет, всегда со смешком, но, что мне особенно в нем нравилось, никогда не язвительный.
Если была ирония, то предназначалась она только ему самому. Мне нравилось его восхищенное уважение к своеобычности другого человека, в том числе и к трудным или смешным этого человека свойствам. Собственно, так или иначе все окружающее становилось у него таинственным партнером по игре и уже в этом приобретало новое, для самого этого окружающего неведомое значение. Если роли не было, она придумывалась, возникал характер, персонаж, на скучном заасфальтированном клочке вырастало деревце.
Был у него азарт: попасть в тон, не соврать – всюду соврать можно, но не в стихах. И была еще, конечно, другая страсть, другой азарт, о котором пишущие о нем всегда вспоминают.
Два мятежа пируют в жилах,
свободой упиваясь всласть,
И никакая власть не в силах
Утихомирить эту страсть,
Какая в этом кровь повинна,
Какой из них предъявят счет,
Их двух любая половина
Тебе покоя не дает.
Недаром столь многие наши разговоры были об этом – об игре, о логике ее, о ее красоте. Мы не совпадали в литературных вкусах, но сближала нас, помимо неуникальной любви к стихам, недостаточность одного лишь филологического существования в мире, интерес к задачкам, к немудреной, по крайней мере в моем случае, но оттого не менее увлекательной математической игре. О задачках этих мы говорили почти так же часто, как обо всем другом, ну, может, кроме стихов. По образованию историк русской экономики, А.П. признавался, что любил в экономике именно математическую ее основу.
Оказалось, что оба мы в детстве участвовали в математических олимпиадах – не помню, как он, а я – вопреки желанию родителей. И об этом тоже говорили. И о том, как эти задачки меня в эмиграции выручили, как они меня теперь кормят. Обычный диалог: А.П. (энтузиастически, обычно в самом начале разговора): «У вас есть новые стихи, Ирина?» Прочтите». Я (уныло, исполненная сострадания к себе): «Нет, А.П., я ничего не пишу – не написала – я сейчас не могу писать. У меня школьный год».
И он тогда меня утешал, мол, это хорошо, такая вот большая пауза – это очень даже хорошо, ибо потом, когда стихи пойдут, они будут у Вас такие... такие... Но потом неизменно сокрушался: как же вам (то есть моему поколению литераторов) тяжело живется! Как же нам легко жилось!
И со стыдом, сам удивляясь, говорил о том, как вольготно жили советские литераторы, со всякими домами творчества, командировками, гонорарами, тиражами… («Подумайте, моя книга издавалась…» – и называлась совершенно невероятная и потому сразу забывающаяся мной цифра). А главное – с возможностью зарабатывать именно литературой, не отвлекаясь на учительство и прочие непростые способы прокормиться. И неважно, что это касалось не всех, а только писателей с фантастически благополучной для литератора (в любой стране!) судьбой – такой, как послевоенная судьба самого А.П. А важно то, что он чувствовал при этом стыд и огромное и совершенно искреннее, даже мучительное, сочувствие к пишущим урывками, по ночам, в сущности, любительски, вопреки всему – людям другого поколения и других обстоятельств. Много ли из бывших членов Союза советских писателей этому благополучию удивлялись, стыдились его, как стыдился он?
– Ирина, Вы только подумайте: меня, – особенно сильно заикаясь, медленно говорил он, – меня, который ну совершенно не переносит жары (от которой и скрывался в Портланде. – И.М.), все время посылали в командировки... в Африку!
Я потом посмотрела – вдруг это так, фантазия, импровизация. И нашла-таки, и вспомнила стихи об Африке, и то маленькое, о том, как по пути из Ганы останавливается в Париже – и в нем чудесная строка о фиалковом дожде.
Он умел написать лирическое стихотворение на разрыв – без разрыва, как бы уже из будущего: рана перебинтована и под бинтами зажила. Да и была ли? В нем слышалось неколебимое неизменное безмятежное счастье.
Будет холодно в доме от комнат пустых,
и на тысячи прочих домов холостых
Будет наше жилище похоже.
...
Будет хаос...
А я загоню его в ямб.
Буду счастлив. И пронумерую листы.
Ну а ты? Ну а ты? Ну а ты?
Из самых своих пронзительных стихотворений он ускользал, как из пустых комнат. Писать о нем потому нелегко.
Я была знакома лишь с одной его ипостасью, с голосом, обращенным ко мне на протяжении нескольких лет, нескольких писем и многих телефонных бесед. Но человек, подолгу и с таким увлечением говоривший о Ходасевиче, Адамовиче, Комаровском, об игре и игроках, о забавах судьбы, о жаре, о цирке, о семье, о предках, об экономике и математике – и снова о стихах и о поэтах; тот, кто воевал, но упоминал о войне редко и с неизменными сдержанностью и смирением; признанный, но стеснявшийся признания; уехавший из России так внезапно и при таких ужасных обстоятельствах – этот человек так и остался для меня совершенно неизвестным.
У него было лицо постаревшего мима. Не от предка ли, французского еврея-ювелира, выписанного Екатериной из Парижа, по легенде (к которой, впрочем, относился скептически) – фаворита ее? Переиначенная позднее на украинский лад французская фамилия означала теперь границу, межу. Из чего не стоит сооружать символа, и все же... Дело не в эмиграции. Дело в отдельности.
В обособленности, им самим понимаемой так:
За то, что на чужбине
Жил, а не выживал,
Неясен был общине...
И тут же взгляд на себя искоса, со смешком:
А жил как жил, безбытно,
Ни ад, ни благодать,
И было любопытно
Все это наблюдать.
От этого соглядатайства в стихах Межирова жить грустно.
Я сочинять устал.
И утомил семейство.
Это мне нашептал
Сосед по Красноармейской.
Знаем мы этого соседа!
Собственно, было два Межирова: один заикался, кружил вокруг темы, спотыкался, как клоун, о слова и собственные смешки, затягивался сигаретой, извинялся, улыбался на другом конце провода, там, одинаково далеко, в Орегоне ли, в Нью-Йорке. Другой читал стихи подряд – на одном выдохе, легко и влюбленно. Монологи были пластичны в своих непредсказуемых, захватывающих врасплох тематических сменах, будто скользил он по сцене.
Большинство наших разговоров происходило в начале 2000-х. У меня только что появился мобильный телефон. Не умея вести долгих бесед на месте, я говорила с ним, петляя по ночным улицам нью-йоркского пригорода. В Орегоне было на несколько часов раньше, но и так А.П., ночному человеку, никакой час не был поздним. Рассказы повторялись и всегда оказывались чуть другими, как сыгранная много раз роль. Так, несколько раз была исполнена вариация на тему «Василий Комаровский». Стихи Комаровского, которые читал А.П., были хороши, особенно прочитанные впервые, и я помню улочку, где я их услышала, – но еще удивительнее была история человека: Комаровский, в изложении Межирова, умер при сообщении о начале Первой Мировой войны. Вот так, буквально: в комнату входит человек и говорит, что началась война. И поэт падает. Потом, разыскав стихи Комаровского, я увидела, что даты жизни с этой красивой историей расходятся: он, действительно, умер вскоре после начала войны, но не летом, а позже, в сентябре. Но имя Комаровского и стихи навсегда осталось у меня связано с той ночной картинкой – яркий мокрый черный асфальт, густая листва нью-джерсийского городка и сильный голос А.П., повествующего о полностью завладевшем его мыслями поэте начала прошлого века. Да и сам ведь он был целиком в Серебряном. Мим, арлекин. К завершающейся жизни обращавшийся так:
Ты грешная, а не святая,
Проигранная до гроша,
До дней последних прожитая,
Ты и такая хороша.
Была в наших разговорах о стихах опасная тема. Не оттого, что списки любимых нами авторов мало пересекались, хотя это было именно так. С присущей ему твердой уверенностью оценок, не без эпатажа перечеркивал как «неудавшиеся» целые книги чтимых мною великих поэтов, целые пласты, а то и все творчество.
При этом любил, например, Адамовича – за стихи, конечно, а не за то, что тот задел Цветаеву, – но и, кажется мне, немножко и поэтому, ибо стихи Цветаевой и самый ее образ не принимал. Но при этом не мог не знать, конечно, и поздние, прекрасные, посвященные М.Ц,. покаянные стихи Адамовича. Что дела, впрочем, не меняло, ни для него, ни для меня. Кульминацией же был неизменный, мною весело ожидаемый и всегда звучавший чуть по-другому постулат об «ошибке» моего поколения поэтов, моей «трагически дезориентированной среды», о том, что нас «обманули», убедив в необходимости «сложного» в ущерб «простому». Даже – банальному.
Об этом было и в письмах.
«Все, конечно, чтут Ходасевича, – писал он, как будто дразня меня, – а тянутся к Мандельшатаму, к его неприятной манерности, избыточной изобретательности, которые Шопенгауэр назвал телом поэзии. Конечно, поэзия без тела невозможна, почти невозможна и кончилась на Блоке. < ….> Но мне кажется, Вы иногда боитесь остаться в литературном одиночестве. Не бойтесь...» (из письма 25 июня 1997 г.)
Это многократно повторенное положение было лейтмотивом и писем его, и наших бесед, к немалой моей досаде, вызванной не столько недопустимым, на мой взгляд, для мастера упрощением анализа, сколько неправомерным обобщением: и то, кому ж приятно бухнуться лицом в группу, в течение, а то и в среду. Со временем, впрочем, я привыкла и переживала этот монолог как необходимую увертюру, что-то вроде однообразия молнии и грома, за которыми последует всегда новый, интересный дождик.
В увертюру входило и обязательное устное эссе об одном моем, ему полюбившемся, стихотворении. Оно нравилось ему вопреки тому, что должно было казаться ему, в соответствии с его парадигмой поэзии, избыточным. Непонятным для меня образом он находил в нем ту самую таинственную «простоту» – простоту и сухость, два качества, которые любил в Ходасевиче. И я это стихотворение ему посвятила. Полагаю, что понимание поэзии как искусства было для него несколько отличным от моего.
Служил забытому искусству
Жизнь выражать через слова
И непосредственному чувству
Вернул в поэзии права.
Жизнь выражать через слова. Ну да, если цель такова, то он, скорее всего, и прав.
Для такого искусства – прав.
Вот так, например, преодолевая навязанный самому себе хорей:
Все долбим, долбим, долбим,
Сваи забиваем.
А бывал ли ты любим
И незабываем?
И все.
Не говоря о блистательной «Балладе о цирке» и лирических стихотворений 70-х – вот это, совсем позднее:
Нью-Йорка постепенное стиханье.
Величественное стеканье тьмы.
Все это так. Но мы... Но кто же мы?
Пыль на ветру и плесень на стакане.
Или вот это:
Этот жокей отдыхает неплохо, –
От репортеров на дно
Этот жокей погружается в Сохо,
Тянет сухое вино.
...
Этот жокей – человек из железа –
В этом году фаворит
Летнего лондонского степельчеза, –
Англия
так
говорит.
В стихах Межирова всегда по одному точному слову на стихотворение, или одному образу, или одной точно отмеренной эмоции, или одному необычному, задевающему нас, трогающему непонятно как – душевному повороту, и вот по ним – слову, образу, повороту – стихотворение и запоминается. Вот, например, в восьмистрочном, маленьком, о болельщике, после спокойно-бесцветного разгона первых четырех строк – такое великолепие:
Он в кассе билет оплачивает
И голову отворачивает,
Когда меня в борт вколачивают
Защитники ЦСКА.
За эти две последние строчки любой поэт что хочешь отдаст: во-первых точнейшее слово вколачивают, а в нем к тому же и стук, характерно усиленная акустика хоккейного матча, коробки, и короткое громкое: борт, да еще шипенье коньков и сухой стук в слове защитники – плюс щит, щиты, щиток – да это целый матч в двух строчках, а к нему еще неожиданный поворот, чуть новый взгляд на болельщика.
Ну и, само собой, лирическое лукавство, расширение образа: у каждого свой болельщик, у каждого игрока...
Чтобы стихотворение было нужно читателю, в нем, даже самом сдержанном, помимо страсти автора слагать слова, о которой речь в «Балладе о цирке», должна (да, должна!) быть заложена душераздирающая необходимость, читательский огонь раздувающая печная тяга. И вот что удивительно: она, эта тяга, в этих, часто малокровных стихах таинственным образом присутствует, и именно это и кажется мне самым поразительным в межировской поэтике. Может, тайна тут – в личности автора, которую ни с какой другой не спутаешь, личности, всегда готовой к самоироничному обороту, холодноватой, сдержанной и в то же время страшно уязвимой.
Последнее время он был занят казавшейся ему непосильной (и я, копуша, хорошо его понимала и сочувствовала) задачей: составлением большой книги. Все разговоры теперь начинались с этого.
Я (энтузиастически): А.П., ну как, продвигается дело?
А.П. (с отчаянием): Ирина! Это же совершенно невозможно. Тут листы со стихами повсюду и я пытаюсь в этом разобраться и не могу. Не могу.
Где-то он сказал, а я выписала: «Специально задумать и написать книгу стихов невозможно. Она может сложиться или не сложиться, как складывается или не складывается жизнь».
У Володина была такая записная книжка, «Мои стыды». Вот об этом и были, в конце концов, все наши с А.П. разговоры: мои стыды. Может, отсюда и желание отойти от себя, отойти подальше. Перевести взгляд на другого. При жизни себя самого – забыть. Вот так, как это сказано у Ходасевича:
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек – иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?»
Когда-то в детстве у меня был темно-красный его сборник, с твердой рифленой, волнистой на ощупь обложкой, похожей на дно Балтийского моря, моря моего детства. Там, где песчаные гребешки мелководья. Книга всегда раскрывалась на пронизанном светом стихотворении о загадочной, прекрасной, воображаемой мной летней Москве, той, от которой меня каждое лето увозили.
В огромном доме, в городском июле,
Варю картошку в маленькой кастрюле.
Кипит водопроводная вода, —
Июльская картошка молода...
Автор этого стихотворение мной любим. И незабываем.
Он же сам сказал, тихо, так не по-межировски настойчиво:
Над ним одним дыханье ада
И веющая благодать.
Обожествлять его не надо,
Необходимо оправдать.