Дорога блестела и бултыхалась, словно мокрые бока плывущей рыбины. Они плыли на глубоководье, чернота впереди все возрастала — густая, мягкая, она волной катилась навстречу. Его машина превратилась в морского гада с выпученными во тьму глазами, скользя бесшумно и сыто. Сам же он маленькой и пугливой рыбкой лежал в утробе чудовища. Было темно, безопасно. Эта игра в рыбу неожиданно затопила ему сердце; с улыбкой, почти прижав лицо к стеклу, он дремал и слушал нежный шепот, едва различимый говор внутри себя: ласково повторялось будто «да-да-да, мой хороший», и от родного дыхания теплело посередине лба.
Он не водил сам, не любил, не оказалось сноровки. За рулем сидел пожилой и несловоохотливый Ваня. Взял его, устало взбешенный подобострастной болтовней предыдущего. Водитель внимательно молчал, пассажир на заднем сиденье грезил, покачиваясь. Они сонно катились по заброшенной горбатой дороге, ночь была черна; не опуская стекла, боясь разрушить движением гипнотические чары, он догадывался, что снаружи пахнет цветами и травами, что там сыро, свежо от дождя. Обреченное жужжание какого-то насекомого, широкий, в кепке, затылок Вани — только это слегка напоминало о реальности. Дорога погружала в мечты о прошлом, полные покоя. Возникало ощущение бездомности, прохладной оторванности от корней. Он превращался в неразумное, целомудренное существо иного мира, в бессловесный и прекрасный организм — амебу. Вспоминалось нечто, чего, возможно, никогда не было, что, наверное, также привиделось в одном из таких путешествий: он слышал, нет, чувствовал вдали звонкий раскатистый лай собак, видел, вернее, догадывался о живой изгороди, которую подстригали там, у чьей-то бабушки, чуял упругий, ностальгический аромат не то сирени, не то лаванды. Ему отрадны были эти чужие воспоминания.
Последнее время он страдал от бессонницы. Каждый вечер повторялся ритуал, которого он совершенно не замечал раньше, когда умел спать: в белой майке и тапочках он стоял у большого зеркала для бритья, медленно чистил зубы и умывался, смотрел в зловеще увеличившееся, серое, будто плесень, лицо, неуверенно шепча себе: «Сегодня, сегодня!» Потом выключал свет в ванной, угрюмо брел к постели, вползал в ее прохладные атласные объятия и некоторое время лежал навзничь, «полный желчи, полный скуки». Затем он начинал остервенело ворочаться, и никакой матрац не был в состоянии выдержать его злую муку и звериную тоску. Он читал толстые, скучные книги, практиковал «полное дыхание», уговаривал конечности стать тяжелыми и теплыми, от всей души прощал всех и себя самого, благодарил бога за чудесно прожитый день, визуализировал и медитировал… — но сон не приходил, и он, со свинцовыми руками и ногами, оставался глядеть в потолок, белевший в темноте, прислушиваться к тихому реву автомобилей на загородном шоссе. К трем часам ночи он начинал выключаться, будто теряя сознание, и каждые двадцать минут выныривал из этого обморока с кошмарным чувством, словно его окунули в ледяную воду и тут же вытащили на мороз. В эти моменты перед ним будто разверзалась зубастая, щелкающая пасть. Озноб липкой мышью бежал по коже, в сухом горле стоял привкус крови, он в отчаянии зарывался в простыни и тихо скулил, пока не становилось светло. Знакомый посоветовал ему седого унылого психолога, который из-за собственных неразрешимых проблем с алкоголем считался весьма компетентным специалистом. Мягкое снотворное, прописанное стариком, валило с ног, как загнанного коня; он топором падал во тьму, а утром восставал из ада в ошеломляющей амнезии, человеком без прошлого, с ампутированной душой и выкорчеванной памятью, пустой, как банка, тупой, как табурет, плоский, как копыто. Желание отдохнуть стало абсолютом его жизни. Казалось, стоит только слегка прислониться к податливой стене, как он перевернется вместе с ней, окажется в горизонтальном положении и погрузится в беспробудную летаргию. Он мог слиться со всякой поверхностью: все рыхлое, мягкое, неподвижное манило его, все было готово принять его косное от усталости тело. Он был исключен из мира, словно на него наконец махнули рукой и выкинули на пыльную обочину жизни. Москва гудела и разговаривала, как просторное людное помещение вроде бассейна, каждая фраза доказывала, убеждала, многократно повторяясь эхом, но смысла не было нигде и ни в чем. Приходилось кричать через головы, вслушиваться в разговоры, чудом угадывая, что именно происходит. Все чаще он примеривался к мысли о том, что отдыхом для него может стать только смерть, забвение, полный покой. Поговорка «Помрем — выспимся!» звучала многообещающе, ласково. В голове жили вязкая смута с шероховатым ватным отупением. Он вел переговоры, вносил предложения, принимал решения, открывал и закрывал счета. Он бежал по беговой дорожке, застывал в асанах, кормил кота, покупал в сад резиновые шланги, молчал рядом с женой перед мерцающим экраном. Он отправлял себя в командировки и плыл на глубине немой, смиренной рыбой. Так он жил последние месяцы, и все вокруг было словно вырезано из бумаги, а сзади, за этой ширмой бытия, скрывался мягкий альков, куда он жаждал ворваться, упасть, уснуть и видеть сны.
В пути его печально, по-матерински укрывало пеленой неясных воспоминаний. Ему нравилось быть всего лишь пассажиром, которого несут быстрые, плавные воды — неведомо куда. Он морщился и зевал, когда Ванина голова поворачивалась, тихо говорила: «Приехали». Он досадовал на Ваню, на слишком короткий путь, не понимал, в каком городе, в какой стране находится. Дома, в Москве, ему все чаще казалось, что он действительно болен: стоило лечь в ненавистную постель, как под закрытыми веками из маленькой точки, застилая взор, вырастала бесформенная фигура — грубые алые края трепетали и заворачивались, мучая его. Он начинал беззвучно, сжав зубы, отгонять ее; трусливо она отпрядывала назад, но сразу назойливо возвращалась; становясь еще толще, ярче, живее, лезла во внутренности, затекала в голову, ослепляла застывающее сердце. Медленно, словно бы даже с наслаждением, он ужасался; неуклюжий страх ширился в груди, дыхание перехватывало, казалось, что он при смерти, хотелось, как в детстве, звать маму. Но страх внезапно улетучивался, и он видел себя — рыхлого, постылого, не спящего, с испариной на лбу. В обществе расцветающей пятнадцатилетней дочери и красивой, миниатюрной жены никто не замечал его. Он был незваным, докучливым гостем, который чересчур задержался, несет ерунду и не умеет развлечь. По утрам, абсолютно разбитый, с бродящим в крови смертельным ядом, с газетой в руке и поднесенной ко рту вилкой, он смотрел канал «Евроньюс», пока жизнь утекала от него сквозь растущую, зияющую брешь. Его сердце твердело. Трудно было его взволновать, боль не была по-настоящему острой и радость не имела крыльев. Скоропостижно, один за другим, умерли родители — сначала мать, а вот теперь отец. Проклиная себя, он испытывал чувство досады, так как ненавидел что-либо организовывать, хотя профессионально занимался именно этим и в этом достиг успеха. Его тоска вышла на новый уровень глубины, и он словно нырнул за пределы мыслимых горестей, в оглохшее и слепое равнодушие. Не с чем было сравнить все это, и не было никаких слов для его одиночества, для его беды. Погруженный в фантазии, все еще надеясь никогда не добраться, он ехал в красивую ветхую усадьбу, где должны были собраться родственники. Он не хотел страдать и сожалеть, не хотел думать ни о чем, только тихо плыть, утонув в подушках салона.
В темноте, как фантом, возникла чья-то фигура. Он очнулся и понял, что за окном льет как из ведра, увидел вытянутую руку, искаженное ветром и ливнем лицо и раздосадованно попросил остановиться. Ваня невозмутимо проехал мимо, не услышав указаний. По стеклу с той стороны судорожно, лихорадочно бежали капли — он изучал их русла и думал о них внимательно, будто решал важную жизненную проблему. Мысли ни о чем приносили удовольствие, он радовался возникающим в голове взаимосвязям, любил сочинять аналогии, парить в потоке ассоциаций. Он корил себя за то, что в свое время не занялся наукой или литературой, не заперся в кабинете среди книг и заметок, в уединенном доме с подступающим сзади лесом и расстилающимся впереди озером. Движение капель по стеклу напоминало брачную гонку сперматозоидов, стремящихся к яйцеклетке. Его ли это мысль… или где-то прочел…
Все же он решил остановиться, мрачно желая помочь, чтобы от него наконец отвязались. Ваня с достоинством попятился, и, мягко шурша, машина встала. На обочине кренилось от ветра существо в светлом болоньевом плаще.
— Что-то у вас случилось? — Ваня опустил стекло.
Существо неуверенно подошло, оказалось некрасивой съежившейся девушкой.
— Здравствуйте, подвезете до Дерюгино? — она слегка картавила.
Тугой на ухо Ваня переспросил еще раз, а он, хоть и слышал, не вступал в беседу. Стало легче оттого, что девушка страшная — подвозить все равно придется, зато не нужно тратить силы на мутный флирт, комплименты и веселость. Дурнушка. Уродинка…
Она неловко затянула ноги, влезла в машину рядом с ним, не решившись сесть впереди, застеснялась темных пятен дождя на голубых джинсах. Увидев его лицо с мрачной улыбкой и догадавшись, что это хозяин, еще раз глупо спросила:
— Подвезете?
— Устраивайтесь, барышня, доедем, — вяло бросил он. С размаху захлопнула дверь. Ему не хотелось говорить: «Полегче!» Наверное, из райцентра девчонка… едет к тетке, к дядьке, к мамке... Решив больше ничего не спрашивать, он снова начал заваливаться, задремывать…
— А вы в Дерюгино? — неожиданно спросила она среди тишины.
— Я — да. А вы куда?
— Я тоже, я пешком шла, думала, добегу часа за три, до темноты, а уже поздно. И тут такой дождь! Вы из Москвы?
— Из Москвы. Зачем же пешком?
— Просто хотелось погулять. Я тоже из Москвы, — и она широко улыбнулась, — я родилась в Москве, сюда переехала в два года.
— Москвичка, стало быть...
Повисла пауза, в которой ощущалось, что ей не было дела до социальных статусов — то ли она не разбиралась в марках машин, то ли не догадывалась, что он богат, и не понимала, что Ваня — его водитель. Она смотрела с глуповатой улыбкой в открытых губах. Хиппи, что ли, ребенок цветов… Или блаженная... Это ощущение было новым и даже приятным. Приятно было быть никаким — ни бедным, ни богатым. Она и с водителем «шестерки» так же говорила бы… Ни особенного взгляда, ни движения рук, поправляющих волосы, ничего. А-а… да она же некрасивая совсем! В полумраке волосы у нее были серые, мятые, торчали в разные стороны; ротик, маленький и очень пухлый, смотрел куда-то вбок; непонятные глаза, крупный нос — все было асимметрично, все разваливалось и сползало с ее узкого лица. Пикассо, думал он. Разъятие мира и собирание вновь. Он никогда не спал с некрасивыми девушками, у него не было времени этим заниматься. Где сейчас найти по-настоящему некрасивую? Красивые были обычным, рядовым явлением. Средние становились красивыми с помощью его средств, от жизненного комфорта они начинали сиять, как медные монеты, блестели волосами, зубами, кожей, и этот глупый полый блеск радовал его. Ему нравилось помогать им, он с интересом наблюдал преображение симпатичной девушки в холеную женщину и чувствовал злорадное удовольствие от их одинаковости. Они мазали хорошо стриженные волосы специальными составами, покрывали кожу загаром, их отбеленные зубы сияли, как фосфор, ногти были отполированы, ноги побриты, грамотно подобранная косметика структурировала не очень гармоничные лица. Поразительно, насколько разнообразно причесанные, убранные и украшенные женщины походили одна на другую. Он не прислушивался к себе настолько, чтобы заметить некрасивую среди пестрого однообразия красивых и средних. Некрасивые требовали внимания и напряжения. Нужен был особый взгляд, чтобы видеть в них объект желания. По-настоящему некрасивых он никогда не встречал. В этом могло быть нечто интересное — в отношениях с некрасивыми, вдруг подумал он. Красавицы были предметами, специально настроенными для него говорящими дамами. Красота налагала на них повинность любить его деньги и отдаваться ему за возможность и далее оставаться красивыми. Приятность голоса, пластика тела, интересный дефект — все это могло стать отправной точкой будущей красоты, он выхватывал ее цепким взглядом — и, нет, по-настоящему некрасивых он никогда не встречал. Некрасивые не могли рассчитывать ни на его внимание, ни на его деньги. Глядя на красивых, он критически улыбался и оценивал затраты. Больше ничего. В женщинах, вернее, в своей способности глубоко чувствовать он давно разочаровался — и временами с подступающим страхом понимал это, а иногда полагал, что ему просто не повезло, и гнал, гнал все от себя…
Он внимательно посмотрел на девушку и попытался оценить степень ее некрасивости. Объективные показатели (в свете встречных фар выявились кривые мелкие зубки, кожа засветилась оспинками, глазки загорелись и закосили) говорили о настоящей уродливости. Он не испытывал отвращения, только возрастающее любопытство, словно старался удостовериться в том, что она действительно настолько дурна. Он вглядывался в темные глаза под выпуклыми веками, смотрел на кривоватый ротик, на плохие волосы; девушка под его взглядом была спокойна, как облитый светом камень на морском берегу. В ней было что-то беличье, мышье.
— По делам едете, барышня?
— По работе, — сказала она и улыбнулась.
— Так-так… На ночь глядя? Серьезная работа?
— Так я же говорю — я медленно шла. Я убираюсь по дому. Там умер один человек, в усадьбе. Послезавтра похороны. Он художник, может, вы знаете… Будут творческие люди. Надо готовиться. После поминок помочь все убрать. Сын позвонил из Москвы, попросил персонал. В деревне одни бабуси. А я как раз свободна… Мы в детстве у них в саду яблоки таскали. Сливы... — и снова улыбнулась с сожалением.
* * *
Спелая тень скользила по стене цвета жженого сахара. Он наблюдал ее медленное, мерное, как будто удары сердца, движение снизу вверх, от земли к небу. Тень поднималась бесшумно и точно, подобно секундной стрелке часов, подобно канатоходцу, балансирующему между двумя безднами. Было жарко. Внизу, во дворе безобразная девушка шла с тяжелой корзиной стираного белья. Плющ, распустившийся на стене как волшебная роза, превратил свои невзрачные соцветия в пушистые мягкие клубки, полные шерстяного блаженства.
Он стоял за домом, на небольшом холме, опираясь на развалины кирпичной стены, когда-то возведенной отцом вокруг своей деревенской крепости. Давным-давно ребенок любил сидеть в траве, прислонившись к теплой кладке, пропитываясь живительным солнцем. Шмели гудели басом, вокруг расплывалось терракотовое марево.
Он наблюдал за девушкой с корзиной. Похороны были назначены на сегодня. Пожилые, печально-вдохновенные люди искусства бродили по дому, по саду, по полям. Вчера они целую ночь сидели у камина, пили привезенный им коньяк, обсуждали смерть отца и дальнейшие творческие планы. Утром отца доставили и положили, твердого, молчащего, в дальней гостиной; прозрачные занавеси тихонько колыхались от ветра. Он один пошел проститься и все не мог оторваться от полного, застывшего лица. К старости отец раздобрел, костюм и гроб были забавно-квадратными, нелепыми. Вслед за тенью, вслед за тенью она шла… Он любил этот дом, но почти не приезжал сюда. Горькое чувство потерянных детских лет, когда он не понимал, что его ждет. Бесконечно мечтал о героических глупостях. Его отец — счастливый человек… Девушка во дворе развешивала белье на веревках, вставала на цыпочки, встряхивала простыни, подставляла длинную палку с гвоздиком на конце, как когда-то его мать.
В машине он обменялся с ней несколькими фразами и забыл их, поглощенный ее уродливым лицом. После, в доме, он ловил себя на ожидании случайного столкновения с ней, идущей из комнаты в комнату то с бокалами, то с тряпкой. Постепенно настал полдень. Люди один за другим входили в комнату с отцом и выходили медленно, с выражением возвышенной скорби. Две-три женщины плакали. Он встал у большого зеркала, ничем не завешенного вопреки традиции, но смотреть на отца не мог и следил за отражениями людей, идущих по кругу. Она тоже пришла, минуту скромно стояла у гроба, через прямоугольник окна прямо на нее широким потоком светило солнце. Ее отражение было ясно как день, ее безобразие словно наполнилось оранжевым светом, так ярки и четки стали уродливые черты. Каждую щербинку он рассматривал как под увеличительным стеклом, бледные волосы заиграли пепельным огнем, кривоватый ротик сел на лице как влитой, в выпуклых карих глазах танцевал темный винный огонь. Асимметричные детали на мгновение открылись ему слитыми друг с другом, и ее лицо распахнулось — как белоснежная статуя, с которой сорвали холщовое покрывало.
В тишине смерть встала совсем близко. Он видел девушку, смотрящую на его неживого отца, и смерть будто дышала ему в лицо.
Поздним вечером, после всего, он принес ей такой же, как и она сама, некрасивый, расхристанный букет. Она приняла его с доброй улыбкой, словно привыкла каждый день получать цветы. Ваня отвез их в районный город, в маленькое восточное кафе, где он быстро опьянел и долго удивлялся своему поступку — тому, что пригласил ее сюда. Пахло подгоревшим кофе, прохладными духами от горячих женских шей. В рыжем продолговатом абажуре таилась, покачиваясь, лампа, будто тучный червяк свил себе кокон внутри, и это было жутковато, уютно.
Отца больше не было. Он с трудом сделал глоток вина. Его не было. Но была она. Коленки в плотных колготках, пухлый ротик, блестящие карие глаза были рядом. Он мог легко прикоснуться, вобрать в себя все это, утешиться ее теплом, но он так не поступал. Верно было, сидя с ней рядом, перетекать из позы в позу, подносить ко рту бокал, монотонно плескаться в прибое разговора. Вернулись ночные переживания в машине, он ощутил фатальность и правильность всего происходящего, свое бессилие и радость от этого. Под звуки тягучей, сладострастной арабской музыки отступала его тоска. Затягивало в темный проем окна, где ему мерещились мелкие сыпучие звезды. Он бодрствовал, жизненная сила, как распластанная в небе птица, парила и отдыхала в нем. Это было и ново, и как будто уже давным-давно испытано, словно он привычно погрузился в забытые объятия.
* * *
Сразу после похорон он забрал девушку в Москву. Всю дорогу он обнимал ее на заднем сиденье, за затылком Вани, хоть ничего в нем еще не было. Не было чувственной ярости, которую ему посчастливилось испытать несколько раз после женитьбы, не было нежного любования ее чертами. Единственное, что пока он ценил в этой женщине, было ее безобразное лицо. Никак нельзя было прекратить, ничем нельзя было украсить ее безобразие — стрижки, наряды и притирания не были в состоянии убрать с ее лица божественную дисгармонию, и он ликовал от этого.
Он поселил ее в просторной квартире, полной ковров и мягкой мебели, с неожиданно маленькой, будто пещерка, спальней. Их отношения скрепились молчанием, как печатью. Она не говорила ни о прошлом, ни о будущем. Он приезжал вечерами, с пакетом продуктов, целовал ее в щечку, звеня ключами и зажимая под мышкой бутылку вина. Они садились за стол и перекусывали. Иногда его ждали ужин, ванна. Он держал бокал и глядел ей в лицо, уже не воспринимая ее уродства, как близкие люди не слышат друг у друга картавости. Некрасивое лицо таило в себе ежедневные метаморфозы, некрасота была изменчива, и каждый день в ней обнаруживалась новая грань. Он засыпал в объятиях некрасивой женщины, и это нельзя было исправить. Он ловил состояния погоды, время суток, особый свет, когда ее лицо озарялось, таяло и, словно воск, оживало под его взглядом. Он смотрел и почти физически ощущал чистую линию ее уха, темный блеск карих глаз, русый завиток, колеблемый теплым дыханием. Руки ее прикасались к его рукам и были родными, но он пока не знал этого.
Он ласково освобождал ее тело от одежды — тело было горячим, женственным, мягким. Все с ней происходило медленно, все было пронизано покоем. Не было безумной страсти, не было ни ревности, ни гнева. Не было подозрений, ссор, упреков, не было боязни потерять друг друга. Ничего не было. И все же что-то было. Что-то было. Какое-то преддверие чувства, светлый пустой холл, в котором вот-вот должны были распахнуться высокие двери, и там, посреди залы, плавающей в свете хрустальных люстр, грозно возвышался драгоценный трон, на котором, сквозь собственное сияние, слепящее глаза, проступала недосягаемая и желанная она.
Она всегда обнимала его сзади, как ребенка, и медленно проводила гибкой ладонью по спине. Перед тем как уснуть, она целовала его между лопатками; он не спал, не мог спать, отворачивался от нее и, словно бы нехотя, все же ждал этого поцелуя.
* * *
Он вдруг начал понемногу радоваться жизни. После одного из ее поцелуев на ночь он вдруг покатился в сон, как с крутой горы, не в силах остановиться. Он успел изумиться и упал с края пропасти, прямо в молочный простор. Всю ночь большие пушистые крылья со всех сторон обнимали его. Вокруг шептали, баюкали голоса. Он спал настолько крепко и глубоко, насколько мог. Утром он очнулся как после тяжелой болезни, его руки подрагивали от счастья. В комнате было солнечно. Безобразная девушка, склонив лицо, гладила белье, утюг скользил как по маслу и тихо фырчал. Безмятежность обняла его; стало понятно, что впереди большие перемены, что жизнь уже никогда не будет прежней.
Однажды в зимний застылый вечер, когда он обнимал ее у окна, как прежде радуясь ее инаковости, она произнесла: «А я беременна. Но это не проблема, наверное». Все пространство с удивлением посмотрело на него, жизнь, как ладонь, приникла к голове. Он увидел себя ее глазами — со взъерошенными ее рукой волосами, в мятой майке, с ребячливым видом, немного огорченного, и на фоне этого огорчения на лице расцветала улыбка, уголки рта неудержимо ехали вверх. Он как будто получил неожиданный подарок — это чувство обескуражило его, он потерялся в нем, но радость и удовольствие, которые, казалось, по ошибке забрели не в те двери, не уходили. Он сказал: «Давай немного повременим», — обнял ее крепко, как родного ребенка, и его будущий сын нарисовался ему с четкостью воспоминания. У сына было его лицо, осененное прелестной безобразностью матери.
По ночам он сам начал обнимать ее, точно так же, как раньше она его, а днем от всякого забавного момента хохотал, как юная девушка. Быстро и естественно распалась его семья, они отпустили его, едва узнавая в лицо. Прошлое глыбой упало с его плеч, и он жил с ощущением неуклонно растущего под руками живота своей возлюбленной; живот круглел, как футбольный мяч, на нем можно было кончиками пальцев выбивать нежный ритм. Всю беременность он проникался спокойствием и целостностью жизни. Все было хорошо, очень хорошо, необыкновенно хорошо. Это было впервые. Он женился на безобразной девушке, будто в первый раз, будто у него никогда не было семьи, дочери.
Он заметил в себе странную женственную ранимость, которая день ото дня созревала. Когда-то он читал о ритуале кувады, до сих пор существующем в некоторых первобытных племенах. Это была своего рода мужская беременность и мужские роды. Тонконогая чернокожая женщина с трудом носила на себе огромный живот, ее хрупкое тело было измождено и выпито будущим наследником. Наступал священный кровавый день, воин и муж с утра готовился к приближению схваток, тревожился, сначала словно играя, заставляя себя, но постепенно проникался все сильнее и сильнее и, чувствуя приближение раздирающей боли, сдавленный напополам эпилептическим танцем, пригибался к земле под высохшим деревом, хватал себя за живот, извивался в судорогах, как старая ведьма-шаманка. К вечеру он должен был разрешиться от бремени. Юные, как лани и древние, как ящерицы, женщины хлопотали вокруг высокого костра. Африканский закат полыхал алым флагом, намазывался пластами на линию горизонта. В небе бушевала гроза. Языки пламени слизывали густой сок темноты, по земле медленно текла бурая кровь его любимой. Он помогал ей, измазывая свой рот песком и глиной, рисуя грязные разводы на заросшем щетиной лице. Сажа, песок, известняк и древесная труха пачкали руки, он жадно поедал эту смесь, неистово набивал себя удивительным обезболивающим снадобьем, дающим надежду на счастливое разрешение от бремени. Падая на спину, раскидывая ноги, он открывал соленый рот в последнем крике, когда из нее рывками выдергивалась новая, свежая жизнь.
Беспокойство смешивалось с чувством отрады от всего, что происходило. Они по чуть-чуть выпивали почти всю ее беременность и продолжали заниматься любовью. Они лежали вплотную и смотрели друг другу в лицо. Их будущий мальчик будто участвовал в этом действе вместе с ними — они ласкали и его, лаская друг друга. Ее живот готовился лопнуть как спелый плод, и маленький, ласковый котенок, что собирался выпрыгнуть из него пуховым клубком, был пока твердой косточкой внутри этого плода. Он дал ей прозвище Кокосик и в шутку говорил, что ее горячее пузико во время беременности все зарастет кокосовой шерстью.
Ее картавая речь стала ленивой, в ней остались одни глаголы: «знаю», «хочу», «вижу», «дай», — словно она вновь вернулась в лоно детского языка. Ему были отрадны ее просьбы, он счастливо, покорно шел исполнять капризы, на которые она имела полное право. Раньше она всегда стеснялась просить его о чем-то и делала это с неловкостью. Сейчас же не было ничего естественнее и необходимее, чем соленые огурцы, соленые арбузы, соленые орехи. Она хотела смотреть фильмы с Катрин Денев, и он, с опасениями и беспокойством, но все-таки не в силах сказать слова поперек, включал замысловатый шедевр «Дневная красавица», и эта картина почему-то сделалась ему неприятна, а ее автор стал извращенцем, неспособным, как он, почувствовать простую радость и чистоту мира. Он теперь обладал гениальным даром познания истины, истина приближалась сильно и быстро, она зияла пустой темной теплотой в груди. Ему казалось, он знал, что такое жизнь, и начал понимать, что такое любовь.
Смеху, нежности и разнообразным дурачествам не было предела. Он давал ей прозвища — Горошек, Пузач, и сам удивлялся ласковости своего языка и своих мыслей. Просыпаясь, он прислушивался к потайному шевелению внутри своего живота; внезапно незнакомыми стали руки, необычно было прикосновение к своим собственным, теплым, покрытым волосами, ногам. Он растекался по розовой постели в объятиях ее тугого живота, живот стал его наваждением, и в утренней дреме он не мог определить, кому именно он принадлежит — ему, его возлюбленной или он их, общий, тугой, важный и достопочтенный живот. Их дитя шевелилось внутри подобно нежной бабочке, подобно игривому шелковичному червяку. Оно улыбалось, их дитя, оно загадывало загадки.
Долго, чудесно долго они ждали того, кого нет, и это ожидание было исполнено тревоги и покоя. Странная тревога о том, что он не придет — ну куда же ему было деваться… «Э-эй!» — тихо шептали ему. «Э-э-эй, маленький мой!» — как кошка, звала чудесно преобразившаяся мать его ребенка, теперь похожая на Мадонну Рафаэля. Он написал бы с нее новую Мадонну, будь он художником.
* * *
В сентябре они приехали в одну из лучших клиник для рожениц. Белое здание стояло у моря; она вперевалку, как толстая кошечка, пробиралась по местной оранжерее, гладила руками цветы и пачкалась желтой пыльцой. Ее дурнота сейчас была словно редкий сорт орхидей, словно синяя роза. Она напоминала ему муравьеда, бобра, росомаху; он ходил за ней как паж, как пес, ловя каждый поворот головы, каждый вдох. Улыбчивые медсестры кивали друг другу, не понимая, почему у такого человека такая жена. Он всей душой надеялся на огромного, могучего, как русский богатырь, доктора с волосатыми руками и заглядывал ему в глаза, прося пощады. Беременность протекала очень гладко, не было никаких причин для беспокойства, но его беспокойство все равно походило на манию. Она же, казалось, забыла о собственном положении, безмятежно гуляла вдоль кромки моря, смеясь и успокаивая его, будто это он сам готовился разродиться.
С каждым днем тревога все возрастала, сроки были известны, и его заверяли, что все хорошо. Он считал дни с ужасом, в сладкой тоске. По ночам он видел сны. Казалось, их за время бессонницы накопился целый архив. Ковбои и шпионы, мюзиклы и оперетты, трагедии и фарсы. Он увидел давно забытые лица. Он летел над прекрасными ландшафтами, слушал загадочные, потусторонние звуки, он лежал и млел под своими снами, будто под пуховым одеялом в холодную зимнюю ночь.
Накануне ему снились ветер, лодка. Бу-бух, бу-бух, — волна плескала о борт, качалась лодочка, качалась река. Потом он долго бежал по снежному насту — скрип-скрип-скрип — за черным псом, по бескрайней равнине, вперед и вперед, и его ноги оставляли глубокие следы в свежем снегу. Он выбился из сил, упал и проснулся.
В операционной что-то делали слишком долго. Он мерил шагами коридор со стенами оранжево-лимонного цвета, спускался и поднимался по лестнице, выходил на цветущие балконы, маялся в комнате отдыха. Время изводило его, не уступая ни доли секунды. Иногда выходили медсестры и на его отчаянные вопросы отвечали, что все идет по плану. Он ждал почти целые сутки, в конце которых, сидя на диване и проклиная его за мягкость и удобство, начал засыпать как дитя, заваливаясь в уютный угол.
* * *
Богатырь-доктор мягко потрепал его плечо, поманил за собой. Путаясь в кем-то наброшенном пледе, он вскочил, протер глаза, поспешил вслед за огромной спиной. Словно в тумане, он видел ее слабую улыбку, тонкие руки поверх одеяла. Ему вручили удивительно маленький, словно бы тихо мяукающий сверток, и он прижал к груди своего котенка, не веря в то, что он живой. Он смотрел в морщинистое, красное, как свекла, личико, видел на нем крошечные губки и запухшие глазенки с белесыми шелковыми ресницами. Руки подхватили и унесли, воркуя, его ребенка, отцу позволили поцеловать счастливую мать в прохладный и сухой лоб; под халатиком она была непривычно худой, он чувствовал каждую косточку, каждый сустав.
Бледная и спокойная, будто лилия, она лежала на постели и смотрела на него. У нее словно бы вовсе не было лица. Ее руки были как невесомые паучьи лапки, и ему неуместно вспомнился рассказ «Живые мощи». Из окна доносился запах моря, и водорослями пах чай, заваренный специально для нее. Запах моря и чая поднимался над ней, как облачко. Она шептала ему о том, что, наверное, смерть — это просто очень сильная душевная боль, боль от удара. Сразу после смерти тебя принимает безграничный океан покоя, в котором ты останешься навсегда. Это прекрасно. И немного печально.
В мае Ваня привез их с сыном в усадьбу. Стояли солнечные дни. Пахло приближающимся летом. Сын с удовольствием ползал по старому паркету, теребил бахрому на скатертях, таскал подмышкой древнего и злого кота, который шмыгал по двору. Сын еще не знал, как некрасив, не знал, что ждет его впереди.
Он стоял во дворе и смотрел вверх, на последний кусок кирпичной стены за домом. Сын наигрался и уснул в гостиной. Она развешивала белье над тоненькими кустами смородины. Тень плыла по отвесной стене, как ломоть солнечной дыни по темной реке. Безобразная девушка шла, словно канатоходная нимфа, и ее красота была безусловной, неявной. Не было уже ломких рук, не было серого цвета лица, не было маленького пухлого рта, а было только совершенство имени и тени, маленькие ладони и маленькие ступни; длинный белый канат, который на самом деле был всего лишь бельевой веревкой, резал поверхность стены на две неравные части, и безобразная балерина шествовала по нему, не глядя, готовая удариться о брусчатку на площади и разбиться в пыли, — о боже, как рыночный народ обожал ее, как он любил ее, как жаждал, чтобы она оступилась!
Он стоял внизу, глядя вверх, на живую изгородь, и видел медленно шествующую тень женщины; она будто спускалась по лестнице, прислоненной к стене; головки цветов пушисто колыхались на ветру, который был тоже медленным и теплым; в цветах спали мягкие шмели, довольно урча; и тень все шла, шла, а он все смотрел и смотрел…