* * *
Подковырнуть снежок слегка
носком и на скамью усесться,
зима начальная сладка,
как сигарета после секса.
Снег, тонкий-тонкий, как капрон,
асфальта покрывает дикость.
И веришь: победит добро,
как говорил об этом Диккенс.
Почувствуй: время расползлось
и не зудит теперь под кожей.
Всё растворил — и боль, и злость —
сей снег, на счастье так похожий.
Взгляни, как нежно этот снег
облепливает твой ботинок.
А ты ведь просто человек.
Ты — человек, а он — бытиен.
Ты глохнешь от трамвайных визгов,
ты пьёшь чаи и ешь варенья…
А тут — смотри!— всё в снежных искрах,
пространство поглощает время.
Завороженный и веселый,
сидишь, свободно, без нажима
в себя вдыхая невесомость
кружащих в воздухе снежинок.
Сидишь ты, молодой и дерзкий,
с блистанием в глазах лихим,
и понимаешь: снег, как детство,
безвременен и — как стихи.
Нащупаешь в кармане пачку,
достанешь и сорвёшь фольгу,
покуришь глубоко и смачно
и поваляешься в снегу.
И будешь прыгать, как апачи,
и чушь веселую замелешь.
И вновь закуришь… И заплачешь…
Хоть и считал, что не умеешь.
* * *
Марине Палей
Разводящий разводит круги по воде,
разводящий рифмует «везде» и «нигде»,
разводящий не я, разводящий другой,
он работает правой и левой ногой.
Мы сидим в одиночной. Одни. Взаперти.
От речей подкидных никуда не уйти —
ни в луга, ни в поля, ни дурдом разнести,
и никак разводящего не развести.
И тогда остаётся бежать до лотка,
где последнее слово идёт с молотка,
и назад возвращаться уже налегке —
сонным телом по рыжей осенней реке.
И, буквально, на буквы разбив буквари,
молча друга просить — говори, говори,
и надеяться только словить невзначай
из уснувших глубин — отвечай, отвечай…
* * *
Так любят начинать со слова «так»
стихи о безысходности, однако
из всех иных панических атак
поэзия — последняя атака.
И позволяя миру угнетать
себя, ты избавляешься от ада.
Но всё не так, не так, не так, не так —
как будто бы ты знаешь так, как надо.
* * *
Мир залит жидким креозотом,
и чёрн, как чёрт, и бел, как лист,
разрезав жизнь по эпизодам,
ложится спать слепой артист.
То в полынью, а то в воронку
шальная падает звезда,
а я от времени вдогонку
бегу, надеясь опоздать
туда, где старт целует финиш,
и рефери усталый врёт,
где выстрел ухает, как филин,
но пули замерзают влёт —
уже без скидок на одышку
души, ломящейся в гортань, —
туда, где шьют кафтан на тришку
швеи заречья потудань.
Трубят обрубленные речи
тех, чей отсрочил я визит,
и лихо от меня навстречу
пространство пьяное сквозит.
Нет ни любви уже, ни веры,
надежду побеждает страх,
и плавятся секундомеры
у замерителей в руках.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На кухне сигарета. Спички.
Накрошен тараканам мел.
Я отдышусь. Попью водички.
Я не успел.
И уцелел.
* * *
В моей руке лежит твоя рука,
и поезда срываются со станций,
а в небе проплывают облака,
спокойные и мудрые, как старцы.
Такие вот картинки невпопад
врезаются в мою глухую дрёму,
стихами Пастернака плачет Сад,
домысленный как комментарий к Дому.
Идиллия не умирает в фарс,
но остаётся светлой и укромной,
пока я наконец не крикну фас
голодным псам печали неуёмной,
когда монетка, падая орлом,
вновь выйдет мне незримою решёткой,
и голос мой сорвётся на излом
не сохнущей, но пересохшей глоткой,
и пальчики свои ты разожмёшь,
отправившись к хорошим и знакомым,
и нервной окончательности дрожь
повиснет и над Садом, и над Домом.
И подлинная грянет неудача,
что значит, как ни странно, — всё не зря.
Не сожалея, не зовя, не плача,
петли не мыля, бритвы не остря,
я стану спать сном крепким и пластидным
без сновидений лакомо-пустых.
Я умиротворён и мне не стыдно,
что я не буду больше видеть их.
* * *
…божишься бросить, начинаешь заново
и ничего не понимаешь сам,
читаешь наизусть стихи Губанова
бальзаковского возраста мадам,
буравишь потолки, глотаешь мультики,
занюхиваешь водку рукавом
и на бумагу льёшь потоки мутные
такого, чего нет ни у кого,
не можешь объяснить, молчишь безудержно
и вдавливаешь девочек в матрас,
да извергаешь помощней Везувия
с утра проклятья миру, матерясь,
зависнув меж людями и поэтами,
не можешь ни подняться,ни упасть,
и точно знаешь, что хотел не этого,
но властвуешь и не меняешь масть…
* * *
Щека к щеке, к слезе — слеза,
и как-нибудь перезимуем,
пока всё те же адреса
у наших гиблых поцелуев:
мои тебе и мне — твои,
дорогу не забыли губы,
мы мирозданию не любы,
так что скрывайся и таи
все наши нервные дефисы,
враньё ворон, равнин рваньё
и что в душе блуждают лисы,
хвостом сметая бытиё.
Мы отогреемся едва ли,
но там, куда тепло несём,
узнают, как мы зимовали,
и всем расскажут обо всём.
И мальчик с девочкой, быть может,
покинут свой фанерный храм,
чтобы о них узнали тоже
по смёрзшимся в стихи словам.
* * *
Горит звезда. В окно струится ночь —
нет лучше для стиха инварианта.
Но, фабулу пытаясь превозмочь,
клубок из рук роняет Ариадна.
Пульс нитевиден. Голова болит.
Со всех сторон рассеяна Расея,
и звуков тупиковый лабиринт
теснится в горле пьяного Тесея.
Осиротел лирический плацдарм,
но боль в виске пульсирует не к месту —
всё это нужно, чтоб была звезда —
«Послушайте!..» И далее по тексту.
* * *
На столе стоит холодный кофе.
Я уже давно не Холден Колфилд.
Да и дело тут не в кофеине,
Просто небо, как фильма Феллини.
Просто порастратил всю отвагу,
Просто стих уже не жжёт бумагу.
Просто ни братишки, ни сестренки,
Просто вековечны шестеренки,
Что в часах друг другу зубья точат,
Мне уже не досаждая, впрочем.
Рвётся жизнь, как будто кинопленка,
потому что рвётся там, где тонко.
Понемногу затихает тренье,
Зрелость уменьшает силу зренья.
Горло сипнет и поёт неверно,
Так все и кончается, наверно.
Это арифметика простая,
Я спокоен, сам в себя врастая.
Всё, с чем к богу я приду с повинной
делится на восемь с половиной.
* * *
А рыбу — ещё плывущую — уже покрывает кляр.
Звероподобные дети маслят глаза об телик.
Курит на клетке лестничной кашляющий школяр,
а за спиной его скачут по стенам тени.
Прошлое хищно хватает кусок-другой
жизни моей, взбаламученной и школярской.
Пошло шипит асфальт под моей ногой,
воет протяжно в наушниках Эдмунд Шклярский.
До пункта В не дойти и не вернуться в А.
Пой, прощелыга, смейся, скандаль, юродствуй!
Это слова, только одни слова —
жалкая смерть длиною в абзацный отступ.
Ну а за ней тихий калека-бог
прошепелявит: «Что же ты так, пацан-то...
Там в пункте В плачет твоя любовь,
стыдно ей на тебя, горестно и досадно.
Ты возвращайся туда, где слепой торшер
кланяется твоей вечно измятой койке,
я понимаю, что горько в твоей душе,
и потому на столе бессменна бутылка горькой.
Но возвращайся...» — бросил он и исчез.
По возвращении — только раствор рассвета
шторы пропитывал, под одеяло лез.
Жизнь кончалась, но начиналось лето.
* * *
А. Котельникову
Привет. Живи. Пока.
Люби. Спокойной ночи.
Как коротка строка,
но жизнь ещё короче.
А смерть ещё длинней.
Отдавши зуб за око,
я вряд ли стану злей
от твоего упрёка.
Мне чужды пыл творца
и ревность графомана,
я всё прочел с конца
и вымер слишком рано.
Я слишком поселков
для полиса такого.
На память узелков
завяжешь — и готово.
Мне мерзостно смотреть,
как мыши глину месят,
но если хоть на треть
ты понял этот месседж,
то, значит, всё путем,
и я рублю осину.
А главное — потом.
О главном — не под силу.
* * *
Бессоница, Гомер, тугие паруса...
В конце концов всё попадает в списки:
и шмель живой, и мёртвая оса,
вся водка, анекдоты да ириски.
А что же остается? Ничего
за вычетом протяжных отголосков,
на чернозёмной почве речевой
взрастающих лениво и неброско.
Слова просты и нет у них фамилий,
как брёвнышки харонова плота,
но сквозь густой туман полифонии
я вижу, как хрустальна немота —
сквозная и внесписочная тоже,
красноречивей смерти говоря,
она меня когда-то подытожит,
другие звуки заново творя.
Я окажусь в последнем списке списков —
среди джедаев, сов и кораблей.
Ах, ласточка, как ты летаешь низко! —
Приклей меня к молчанию, приклей!