litbook

Non-fiction


Alma Mater0

Я не чувствую себя настоящим харьковчанином, потому что родился в Ленинграде. Наверное, поэтому я могу смотреть как бы со стороны на неуверенные попытки харьковчан определить своеобразие своего города.

В Харьков меня привезли в шестилетнем возрасте. Чем запомнился он мне тогда? Большим двором в многоквартирном доме, где жила бабушка Дора, бывшая центром семьи. Сложно-геометрическим рисунком садовых дорожек Физико-технического института, где работал дядя Мара и куда меня водили в детский сад. Старым заросшим кладбищем, которое служило нам парком. Университетским археологическим музеем, в задних комнатах которого, среди почерневших саркофагов и ржавых кольчуг, я часами копался, ожидая маму, работавшую там лаборанткой. Школой № 82, на сером бетоне которой выделялись таинственные барельефы средневековых книжников, фантастических птиц и сказочных химер. Черной громадой старого дома с интригующим названием "САЛАМАНДРА" с темными, уходящими вдаль коридорами, в одном из которых, как бы неожиданно, открывалась дверь в нашу с мамой комнату...

Великолепием многоэтажного городского Пассажа, куда можно было доехать только трамваем (и поэтому было строго запрещено!) и прогуляться там по всегда праздничным галереям под стеклянной крышей, облизывая восхитительное мороженое, зажатое между двумя круглыми вафлями, которые становились особенно вкусными только к концу, когда немного намокнут...

...Потом ночными сиренами воздушных тревог и небом, расчерченным прожекторами. Ослепительно белыми, рваными дырками от осколков зенитных снарядов в черной крыше чердака, указывающими по утрам своими сверкающими лучами на эти тяжелые металлические кусочки в полу, ценимые на уровне редких марок французских колоний в Африке...

В Сибири все это вспоминалось, как потерянная родина. Милая, обжитая, навсегда покинутая Европа...

В следующий раз я приехал в Харьков учиться в университете.

Я приехал из Махачкалы, очаровательной провинциальной столицы Дагестана, населенной 26-ю (по другой версии 32-мя) народами и бывшей до конца 30-х годов местом ссылки. После такого многонационального великолепия Харьков поразил меня своим отчетливо еврейским характером. Лица прохожих, фамилии выдающихся людей и даже названия улиц настойчиво напоминали об этом.

В первый же день в парикмахерской меня заметили: "Молодой человек, наверное, не харьковчанин?" Я ответил, что зато в Харькове жил мой дед. "А какая фамилия у деда?"

Я сказал: "Штраймиш". Неподдельная радость парикмахера произвела на меня впечатление: "Кто же не знал Штраймиша! Он держал писчебумажный магазин на Екатеринославской... Там еще продавались книги и учебники. Как приятно видеть, что внук такого человека вернулся в родные места!"

Это было и вправду приятно...

В университет меня приняли по блату. Вплоть до самого окончания я каждый день ожидал, что отдел кадров еще опомнится и меня выгонят.

После того как меня последовательно не приняли в университеты Московский, Ленинградский, Киевский, мама позвонила своему харьковскому другу детства проф. Берестецкому, а он позвонил своему другу проф. Ахиезеру, а тот обратился к декану физического факультета проф. Мильнеру. Абрам Соломонович Мильнер без малейшего колебания сказал: "Для сына Фанечки Штраймиш я, конечно, сделаю все возможное!"

Чудо случилось, и это оказалось возможным. Уже через год пределы возможного сузились и Абрама Соломоновича сняли с должности...

Впрочем, харьковский университет со дня своего основания отличался демонстративным либерализмом. В 1881 году, когда официальная процентная норма в Российской империи была 5%, в Харькове 26% студентов были евреи. И вот... – "сколько волка ни корми" – в том же, 81-м году, в ответ на волну погромов, прокатившуюся по империи (именно в Харькове, впрочем, никогда не было погромов), большая группа харьковских студентов переселилась в Палестину, положив начало прото-сионистскому движению БИЛУ (сокращение ивритского: "Собирайтесь и пойдем!"). Это произошло за пятнадцать лет до известной инициативы Теодора Герцля. Пионерами становились не те, кто страдал от погромов, а те, кто был способен начинать с нуля...

Во время Первой мировой войны Харьков был наводнен неимущими еврейскими беженцами, которых царское правительство, заботливо подготовлявшее революцию, переселило из прифронтовой полосы, "опасаясь их предательства". В результате после гражданской войны, Харьков, и раньше не бывший вполне украинским, оказался более лояльным к центральной московской власти, чем Киев, и был впопыхах назначен столицей Украины. Осчастливленные евреи массой кинулись учиться...

Перед Второй мировой войной евреи составляли около трети населения Харькова. Большинство из них уже выучились и стали специалистами во всех отраслях, где требовались напряженный, квалифицированный труд и терпение. После войны многие из них вернулись на прежние места.

В мои университетские годы, когда в Москве, Ленинграде и Киеве боролись с "низкопоклонством" за "патриотическую" физику, химию и биологию, Харьков все еще оставался бастионом науки. Эйнштейна и Бора по-прежнему свободно цитировали, а от студентов ожидали, что они прочтут нужные статьи в подлинниках. Вопреки общей ситуации в стране в нас воспитывали дух творческих дерзаний. Проф. Пинес, прежде чем рассказать о своей, "правильной", теории диффузии, обязательно заставлял выучивать в чем-то "неправильную" теорию Я. Френкеля.

Проф. Илья Лифшиц (младший брат Евгения Лифшица, соавтора Л.Ландау по их знаменитому Курсу Теоретической Физики) посреди лекции порой глубоко задумывался, начинал сомневаться в основаниях статистической физики и щедро приглашал нас разделить его творческие сомнения. Проф. Борис Веркин на третьей лекции объявил, что, если и на следующей своей лекции он не услышит от нас никаких конструктивных предложений или новых идей, он бросит читать. Нам приходилось стараться...

В Харьков даже прислали из Ленинграда группу студентов-ядерщиков – как бы подучиться. Возможно, начальство всерьез опасалось, что чрезмерное марксистское благочестие их тамошних учителей может отразиться на их будущих успехах в атомном проекте.

Наши профессора время от времени произносили, конечно, неизбежные в те дни пошлости о лженауке кибернетике, вейсманизме-морганизме и всесильном ("потому что верном!") марксистском учении, но на их интеллигентных лицах мы всегда могли различить невидимую миру саркастическую усмешку. Студенту, не успевшему перехватить профессора в перерыве, всегда можно было поймать его на симфоническом концерте.

Наверное, эти концерты и надоумили меня учиться музыке. Я стал приходить к Неле Рогинкиной играть на фортепьяно, и это навсегда изменило мою жизнь... Или, наоборот... Неля изменила мою жизнь, и я стал приходить к ней играть на фортепьяно.

Пассаж, который производил на меня когда-то впечатление столичного великолепия, был снесен точным попаданием немецкой бомбы, и на его месте теперь располагался хорошенький скверик.

Юмовский переулок, в котором я снимал угол у двух старых дев, вел прямо к знаменитому Физико-техническому институту. Теперь уже он был наглухо огражден высоким забором с сигнализацией по верхнему краю. Я не был вполне уверен, но мне нравилась мысль, что переулок получил свое название от имени шотландского философа-агностика Давида Юма. С учетом блестящей плеяды ученых, работавших в этом институте, такое созвучие казалось мне глубоко осмысленным.

"Скифские" каменные бабы во дворе физико-математического факультета напоминали мне мамин археологический музей (к сожалению, уже закрытый), разрезы степных курганов, эллинские черепки и Золотое руно. Проходя в лабораторию мимо этих знакомых с детства каменных истуканов, я каждый раз переживал тот душевный подъем, что охватывал меня когда-то при примерке варяжской кольчуги...

Откуда я, впрочем, взял, что она была варяжская? Скорее половецкая... или даже хазарская. Однако в те дни в Харькове была еще безусловно принята норманнская теория происхождения Руси... На историческом факультете я слышал смутную легенду, что имя города "Харьков", возможно, происходит от хазарской крепости Шарукань, которая когда-то была на этом месте, но, впрочем, ни достоверности, ни исторической ценности в то время за этой версией не признавалось...

Музея уже не было, но воздух харьковского университета все еще пронизан был той общей тягой неофитов к большой мировой культуре, той любовью талантливых выскочек к подлинной интеллигентности, тем мощным желанием "учиться, учиться и учиться", которое сделало почти всех бывших "Фанечкиных соучеников" профессорами и инженерами и так явственно отличало Харьков от других городов. Сложное очарование интеллигентности, сочетающее культурную искушенность с наивным научным энтузиазмом, чувствовалось повсеместно: на факуль-тете, в библиотеке, в книжном магазине, в кондитерской "у Пóка" и... в соседствующем подвальчике "Закарпатские вина". Студентов оно невольно захватывало и покоряло. Студентами, похоже, была в то время чуть ли не половина харьковчан.

Просиживая все дни в лаборатории, я каждодневно переживал как собственное открытие возможность распылить твердый металл потоком невидимых глазу электронов и лично убедиться в существовании атомов. А встретившись вечером с компанией молодых физиков, услышать в поэзии Пастернака дотоле неведомые мне интонации и нюансы...

Вот я иду к Марку Азбелю на улицу Гаршина. Я сворачиваю с центральной Сумской на боковую Каразинскую и прохожу мимо дома, где в начале войны пожарная дружина учила нас с дедушкой гасить в песке зажигательные бомбы. Чему только не учили в Харькове!

За углом, на Чернышевского, я опять вижу знакомых каменных схоластов на фронтоне школы, где научился читать. Улица Гаршина ведет к старому кладбищу и к по-прежнему переполненному студенческому общежитию "Гигант"... Я иду к Марку поговорить о физике, но мы, конечно, будем говорить не только о физике. Мы будем разговаривать обо всем на свете, и нам никогда не хватит времени обсудить все до конца...

ЛОП ("Литературное Общество Перфектистов") и АНТИ-ЛОП, соперничавшие молодежные литературные кружки, уже прекратили свое мнимое существование, но разветвленная сеть подпольных студенческих тайных групп все еще упорно продолжала изучать марксизм в тщетной надежде вскрыть теоретическую ошибку, роковым образом превратившую прежде бесклассовое общество в сословную тиранию...

До сего дня непонятно: сотня студентов в течение десятка лет была вовлечена в это гибельное предприятие, несколько сотен были в курсе дела, а в ГБ до самого конца 60-х продолжали выяснять что-то про никогда не существовавший ЛОП и тайных читателей "Доктора Живаго"! Так и не нашлось стукача во всем городе? И это в годы, когда тысячи молодых людей из других городов отправились в Сибирь за несравненно меньшую степень нелояльности. Что-то все-таки особенное было в Харькове!

Мы действительно говорили откровенно обо всем в то время, когда говорить откровенно о чем бы то ни было, кроме секса и денег, было опасно. Но мы как раз никогда не говорили о деньгах и женщинах, и это, наверное, тоже характеризует тогдашнюю харьковскую атмосферу.

Этот потерянный рай, этот "особенный еврейско-русский воздух – блажен, кто им когда-нибудь дышал"[1], часто вспоминались мне потом в Саранске, захудалой столице Мордовской республики, где я одиноко преподавал физику в пединституте; и даже в Москве, где впоследствии моя профессиональная жизнь протекала в несоизмеримо более прозаическом контексте.

Отдушиной для нас в Москве стал совершенно харьковский дом Юлия и Ларисы Даниэль, куда мы с Нелей порою окунались с головой. Со временем оказалось, что Москва переполнена выходцами из Харькова (харьковчанин Михаил Светлов острил: "все люди из Харькова, но многие это скрывают"). Это были и поэты Борис Слуцкий и Владимир Бурич, и физики Л.Ландау и братья Е.и И. Лифшицы. Всех не перечислишь.

Они и в Москве сохраняли характерную для Харькова широту интересов и особую теплоту общения. Харьковский интеллигент как бы выпрыгивал из рамок узкой профессии. Он часто позволял себе иметь запас сведений из далеких областей или собственные мнения по многим неожиданным вопросам, шокировавшие среду советских технарей и колеблющие столичную шкалу престижностей. Известный московский литературный критик Бенедикт Сарнов называл эту нашу особенность "харьковским образом мыслей". В этом дружески насмешливом определении просвечивали одновременно и столичный снобизм, и признание неординарности свежего взгляда, выработанного в стороне от сложившейся мафии авторитетов. Люди из ближайшего окружения Л. Ландау называли харьковскую группу физиков "удельным княжеством". Налицо были и идейная близость, и некоторая очевидная независимость.

Мы с Азбелем впоследствии вспоминали, как, живя в Харькове, всей душой рвались в Храм науки, который представлялся нам сияющей, но несомненной реальностью, а спустя двадцать нелегких лет в Москве, сплошь заполненных научной работой, заметили, что, кажется, уже и прошли его насквозь, нигде не остановившись, не отметив никакой особой точки, где можно было бы, наконец, сказать: "Вот оно!"

Благоприобретенный московский цинизм тянет спросить: да был ли он, существовал ли этот храм в самом деле?

Не знаю, был ли Храм, но молитвенное отношение несомненно было. Не только к науке. К литературе. К театру. К творческой жизни... В этом смысле Харьков, к счастью для нас, был прекраснодушно настроенным, культурно одаренным "удельным княжеством".

По-видимому, это ушло в прошлое. Спустя еще двадцать лет Харьков стал другим. Может быть, он стал, наконец, обыкновенным городом...

Если это верно, то он потерял свое подлинное, оригинальное лицо, быть может, именно потому, что никогда не видел себя адекватно.

Евреи, конечно, не составляли в Харькове большинства, но они, не сознавая и во всяком случае не желая этого, определили стиль этого города. Не все жители Нью-Йорка – евреи, но Нью-Йорк известен в большом мире как еврейский город. В отличие от Харькова, Нью-Йорк этого никогда не стыдился и благодаря этому навсегда утвердился в искусстве и литературе...

НЕ ВЕСЬ НАРОД БЕЗМОЛВСТВОВАЛ

Недавно я получил письмо из далекого Челябинска от Георгия Ченчика (брата Олимпийской чемпионки по прыжкам Таисии Ченчик) - человека, с которым расстался больше 60-и лет назад и до сих пор не знал, жив ли он. Летом 1946 года мы просидели два месяца в одной камере внутренней тюрьмы челябинского ГБ.

Так давно это было... мне даже немного неловко признаться, что я такой старый. Но тогда мне было только 14 лет, а ему 18, и я воспринимал его как взрослого. Оба мы были посажены за «антисоветскую деятельность», и конечно на воле не подозревали ни о существовании друг друга, ни о многих других подпольных, молодежных кружках, возникавших в те годы по всей стране.

В России, да и в Израиле, теперь часто поминают сталинские репрессии, но, в основном, 30-х годов, когда эти репрессии относились к людям, вовсе неповинным в сознательной «антисоветской деятельности». Это были и в самом деле, так называемые, «неоправданные репрессии».

Невольно подумаешь: что же это была за страна, если при таком свирепом режиме, когда «запрещалось все – даже то, что разрешалось», все репрессии были неоправданные. Не означает ли это, что никто и не сопротивлялся? И «народ безмолвствовал». Поэт Наум Коржавин так и писал об этом мертвом (вернее мертвящем, но все же далеко, далеко не мертвом) времени:

Можем рифмы нанизывать

Посмелее, попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь.

Мы не будем увенчаны

И в кибитках снегами

Настоящие женщины

Не поедут за нами...

Но это неправда... Не только смелые рифмы занимали молодых людей в те годы. И женщины за ними тянулись так же бесстрашно, беззаветно...

Я знаю, что это были годы подпольных кружков. Впервые в тюрьмах появились "политиканы", посаженные «за дело», а не "по недоразумению". Обычный лейтмотив политических заключенных старшего поколения – "ошибка", "недоразумение", "лес рубят – щепки летят". Все они жаловались, что ни в чем не виноваты. В конце 40-х гг. опять появились исчезнувшие в 20-х заключенные, которые были «виноваты». Во всяком случае они сидели за свои реальные поступки и взгляды. На воле были десятки молодежных кружков, которые ревизовали марксизм, писали листовки, издавали рукописные журналы, сочиняли программы, манифесты и пр. Ни один из этих кружков не выходил за пределы студенческого возраста, и деятельность их, вначале очень бурная, становилась все более скромной с увеличением возраста участников. О Сенатской площади, конечно, в 50-е не могло быть и речи, как и об увенчании...

Правда этих строчек, наверное, состоит в том, что наши переживания останутся почти неизвестными. Мы не знали друг о друге. Нам казалось, что все вокруг нас осудят, что наши жертвы напрасны. В литературе, даже после Перестройки, почти ничего нет о людях того времени, об умонастроении тех лет. Похоже, история тогда прекратила течение свое.

Но все же жизненный опыт или писательская чуткость подсказали А. Синявскому сюжет, связанный с таким молодежным кружком ("Суд идет"). Был ли это личный опыт? Или Андрей знал нечто сверх общеизвестного?

Он никогда не отвечал на этот вопрос.

В своем письме Георгий пишет, что, кроме него, из их кружка «Социал-демократической молодежи», и из тогдашнего местного поэтического общества «Снежное вино» никого уже не осталось в живых. Но недавно в городе была организована выставка «Неформалы 50-х» и студенты университета приходили брать материалы для своих рефератов. Посетители постарше признавались, будто не могли себе и представить, что «среди окружающей их молодежи были сверстники, которые думали по-другому».

В России, к сожалению, все еще принято говорить, будто люди, которые не верят пропаганде и сопротивляются насилию, «думают по-другому» – «инакомыслящие». После почти 20 лет либерализации можно бы уже понять, что суть не в том, что «по-другому», а в том, что вообще «думают». Но это, наверное, займет еще сколько-то лет.

Георгий просил прислать для их выставки описание нашей подпольной группы и дальнейших судеб ее участников. Я и спешу выполнить его просьбу, надеясь, что одновременно это будет моим посильным вкладом в празднование радостной даты – юбилея смерти И.В. Сталина.

Первоначально нас было только двое друзей, я – Шура Поляков – и Миша Ульман, который был на целый год младше меня, но намного более начитанный. В то время я еще наслаждался Жюль Верном, а он уже прочитал чуть ли не всех русских классиков и даже Гюи де Мопассана...

У Миши был очень еврейский вид и еще более еврейский (как тогда считалось) темперамент. Все в нашем классе, кому было не лень, обижали его, и светлые дорожки от слез на его немытом, веснушчатом лице, казались постоянной чертой его облика. Отец его был каким-то бухгалтером-недотепой, а мать – заоблачной идеалисткой, и семья жила в немыслимой грязи и бедности. Половину площади комнаты, где жили они втроем, занимали книги, за отсутствием полки наваленные кучей посреди пола - можно было брать любую...

Мишина способность сносить унижения возмущала мое нравственное чувство, и я стал ввязываться в драки, когда его задевали. Бывало, что в драках этих доставалось и мне, но, Миша, вместо того, чтобы посильно мне ассистировать, мирно плакал в углу, глядя, как меня за него отделывают. Как я его ни стыдил, я не мог заставить его вмешаться и, хотя бы отчасти, отвлечь противников...

С возрастом мы стали добираться до самой середины кучи в его комнате и усвоили некоторые передовые взгляды, которые не давали нам равнодушно наблюдать окружающую нас голодную и унизительную жизнь рабочего поселка Тракторного завода. Опухшие от голода рабочие, инвалиды войны, выставлявшие свои обрубки за подаянием, гигантские хвосты за хлебом слишком явно противоречили бодро оптимистической пропаганде, которая, ни на минуту не смолкая, неслась из радиорепродукторов.

Окончательная революция в нашем сознании произошла, когда Миша познакомил меня с Геней Гершовичем из параллельного класса. В его доме книги (особенно классики марксизма) аккуратно стояли на полках, где оставил их его репрессированный в 1937 г. отец. Полная несправедливости окружающая жизнь требовала от нас интерпретации, и мы, конечно, принялись искать ее в полном собрании сочинений В.И. Ленина, стоявшем там на почетном месте. Т.к. это собрание было издано в 1929 г., оттуда еще не были вычищены обширные примечания, разъяснявшие детали программ сравнительно недавних партийных оппозиций 20-х годов. Две из них нам особенно приглянулись: «профсоюзная оппозиция» и «децисты» (от термина "демократический централизм"). Сейчас я уже не помню всего, что эти наивные люди хотели от Ленина, но в наши 14 лет их доводы звучали для нас совершенно неотразимо. Ликвидировав этих единственных представителей трудового народа, партия большевиков навсегда потеряла право называться революционной, и в разительном противоречии со своими лозунгами, установила в стране полицейскую диктатуру.

Что же было делать? Не могли же мы спокойно смотреть, как коррумпированная, «обуржуазившаяся» партийная верхушка угнетает рабочий класс и держит народ в бесправии и неведении! Мы, конечно, должны были открыть им глаза...

Мы сочинили листовку, оканчивавшуюся оптимистическим прогнозом: «Падет произвол и восстанет народ!», пригласили еще нескольких одноклассников (вместе нас стало восемь) и, предварительно открыв им глаза, засадили за работу по размножению ее печатными буквами на тетрадных листах в три косых.

Первую порцию листовок мы расклеили у дверей хлебных магазинов, где с утра, еще до открытия, скапливались громадные очереди. Приходя к открытию, мы могли своими глазами наблюдать, как воспринималась наша пропаганда. Народ читал, народ сочувствовал...

– Впрочем, потом у следователя обнаружилось полное собрание наших листовок.

Мы трудились, не покладая рук, и когда наша группа разрослась, нам удавалось переписать до сотни листовок в раз. Мы варьировали их содержание, посильно откликаясь на повседневную жизнь ЧТЗ и мировые события...

Апрель и май 1946-го прошли у нас в неустанных трудах, а народ все не восставал. Мы решили, что работать вручную неэффективно, надо переходить на подпольную печать. Тем более что во всех школах города уже проводили повальные диктанты, включавшие знакомые слова и политические термины, а потом отдельных отобранных школьников таскали писать печатными буквами для опознания почерков. Мы уже начали готовить гектограф (глицерин, желатин и еще что-то, чего уже не помню), когда нас арестовали....

Продержав меня день и всю ночь в боксе – камере на одного размером с телефонную будку (чтобы арестованный не мог прилечь), меня завели в пустое служебное помещение, посреди которого стояла длинная скамья, и велели раздеться. Я разделся до трусов, но мне велели снять и их. Так как я не раскалывался, все мои мысли были захвачены внутренним сопротивлением следствию и приготовлением к защите. Не было никакого сомнения, что сейчас меня положат на эту скамью и станут бить...

- И, вот, хотя я, конечно, боялся и дрожал от холода босиком на каменном полу, в моем ожидании – я помню - содержался и некоторый оттенок любопытства. Я думал, что теперь узнаю нечто тайное о «их средствах», о том, чего никто не знает... Я узнаю и о себе, смогу ли я выдержать.

Наконец, я дождался. Пришел врач, велел мне нагнуться и долго разглядывал мой задний проход. Оказалось, что это была проверка на гомосексуализм, о чем я, впрочем, узнал лишь гораздо позже. Меня не били. Вообще, изолятор КГБ оставил у меня впечатление уголка Европы в море советских тюрем, изоляторов, лагерей, лишь края которого я успел коснуться...

Меня не били, но я был совершенно готов к этому. Несмотря на наше «счастливое детство», все мы знали, что нас можно бить. Это знание, мне кажется, было самой фундаментальной характеристикой сталинской эпохи, и непременно должно быть упомянуто впереди всех остальных. Мы с этим знанием родились и со временем в нем только укреплялись. Мы бывали удивлены, когда оказывалось, что побоев нет в программе. В своих предположениях мы заходили даже дальше палачей и невольно сами подсказывали, чего мы особенно опасаемся.

Мне уже показывали собственноручное письменное признание Миши Ульмана, но я продолжал упрямиться, пока нам не сделали очную ставку, в ходе которой стало ясно, что больше нечего скрывать. После этого интеллигентный майор Луковский (предварительно объяснив мне, что в моих собственных интересах плакать и прибедняться, а не изображать из себя идейного борца) передал меня в руки старшего лейтенанта Яроповца. Началась долгая, изматывающая борьба с малограмотным лейтенантом, который систематически перевирал мои показания. Несмотря на то, что я (вопреки разумному совету майора) часами объяснял ему нашу коммунистическую программу, он все норовил приписать нам противоестественную симпатию к германскому фашизму и сильно гневался, когда я отказывался подписать.

Однажды у моего следователя во время допроса сидел моложавый мужчина в вышитой рубашке. К вопросам следователя он добавлял свои, очень странные: "Читали ли вы Ницше?", "Читали ли вы Шпенглера?" Потом он произнес речь, смысл которой сводился к тому, что он, читавший Ницше и Шпенглера, все же не заразился фашистским дурманом, а мы, даже не читавшие, заразились, и в этом видна наша гнилостная сущность. Мы должны быть вырезаны из общества, "как гнилая часть яблока из румяного плода" (это его выражение), и - главное - должны сами это понять и немедленно с ним согласиться.

Сначала я пытался вставить слово, напомнить, что мои взгляды, собственно, не фашистские, а еще более коммунистические, чем у него. Но он был монологист, не давал себя перебивать, и, кончив речь, сразу ушел, оставив меня в недоумении и расстройстве.

Потом оказалось, что это был представитель обкома комсомола, которого послали к нам с миром для воспитания, назидания и изучения. Теперь, вспоминая его поведение, я думаю, что больше всего он боялся дать мне открыть рот и вообще как-нибудь впутать его в это опасное дело. Наверное, он чувствовал себя в КГБ еще менее уютно, чем я, и речь его предназначалась не мне, а следователю. Он был интеллигентный человек, и теперь я вспоминаю какой-то налет нервозности в его поведении. Вероятно, он думал, что эта встреча для него опаснее, чем для меня, который и так уже сидит в тюрьме, и его поношение не много мне добавит. К тому же он читал Ницше и помнил: "Падающего толкни!"

Я думаю, в обкоме его инструктировали либерально: "Посмотрите, разберетесь на месте. С вашей-то эрудицией!" А он думал, как бы с этим поскорее покончить и унести ноги из КГБ. Таким людям не нужно давать инструкций. Они сами за свой страх и риск уничтожат крамолу в своей среде. C него, наверное, взяли подписку, что он никому ничего не расскажет, и он был отчасти избавлен от необходимости стыдиться, скрывая этот случай от жены, друзей, детей...

В один из июньских дней меня перевели из одиночной камеры в двойную. Навстречу мне встал с койки высокий, русый студент с очень голубыми глазами, протянул руку, как взрослому, и представился: «Георгий Ченчик». Эта сцена навсегда запечатлелась в моей памяти и всплывала каждый раз, когда я читал что-нибудь о давно ушедших в прошлое народниках. Что-то в его сдержанной манере, вежливости, мягкой благожелательной серьезности напоминало российский Х1Х век, русскую классическую литературу, И.С. Тургенева...

А, может быть, все наоборот – все мои впечатления от русской литературы и истории русских революционных движений с тех пор всегда невольно соотносились со светящимся юношеским лицом Георгия. В тюрьме была хорошая библиотека, и за два месяца под его руководством я прочитал много замечательных книг.

Группу Георгия судили на несколько дней раньше нас. Г.Ченчик и Гений (родители дали ему имя, сулящее неординарную судьбу) Бондарев получили по 5, а Юрий Динабург - 10 лет лагерей (наверное за то, что он еще и стихи писал). Я запомнил со слов Георгия лишь одно его четверостишие:

Миры тоски, как небо, велики.

А я их взял на худенькие плечицы –

Я проглотил живого пса тоски,

И он в груди, кусая лапы, мечется...

Так или иначе, приговор юным «социал-демократам» по тем временам считался очень мягким, и это обстоятельство заставило судью проявить в нашем деле сугубую суровость. Дело в том, что Мишу Ульмана, к моменту преступления еще не достигшего 14 лет, и остальных 5-ых «преступников» из нашей группы отпустили еще до суда, и прокурор КГБ, учитывая наш тоже небольшой возраст, предложил ограничиться и в нашем с Геней случае лишь условным осуждением. Однако, судья был загипнотизирован своим оправданным страхом прослыть гнилым гуманистом и влепил нам все, что мог по обстоятельствам дела – три года детской исправительной колонии.

Эти подробности я узнал, уже выйдя из лагеря, от мамы и тетки, которые были членами адвокатской коллегии, и, конечно, старательно собрали все сплетни, ходившие среди судейских сотрудников о наших «страшных» делах...

Следующие четыре с половиной месяца мы с Геней провели в колонии «малолетних преступников» и очень быстро поняли, что живыми нам оттуда не выбраться. Огромное большинство этих «преступников» были просто сбежавшие домой дети – ученики ремесленных училищ, которых по законам военного времени (впрочем, спустя год после войны) судили, как саботажников (с 12 лет!). Они были с головой отданы лагерным начальством в руки блатных «активистов» - «сук» - воров постарше, которые держали этих детей в постоянном состоянии животного страха, обеспечивавшего их беспрекословное рабство. Блатные (суки) распределяли еду, следили за работой, регулярно избивали неугодных, принуждая в этом соучаствовать их несчастных сотоварищей, отбирали все что понравится, и время от времени творили показательные расправы. От мыслей о самоубийстве нас отвлекала только мечта описать ужасы, которым мы стали свидетелями, и передать эти записки на волю. Мы были уверены, что, если наши разоблачения обнаружатся, нас все равно убьют, и нам уже не придется совершать самоубийство.

За последние 50 лет российский читатель узнал столько ужасов о своей истории, что я не вижу смысла еще умножать этот список рассказом о мучениях детей. Во всяком случае, мы с Генькой вряд ли сумели бы досидеть до конца срока, если бы Верховный Суд СССР, в конце концов, после бесчисленных хлопот родственников и жалоб адвокатов, не принял мнения гебешного прокурора и не изменил наш приговор на условный. В декабре 1946-го мы вышли на волю повзрослевшими больше, чем на полгода...

Оба мы с Геней были безотцовщиной. Но его отец был убит «своими», а мой – немцами. Эта разница сыграла свою роль в наших судьбах. Пока я сидел в лагере, старый мамин друг детства, Владимир Моисеевич Воронель, демобилизовался из армии и приехал просить ее руки. Тут ожидал его приготовленный мною сюрприз. Он не растерялся, и вместе с мамой стал ходить по инстанциям со своей свежеиспеченной версией о трогательной фронтовой дружбе, в ходе которой якобы мой истекающий кровью отец вручил ему мою судьбу. Сомнительно, чтобы этот сюжет повлиял на решение Суда, но он очень помог в ускорении продвижения жалобных бумаг от Челябинска к Москве. В итоге они поженились, и, выйдя из лагеря, я уже навсегда стал Воронелем...

Отчим увез нас в Астрахань, потом в Махачкалу, где он работал главным инженером на консервных заводах. Потом я поступил в Харьковский Университет, так что, когда приехав в отпуск на каникулы в 1951-м, я узнал, что снова сажают «повторников», мне даже не пришло в голову, что это близко касается и меня. Миша Ульман, как и я, уехавший с родителями в Ленинград, тоже избежал чрезмерно пристального внимания КГБ. Новая сталинская волна репрессий коснулась только Геньки. Он не изменил фамилии. Он не уехал из Челябинска. Он не пропал из виду и оказался в 1951-м первым на очереди для спущенной из центра новой разнарядки на пополнение ГУЛАГа. Он был уже тогда студентом Исторического факультета Пединститута, и ему дали десять лет просто за то, что он был сын «врага народа», сам был «врагом народа» в прошлом, и легко прогнозировался, как «враг народа» в будущем. Да, и зачем еще такой человек станет изучать историю?..

К счастью, Гене не пришлось отсидеть весь срок, волна реабилитаций дала и ему возможность через 5 лет выйти, жениться, работать, воспитать дочку, но не получить образование. Он много лет работал слесарем в Политехническом Институте, утешив себя тем, что «хороший слесарь лучше, чем плохой инженер», которым при его анкете только и могла бы ему позволить стать советская система образования. Мы встречались, когда я приезжал в Челябинск и регулярно переписывались. В самом начале 70-х я предлагал ему вместе добиваться выезда в Израиль, но он отказался, сказав, что, хотя такого ужаса, как в детской колонии, ему больше пережить не пришлось, но и просто еще раз выдержать риск заключения он уже не сможет. Сейчас он живет на пенсии в Санкт-Петербурге вместе с женой и дочерью и нянчит внучку.

Миша Ульман окончил китайское отделение Ленинградского Университета и преподавал русский язык китайским студентам в Ленинграде. Он дружил с выдающимся китаистом и замечательным русским писателем Борисом Вахтиным (сыном Веры Пановой) и писал заметки в литературные журналы. Мы иногда встречались то в Москве, то в Ленинграде. В 70-е годы он без труда уехал в Израиль, а оттуда в Австралию. В Австралии он тоже преподавал русский язык в Университете в Сиднее. Он живет там и сегодня, уже на пенсии. У него трое сыновей. Его средний сын стал популярным раввином в Австралии.

Я, опустив в анкетах кое-какие подробности своей биографии, окончил физико-математический факультет Харьковского Университета. Это произошло уже через год после смерти тов. Сталина. Еще через год работы в провинции я поступил в подмосковный Исследовательский институт. Там я сделал свои открытия, подготовил свои диссертации и построил лабораторию Физики фазовых переходов. Одновременно я работал и в Дубне...

Еще в Университете я женился на писательнице Нине Воронель. Правда, она тогда еще не была ни писательницей, ни Воронель, ни даже Ниной. Она была Нинель Рогинкина. Нинель в юношеском возрасте тоже состояла в подпольном антисоветском кружке, который усиленно изучал марксизм, в тщетной надежде обнаружить (и, конечно, во что бы то ни стало, исправить!) ошибку, приведшую эту, когда-то освободительную, теорию к столь очевидно закрепощающим результатам. В Харькове у них был даже не один кружок, а целая сеть связанных между собой кружков, которая включала несколько десятков студентов. Но им повезло, и среди них не оказалось доносчика. Никто из них не раскололся даже и на допросах (а как же без допросов в сталинское время!), и все они благополучно дожили до более либеральных времен.

В Москве мы с женой очень сдружились с четой Даниэлей и глубоко погрузились в московскую литературную среду. Как ни странно, мои литературные интересы нисколько не мешали интенсивности моих занятий физикой, а как-то даже способствовали этому.

Когда Юлия Даниэля и Андрея Синявского арестовали, мы оба, я и Нинель, очень горячо приняли к сердцу их судьбу и этим опять сосредоточили на себе внимание вездесущей организации, оставшейся в силе и после сталинского режима. У меня сложилось впечатление, что безраздельное господство этой организации фатально для России, и так же как в свое время я понял, что, если не выйду из лагеря, я должен умереть, я решил, что теперь, чтобы не умереть, я должен покинуть Россию. Когда в человеке созревает такая решимость, обстоятельства идут ему навстречу. Через несколько лет мы поселились в Израиле.

Собственно, только дети и принимали всерьез претензию Сталинского режима основываться на марксистской теории. Детский уровень этой теории в понимании природы человека провоцировал именно детей, лишенных реального жизненного опыта, принять на веру экономический детерминизм и сосредоточиваться на партийных программах, как будто именно они определяли качество жизни.

Реальный режим держался на жестокости наказаний и полноте неведенья, и, если уж упоминать в этой связи какую-то теорию, то это была скорее теория Жозефа Де Местра[2]. Сама идея согласования реальной жизни с какой бы то ни было теорией в значительной степени была нам внушена советским языком, который создавал у людей ложное впечатление, будто жизнь страны основана на каких-то принципах, а не на прихотях тирана. Смерть Сталина в единый миг изменила все принципы и продемонстрировала всю тщету теорий. Личности, а не принципы, создают прецеденты, которым в дальнейшем следует рутинная практика. ХХ в. дал в руки управляющих организаций технические средства, намного превосходящие способность отдельного гражданина к разумному, целенаправленному сопротивлению. Поэтому сопротивление и могло быть только неразумным, детским. Абсолютистские претензии властей узаконивают даже хулиганский характер протеста...

Над въездом в поселок ЧТЗ нависала грандиозная стальная арка, на которой был составлен из электрических лампочек сверкающий ритуальный лозунг: «Слава Сталину». Этот лозунг, по нашему мнению, слишком ярко освещал правоту первых рабочих оппозиционеров 20-х годов, возражавших против «диктатуры вождей», и однажды мы с Генькой решили его погасить.

Миша стоял на шухере, я стал Геньке на плечи и дотянулся до рубильника на арке. Выключив рубильник, мы кинулись бежать, уверенные, что за нами побегут возмущенные толпы.

- Ничего подобного. Нашего кощунства никто не заметил. Потом еще не меньше недели арка стояла погасшая, слепая... Потому ли никто не хватился, что никому до нее не было дела? Или по недогадливости местных властей, которые даже не могли себе представить, что этот их сакральный символ был просто отключен мальчишеской рукой?

Смерть Сталина во всем своем значении тоже не сразу была осознана гражданами. Еще много лет тень его лежала на всей жизни страны.

И сегодня остается на ней его ощутимый след.
Примечания

[1] Строчка из стихотворения Довида Кнута, процитированная русским философом Георгием Федотовым для характеристики культурной атмосферы в парижской эмиграции 20-30гг.

[2] Жозеф Де Местр – Пьемонтский граф, талантливый франкоязычный писатель и философ консервативного направления, много лет бывший послом Сардинского королевства в Санкт-Петербурге. Ж.Де Местр был убежденным идейным противником Французской революции и добился большого влияния при дворе императора Александра I. Он, в частности, горячо отговаривал молодого царя от освобождения крепостных крестьян.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru