Продолжение...
11.
Нос женщины имел вид лекала. Сидя рядом с ней, Абрамишин старался не смотреть на него. Женщина напряженно остановила взгляд перед собой, зажав на коленях сумочку. Бедняжка.
Абрамишин не удержался, придвинулся к уху женщины: «Вы тоже... по поводу носа?» Женщина не ответила. Как будто не было вопроса. Только крепче сжала сумочку. Бедняжка. Стыдится себя.
Абрамишин снова придвинулся: «Вы не ответили... Я насчет носа...» – «Еще чего!» – сказала женщина почему-то грубо и начала краснеть. Бедняжка. Сейчас заплачет.
Абрамишин хотел пожать ее руки своей участливой, все понимающей рукой... но тут из кабинета вышел невысокий мужчина. У этого нос с лица свисал. Как кит. Как микрокит, знаете ли. Как китенок. Мужчина его понес куда-то.
Ринофима. Классическая ринофима. Абрамишин улыбался. Он был среди своих. Висящие сизые киты, лекала, попугайные носы, завернутые так, что не найти ни начала, ни конца; уши, взлетающие с головы. Он давно раскрыл тайну этого заведения. Дожидаясь теперь, когда женщина выйдет из кабинета, он потихоньку рассказывал тайну себе, весело поглядывая по сторонам и потирая коленки. Сейчас. Сейчас его очередь. Сейчас, совсем скоро.
После женщины с фантазийным носом в дверь постучал игривым парольчиком: Трáм-та-та-тáм! Приоткрыл дверь. «Можно к Вам?»
Широкое лицо Молибоги сразу наморщилось. Не могло скрыть досады. Врач за столом хмурился. Пока этот вертлявый человек в великом клоунском пиджаке расточал приветствия, возгласы, улыбки, справлялся о здоровье и т. д, и т. д. Пока он не присел, наконец, на краешек стула и не выпрямился столбиком. Весь внимание и весь ожидание, черт бы его задрал совсем!
Загнанный в угол, Молибога перебирал какие-то бумажки на столе, косился на банку с цветами. Нужно было начинать трудный разговор.
– Вот что, Михаил Абрамович...
– Яковлевич, – тут же мягко был поправлен пациентом. – Яковлевич, Анатолий Евгеньевич...
– Да. Яковлевич. Извините. Михаил Яковлевич... Так вот. Почему вы хотите изуродовать свой нормальный еврейский нос, Михаил Яковлевич?
– О-о, Анатолий Евгеньевич... Такой прямой вопрос...
– Да! Почему? Вот я, у меня, вот тоже, смотрите – ноздри... Видите? – Молибога взял со стола зеркальце, отстраненно посмотрелся в него. Пошевелил крупными ноздрями. – Видите? Чудо-ноздри, между нами говоря! И – что? Я же не лезу от этого на дерево к обезьянам? Не комплексую? Не всем же красавцами быть в конце концов. А? Михаил Яковлевич?
– О-о, у Вас нос очень симпатичный, Анатолий Евгеньевич! Знаете ли, как у бегемотика, хихихихихихихи!
Врач исподлобья смотрел на пациента. Потом перевел взгляд к окну. Как бы устало собирал им с улицы, с деревьев, с неба какие-то доводы, мысли. И говорил их Абрамишину, глядя прямо в глаза.
Говорил, что Институт красоты – не Институт дурости и капризов. Что люди едут со всего Союза действительно с драмами и страданиями, а не просто с не нравящимися еврейскими носами (если всем евреям выправлять носы – что же это будет?). Что долгая очередь, люди ждут по два-три года. Знаю, знаю, что у вас уже полтора набралось! знаю! но я не хочу глупости потакать! не хочу! неужели вы не видите? и потом: почему вы ко мне только ходите? идите к Горшениной, она и подарки принимает, и всё другое, почему ко мне? к Горшениной идите, к ней!
Маленький человек в громадном пиджаке вскочил.
– Чтоб я! К Горшениной! К этому коновалу! Никогда! Только под Ваши золотые руки, Анатолий Евгеньевич. Руки хирурга с мировым именем!
Врач опять по-бычьи смотрел на пациента, который сел. Который вытирался платком. Красный. И даже возмущенный. К Горшениной!.. Да, ничем такого не прошибешь.
– Да поймите вы, наконец, поймите. Ваши все рвутся за рубеж, в Израиль, в Америку, везде предъявляют свои носы, прежде всего, как паспорта, ниспосланные им, что называется, свыше, понимаете? гордятся ими, а вы?.. Просто удивительно... Двадцать лет работаю на пластике... Первый случай... Не бывало такого... Это в голове не укладывается... Чтобы еврей... Это какой-то антисемитизм навыворот... вверх тормашкой... С рахитическими ножками...
– Извините меня, Анатолий Евгеньевич. Так Вам говорить нельзя. – Глаза человека были ласковы и даже по-отечески укоряли. – Это провокация. Так нельзя.
Молибога смутился.
– В общем... в общем, я не вижу у вас уродства. Нормальный нос. Весомый. С горбинкой. Не знаю, чего вы от меня хотите... Право слово...
Пациент молчал. Потом тихо сказал:
– О-о, я столько настрадался... Если б вы знали... Так хочется счастья... А тут... а тут... – Маленький человечек начал шмыгать носом, вскидывать голову к потолку. Господи, неужели сейчас заплачет? Что делать? Врач быстро заговорил:
– Ну хорошо, успокойтесь только. Хорошо. Как вас? Михаил Абрамович. Приходите через месяц. Ладно. Будь по-вашему. Только не надо. Прошу вас. Я...
Захлебываясь слезами, Абрамишин подскочил к столу, затряс даже не руку, а два пухлых кулака врача, которые он не успел никуда деть, вставая. И тут же выскочил из комнаты, чтобы тот не передумал.
Полный человек в белом халате упал обратно в кресло. Посидел, оглядывая стол. В большой банке с водой надоели друг другу растрепанные пионы.
Врач взял в руку зеркальце. Отстранился. Пошевелил ноздрями. Привет, тромбонист! Этакий – тромбóнистый! Куда тебя только вести? В какой институт? А в кабинет заглядывал уже очередной пациент. С таким, знаете ли, миленько свисшим хоботком вместо носа.
– Прошу! – пригласил врач Молибога.
...В старинном красивейшем здании, внутри, озираясь с сыном по лепным стенам, по лепному потолку с богатой люстрой (правда, сейчас не зажженной), – Янкель громко, торжественно сказал, что только в таком храме и может служить искусству многоуважаемый Семен Яковлевич. «Это Хлáвка, что ли, наш?» Вахтерша, старая, мрачная, дула за столиком пустой чай из алюминиевой кружки. Хм, «Хлавка». Хлавнович его фамилия, уважаемая. «На втором этаже, 21-й класс». Лицо вахтерши свисало. Как Кёльнский собор. Хм, «Хлавка». Такое неуважение. А еще пожилой человек! «Идите, идите. Трезвый пока». Хм, «трезвый пока». Ну выпивает человек, ну и чьто? Поднимаясь на второй этаж с сыном по парадной лестнице, Янкель даже не замечал из-за этого «хлавки» по какой красоте они идут. От солнца, бьющего сверху из окон, сверкали гладкие балясины с обеих сторон, а сама лестница была железная, кованая, под ногами ажурная, как кружева! Не заметил Янкель даже главную балясину на высокой тумбе, на лысине которой прямо-таки скворчили мысли-лучики!
Дяденька-скрипач изучал развернутые в руках ноты. Бурый, морщинистый и изогнутый, он походил на поднявшегося на хвостик червя. Его скрипка лежала на стуле. Какая-то неуживчивая. С фанерным сидением. Будто целлулоидная кукла. Папа когда-то чинил ему старинные швейцарские часы и починил очень хорошо, потому что сразу начались преувеличенно громкие приветствия, встряхивания рук друг дружке, восклицания, смех, затем по очереди умильное прослушивание этих самых часов, как нежно работающего сердца. Причем когда слушал Янкель, – Хлавнович ходил за ним на цепочке часов, как пёс за сильно прогибающейся конурой (если она прогибается когда-либо, конечно), и согласно кивал головой. Словно бы говоря: идут, всё еще идут, потому что приложены были к ним руки мастера, непревзойденного мастера. Наконец часы были вложены Хлавновичем обратно в специальный кармашек брюк, и мужчины сели на стулья напротив друг друга.
Хлавнович, взяв за горло, поставил скрипку себе на колено, строго оглядывая ее. Как тонкошеего ребенка, которого намеревался выпороть. Смычком, естественно. Ну-с? Впрочем, я уже понимаю всё. Как тебя зовут, наш будущий юный музыкант? А? Не слышу? Миша? Значит, Мойше. Прекрасно! И он сразу вскинул скрипку к плечу, еще где-то в воздухе успев ударить смычком аккорд. Арпеджированный аккорд. По всем четырем струнам скрипки. У-иии-и! Несколько напоминающий вопль ишака.
В общем, ишака на скрипке дал. Да. Это я так. Для разминки пальцев. А теперь внимательно слушай и пой со мной. Начался сам экзамен. Проверка слуха. Мойшик тащился робким голоском за бескомпромиссно-точным звуком скрипки, не сворачивающим никуда, от старания вставал на носочки, тянулся, заводил к потолку глаза. Так, наверное, опевал бы несчастный комарик тон телеграфного провода под ветром, пытаясь к нему как-то подлаживаться, ему как-то подпевать. «Унисон! – кричал скрипач, яростно вытягивая смычком ноту. – Петь простой унисон!» Но вместо простого унисона в воздухе зудела то большая секунда, то разрезающая всё малая, то вдруг появлялась откуда-то секста, но начинала упорно выдавливаться септимой, а потом и вовсе пошел тоненько замяукивать и повизгивать под потолком какой-то абхазисто-индонезийский лад. И всё это вместо простейшего унисона!.. Хлавка и Янкель абсолютно одинаково выкатили друг на друга глаза: разве может такое быть? ведь мы же понимаем о чем речь! чтобы еврейский мальчик! ни одной живой ноты! Да возможно ли такое?! И с высоких стен ошарашенно смотрели вместе с ними все намалеванные там композиторы. Все на одно лицо. Все с бородами. Как анекдоты...
Янкель вздохнул, сказал сыну своему «выйди, пожалуйста, с глаз» и полез в карман за чекушкой. Как шулер, Хлавка тут же стряхнул ему стаканчик. Железный. Складной. Всё это Мойшик успел заметить, только уже прикрывая дверь.
12.
В своем кафе, куда вернулся вновь, он прошел к буфетной стойке. Небрежно потребовал шампанского. Буфетчица и официантка опупели. Буфетчица схватилась было за вскрытую бутылку, ну на розлив которая – он отрицательно покачал головой. Буфетчица немо взглянула на бутылку, которая стояла на витрине, целую (мол, неужели эту?), – он кивнул.
Пантомима продолжалась. Переводя взгляд с одной дамы на другую, он устало снимал фольгу и откручивал проволочную ловушку с пробки, также устало побалтывая бутылку в руках.
С подноса взяты были три перевернутых стакана, поставлены на стойку. Профессионально – только с задымившимся хлопком – снял пробку, налил в стаканы. Поднял свой. Прозит!
Женщины оглянулись. Трое посетителей за разными столами жевали жиловое мясо. Цепляли на вилки унылую разваренную вермишель...
– Пенсионеры, – небрежно сказал кавалер. В раздаточном окне для него сфотографировалось целое умильно-свинное семейство поварих. Младенчески розовое, знаете ли. Помотал им рукой. Будто бы тяжелым дендинским стягом. Приветствую, дорогие! Буфетчица спросила – за что пьем?
– За мою удачу... Скоро вы меня не узнаете... – загадочно сказал герой.
– Почему это мы вас да не узнаем? – Глотнув, Официантка попыталась кокетнýть всей капустой на рюшной кофте, встряхнув ею.
– О-о! Скоро я буду совсем другим человеком... Совсем другим...
Кавалер поигрывал чайным стаканом, любуясь золотом вина.
Пенсионеры жевали. На ум приходили тренажёры, которых забыли выключить.
Свиное семейство из раздаточной вываливалось.
Протянув руку, взял Официантку за подбородок. Заглянул в самый тайный угол ее души. Заглянул как ночь. Отпустил. Потрепал по щеке. Оставил двадцать пять рублей на стойке. Пошел устало-протокольной походкой гангстера, левую руку, как пистоль, заложив в карман пиджака, а правой поматывая у плеча. Опять как ленивым дендинским стягом.
Официантка чуть не описалась. Ноги ее так и остались стоять широко. Растерявшимися выстрелами. «Наследство ухватил? В Америке!» – «Не иначе!» – подхватила Буфетчица. – Или здесь где хапнул. Миллион!» Сама испугалась цифры. Но тут же успокоила себя: «А чего! Вполне!»
Абрамишин же, как только завернул за угол кафе, из роли сразу выскокнул. Поддал козликом... и припустил по улице. Самым натуральным образом. Как будто на стометровку. На ГТО. И-э-э-э-эх!
...Куполообразные окна этого дома на окраине походили на клетки для попугаев, в которых те и возникали периодически вместе с попугаятами. Особенно по воскресеньям. И дружно принимались кивать и разговаривать, когда кто-нибудь проходил мимо и приподнимал в приветствии шляпу или кепку.
Высвистывая грязью, изредка проносился грузовик. Цветки на обочине дороги начинали дружно трепыхаться, словно от неописуемого восторга засранцы.
Как далекий барабанный бой, появлялась на дороге Почекина. Барабан приближался. Почекина поигрывала ножкой. Ведомый Офицер шел в громаднейших галифе. Как две басовые балалайки по дороге переставлял. У Янкеля отпадала челюсть. А Фрида начинала возмущаться. И все повторялось: Почекина суетливо заводила балалаечного в мазанку, и оттуда сразу же выскакивали ее дети, Генка и Жанка. Фрида не переставала ругаться, а Янкель говорил странную фразу: «Когда тебе двадцать – ты идешь на ярмарку, когда тебе далеко за сорок – ты вже возвращаешься с нее...» Которую Фрида от злости даже пропускала мимо ушей..
Всё менялось в этой мазанке только с приездами матери Почекиной, бабушки Генки и Жанки. Приездами ежегодными, в конце лета, из какой-то Теплой Горы, с Урала. Временно Почекиной приходилось прикрывать лавочку. Вообще она куда-то исчезала. Дети сразу преображались. Похаживали возле дома сытые, гордые, в чистом, в заштопанном. Новые сандалии на них появлялись, на Жанке вдобавок чулки. «Мы с Жанкой растем как бурьян при дороге!» – хвалился Генка Мойшику, прыгая с ним на одной ножке возле мазанки. В то время как Жанка пригнувшейся козой неумело сигала через новую скакалку, быстро запутываясь в ней и налаживая ее каждый раз на землю заново. Как змею. Две женщины неподалеку посматривали на детей, разговаривали тихо: «...Как представлю только, что дети всё это видят... слышат по ночам – сердце кровью обливаются... Я б убила ее, убила!» Фрида советовала забрать детей. Совсем. Увезти. «Забирала, милая Фрида, забирала! Так приехала, гадина, с милицией отобрала – не пьет ведь она ни рюмки, работает, просто б... врожденная. Как же отберешь? Попробуй докажи. Чуть что – жених! Сватается! Господи, что делать!» Женщины смотрели на детей. Генка примеривался к канаве с подсыхающей грязью. «Ну, бабушка, сейчас у тебя сердце еще раз кровью обольется». Изо всех сил разбегался – и прыгал через канаву. Конечно же, в грязь. Правда, уже на другом берегу канавы. Бабушка бежала к внуку. «Да миленький ты мой! Расшибся!» – «Ничего, – давал себя приводить в порядок Генка. С новыми сандалиями уже как с грязноступами. – Я еще не так могу. Вот увидишь». Мойшик завидовал Генке: отчаянный какой!
Где-то через неделю приходила сама Почекина. Не обращая внимания на причитания, на угрозы, на мольбы матери, ставила на керогаз ведро воды. Проверяюще поглядывала по комнате, по детям. Так проверяет себя, надежность свою граница. На виду у всяких там беснующихся басурман и шведов. С ведром, полотенцем и куском хозяйственного мыла шла из дома двором к сарайке. Ведро плыло словно само по себе, помимо болтающейся сбоку Почекиной. Самодовольно Генка показывал Мойшику в раскрытую дверь свою голую мать. Как достопримечательность улицы имени Благоева. Мойшик смотрел во все глаза. Почекина стояла к мальчишкам спиной, с лоснящимися тугими ягодицами, намыливала у себя под мышками. Ноги ее были как замысловатые корни. Вдруг обернулась со злым, окрысившимся лицом. Сразу схватила полено. Ребятишки брызнули от сарая в разные стороны. «А дверь закрывай! А дверь закрывай!» – кричал перепуганный Генка.
13.
Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли.
Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку.
В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли.
В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках – горки больших ссиленных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной.
Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар, так сказать, у них в руках. (Вот он! Можно схватить его, ощупать!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность! Приходилось только возводить глаза потолку, призывая всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, – роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное стегно ее. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелек. Хотя сумка до верху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста!
Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И еще два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю.
Выбрался из очереди с уже довольно тяжеленьким пакетом, перехватывая его поудобней рукой. Все это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки ее! Головка, как прах, перед тобой мотается!
Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера!
А вот дамская прическа навстречу идет. Времен Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди с боков головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Все настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!
...В один из своих приездов из Теплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, старый, но с ободами колес никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам. Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка робко ехала, переводя педали, облепленная бегущим малолетним кагалом, к которому всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося носанчика. Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый все тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку.
Достав из-под велосипеда храбреца, его снова подсаживали, и снова бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, рушась там вместе с летчиком. Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Кагал бежал. Кагал боялся, что удерет. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке, мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский...» – кýксила губы надменная Жанка. Глаза ее были как чеснок. Как укóсые доли чеснока.
И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как у ее матери. Глаза б..... Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнется? Господи, защити ее! Помилуй! Не допусти! Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо ее вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, сама наливаясь слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязи колесами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой...
14.
Длительно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рановато.
Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на пенсионера, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипáтой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живет Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала, направляла...
Бывает... откроешь дверь нехорошей вести... Которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им – перевернет всю твою жизнь, сделает ее разом другой...
Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой – дверь захлопнул. Повел пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?
– Повестка, – рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. – В суд. – Порылся в папке: – Вот. Распишитесь в получении.
Но позвольте, позвольте! Что такое! На каком основании? почему? кто подал? отчего? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку вина и уже плескал в стакан. Вот, вот, выпейте, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите!
Пенсионер без разговоров выцедил из стакана вино. Просто, как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался. Левый глаз его повис как виноград. – Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни... Абрамишин потрогал его за плечо...
– А чего тут говорить? Жена... На развод... Ты ответчик... Так что держись... Мне пора. Спасибо за угощение!
Клацнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. Один глаз его уже вздернулся. Как бочонок в лото без квартиры... Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..
В окно заглянул голубь. С длинным восковитым носом похожий на еврея. Кыш! – замахался Абрамишин, – кыш! Голубь пятился по карнизу окна, вздрагивал, худел. Кыш, несчастный, кыш! Голубя сдуло.
Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дергал, дергал ее вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнулся за дверь.
...Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решаются войти. Мучаются, горят как солома. Почему представилось это так Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.
Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о боге, а другой – громадный, дикий, с черной бородой, – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки. Рядом с мальчишками, тоже на коленях, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился. Мучающийся, совсем обнаженный. Неожиданно перед Мойшиком возник тот громадный бородатый поп. С голосом сверху, как обвал: «Кто привел его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушел. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад.
От которого Мойшик слетел вниз. И снова висел на костыле, как херувим – с закатными глазами и ладошкой-лодочкой. У, гад! Генка сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будут выправлять. Ногу. Запросто». Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЕЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!
15.
...Тетку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это – крупный жесткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:
– А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребеночка рóстить – так тебя нету! А повестку получил – сразу примчался! А-а-а! – Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!
– Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребенка, какого! о чем вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как ее... с Ниной...
– А-а! Забыл уже как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!
Абрамишина точно стали душить: глаза его полезли из орбит. Дергал, дергал руками над головой:
– Вы... вы... как вы... да вы...
А тетка, изображая дело так, что он будет ее сейчас бить, сразу зафальцетила певицей Руслановой:
– Константин Никано-о-о-орыч! Константин Никано-о-о-орыч! На по-о-омощь! Константин Никано-о-о-орыч!
Сзади загремела цепь, разом распахнулась дверь, явив на площадку старикана в пижаме, но со стеклянным молодым глазом.
– Я здесь, Марья Филипповна! Я – свидетель! Мы его сейчас скрутим! Мы его сейчас живо, мерзавца! – Пенсионер начал деловито подворачивать рукава. Стеклянный глаз его был проникающ. Как ихтиандр. – Сейчас мы его!
Абрамишин даже не кричал после всех этих фантастических превращений старикана и тетки, не вопил, что называется, в голос (а надо бы!), Абрамишин только попискивал, попискивал, сжимая кулачки: «Негодяи! Негодяи!» – Покатился по лестнице прочь.
– А-а! Побежа-ал! Чеши давай, чеши-и! А-а! – Парик торжествующе трясся: – А-а! Завтра в суде-е!
Внизу, у целой фаланги прокуроров в белых платочках – глаза заблудились и стали, ничего не могли понять: только что туда пробежал и уже обратно, значит, промчался.
Точно загоняя себя в крохотное пространство, метался взад-вперед у проезжей части дороги. Асфальт был как марихуана. Абрамишин чувствовал, что умирает. Проносящиеся автомобили обдавали жаром печки.
Пошел было, но вернулся, влез в остановившийся автобус. Добровольно висел, как гусь в коптильне, не понимая, не соображая, куда едет и зачем.
Как оказался на Тверском – не помнил. Расхристанный, шел по аллее вверх к Пушкинской. Солнце в облаке было каким-то свистящим. Как чайник, про который забыли. К которому никто не подходил.
Парни сидели на спинке скамьи. Ноги поставив на сиденье. Козлиная мода такая. Абрамишин шел. Какой-то мужчина басил жене своей с обидой и надсадой, как басят из закрытого погреба. Ну что, сходила, дура, сходила? Выставили? Пойдешь еще к своим деткам, пойдешь? Жена стояла раскуделенной куклой. Везущаяся навстречу старуха с выпученными глазами как будто белены объелась.
Метнулся от нее, присел на край скамьи.
Прогуливались двое мужчин ученого вида. Один с толстой бамбуковой палкой, художественно обожженной. Сели на ту же скамью, что и пришипившийся с краю Абрамишин.
«Знаешь ли, на фотографии этой еврейчик сидит в кудрявом русском окошке. Ручки сложил на подоконничке. И возникает вопрос: как он туда попал?» – Бородка мужчины была лоснящаяся. Бородка мужчины словно бы постоянно обливалась интеллектуальным елеем. Руки покоились на профессорской палке.
«Ну, он же поэтом считается. Как бы весь в русских корнях. Балалайку еще в руки. Самовар за спину». – Толстый ботинок другого качался, гулял далеко. Подобный отважному мореходу.
Абрамишин шагнул куда-то в сторону. Мерзавцы. Все мерзавцы.
«И стоит, ноздри раздувает! Как лукоморья какие-то! Ужас! Думала – убьет. – Женщина выкатывала глаза перед другой женщиной будто лупленые яйца. (Абрамишин упал опять на скамейку.) – А потом сделала химию, прихожу к нему – а он рожу воротит! Ах ты такой-сякой! На себя-то взгляни! В зеркало! Рожа!» На голове у женщины сидел бухарский баран. Бело-жестко-кудрявый.
Подвывая, Абрамишин побежал. Убегал как летчик, с руками, будто с наушниками...
16.
Боялся включить свет. Бесшумно, словно приведение, передвигался по комнате, оставляя за собой одежду. Зачем-то щелкнул клавишей телевизора, автоматически упав в кресло.
Голова женщины пела, разевала рот на тонкой жúловой шее – как будто на бьющих из груди ее, из нутра лучах. Ничего не понимал – кто она? зачем? – не догадываясь дать звук.
Такой же обеззвученный, потом в чечетке трясся негр. Как швабра со шнурами... Вскочил, наконец, выключил. Как придавил всё...
Лежал на тахте. Глаза горели в темноте подобно надводным вытаращенным перископам лягушонка.
Во дворе послышался одинокий, испуганно-истерический стукоток женских каблучков. Оборвался у подъезда. Хлопнула дверь. И почти сразу кольнул иголкой звонок.
Знал, кто звонит, но дыхание почему-то оборвалось. Еще проколола. Нет! Нет! Сунулся под подушку, закрылся, сжался. Сердце бегало, шуршало в подушке, точно мышонок в сене. Еще звонила. Еще. Еще долетали звонки. Еще.
И стало тихо. Высвободил голову, вслушиваясь. Опять хлопнула внизу дверь. Стукоток каблучков истерично разбегался по всему двору. Пропал. И тут же наверху, на потолке заплясали в драке. Муж и жена. Перепуганная, повизгивала, взлаивала собака... В миг всё оборвалось. Точно разлетелись по разным комнатам. Нет. Вновь сильно заплясали – стулья западали. И собака, скуля, быстро поползла куда-то, зацарапалась...
И Абрамишин завыл, наконец, заплакал в голос, застенал. В бессилии ударял и ударял кулачком в подушку. И где-то высоко и пронзительно зудел, как циркуляркой мучил темень самолет. Постепенно удалялся, пропадал...
17.
К зданию нарсуда он явился за сорок минут до назначенного в повестке времени. Комната 108. Значит, на первом этаже. Но при виде трехэтажного казенного, безликого здания, стены которого были в проказе ремонта, при виде как-то боком висящей, брошенной люльки для маляров с подойной гирляндой ведер, притороченной к ней, как к корове, при взгляде на лебедку, удерживающую тоскливый, провисший с крыши трос, на грязную желтую воду в цементной пустой бадье, в которой, казалось, и растворился весь этот ремонт... Абрамишин вдруг понял, что он пропал, что ему конец... И было тягостно, жутко сейчас вспоминать, как полтора года всего назад он сам, своей радостной ослиной волей сунул голову в ловкую петлю. Сунул, как заяц в силок, за которым тот видит только райские кущи, высеянные небесным Пасечником. Высеянные в виде зеленого хрусткого, сочного клевера...
Долго стоял, закрыв глаза, сжимая зубы, боясь опять разрыдаться... Двинулся, наконец, к входу.
18.
В узком полутемном коридоре Абрамишин кричал им. Шепотом:
– ...Я вас разоблачу! Слышите! Вы подлая сговорившаяся шайка! Слышите! Я выведу вас на чистую воду! Вам не уйти от ответа! Я все расскажу!
Четверо, они сидели на откидных сиденьях, какие рядами ставятся в клубах. Он сидел напротив, у другой стены, все время придвигая к ним безумную свою голову с выпученными глазами, разоблачая их, как ему казалось, подпирая безумным своим шепотом:
– У вас ничего не выйдет! Слышите! Я знаю про вас всё! – Он откидывался на сиденье. Он снова стремился к ним: – Она мафиози! Она купила вас всех троих! Она подлая сводня! Зарабатывающая на своей дочери! Она...
– Ну ты! – не выдержала Кургузова. – Заткнись! Придурок! – Плотное, сбитое лицо ее сидело в высоком жестком вороте платья. Так бывает вбита бабья нога в распоротый валенок.
– Я ему сейчас дам по роже! Марья Филипповна! – радостно предложил старикан со стеклянным глазом. Но Кургузова положила ему руку на колено: спокойно.
– Вот видите, видите, какая это дамочка! – уже ловил мечущиеся глазки Голиковой (свидетельницы) Абрамишин. – Она же все рассчитала. Она же все спланировала. Дочка ее преподобная забеременела, забеременела неизвестно от кого (яблоко от яблони, знаете ли, яблоко от яблони!), эта старая сводня тут же находит меня, дурака, я, естественно, ничего не знаю, не подозреваю даже, плачý громаднейшие деньги за штамп с ее дочкой, за прописку – и вот теперь эта подлая всё переигрывает. Вы понимаете, Валентина Ивановна, эту грандиозную аферу! Вы понимаете! Откажитесь от своих доносов, откажитесь! Умоляю вас! Я виноват, виноват перед вами, мало обращал на вас внимания, виноват, но зачем же вы даете такие карты в руки этим негодяям! Зачем губите меня! Откажитесь! Умоляю вас! Валентина Ивановна!
Голикова начала краснеть, неуверенно захихикала, но сунутая локтем в бок, вздернулась в себя прежнюю, ехидненькую:
– Ишь вы какой хитрый, Михаил Яковлевич! Деток делать вы умеете, мастак, а как отвечать – сразу в кусты? Ишь вы! Я всё, всё расскажу про вас! Как вы себя ведете! Как водите к себе несчастных женщин! В то время как жена ваша, жена ваша молодая бьется одна с ребенком! Всё расскажу! Не открутитесь теперь!
Абрамишину не хватало воздуха.
– Да вы... вы... да вы такая же подлая! Сколько вам они заплатили? Сколько? Сколько сребреников?! Несчастная вы женщина!
– Марья Филипповна, разрешите я ему вмажу! – Изо рта старика пахло пряной душой. Душой его пряно пёрло изо рта, душой!
– А вы, Галина, а вы! – по-отечески пенял уже «жене» своей Абрамишин, которую и видел-то второй раз в жизни (первый раз – в ЗАГСе). – Только начинаете жить и уже участвуете в подлых делах вашей матери! Вы молодая, студентка, наверное, комсомолка, вся жизнь у вас впереди – и начинаете вы ее с подлости. Что я вам сделал? Что? Ведь я вам в отцы почти по возрасту гожусь?
Девица анемичного вида жевала жвачку. Повернула к Абрамишину глаза. Как бледные моли... Коротко, безразлично бросила:
– Мудак!
– Вот видите, видите! Валентина Ивановна! Какое воспитала она сокровище! Эта старая сводня! Эта бабушка русской проституции! Видите? И вы с ними заодно! А? И вы – с ними!
– Марья Филипповна, ну разрешите я ему вмажу! Ну сил нету терпеть!
Кургузова все одерживала порывающегося старикана за костлявое колено. Нервы у нее были крепкие.
– Терпение, Константин Никанорович, терпение. Посмотрим сейчас, что он на суде, в зале, будет чирикать! – Темный взгляд ее брезгливо шарил по ногам Абрамишина, по выпуклому паху, схваченному модными брюками, по выплясывающим на полу туфлям, начищенным до блеска. Ишь, как на суд начипурился, гад! Сама короткопалой рукой взбодрила всё на парике. Взглянула на часики на толстом запястье.
И Абрамишин шкурой почувствовал, что время его уходит, ушло, что всё непоправимо, ничего не исправить, что не договориться ему никогда с этими негодяями, что всё, сейчас вызовут в зал – и конец, катастрофа!
– Да пожалейте вы меня-а! – заплакал, наконец, зараскачивался несчастный. – Пожалейте! Люди вы или не люди! Не губите! Я заплачу вам! Я все продам! Я займу! Сколько вы хотите! Сколько! – трясся несчастный человек. Ужасное лицо его было подобно разбитой разжиженной палитре с большими пятнами лазоревого и сукровичного цвета.
– У тебя денег не хватит, чтобы рассчитаться с моей беляночкой. – Кургузова прицелилась, чмокнула дочь. Дочь дернулась, как тряпичная, продолжила жевать. – Алименты нам будешь платить. Нам много теперь денег надо.
Абрамишин зажмурился, взвыл, стукал себя по колену кулачком. Старикан откровенно хохотал, поталкивал Кургузову. Глазки Голиковой бегали. Как в настольной игре шарики.
Абрамишин опомнился, выхватил платок, быстро стал вытирать лицо. Потому что дверь раскрылась. Скучным голосом протокола высокая худая женщина объявила, что такая-то и такие-то (истица и свидетели) и такой-то (ответчик) – вызываются в зал суда. «Товарищ судья! товарищ судья! – втягивался в зал, тараторил в куче, как в водовороте, Абрамишин. – Эта истица занималась прелюбодеяниями. Понимаете? И ребенок не мой, и ребенок не мой! Совсем не мой! Понимаете! Неизвестно от кого! И я против развода, против развода! Я сейчас вам все объясню! всё объясню!» – «Я не судья, – ответила ему женщина, берясь за ручку двери. – Я секретарь».
И сторонний проходящий наблюдатель увидел в раскрытой двери трех женщин, которые были вставлены в высокие государственные стулья. Увидел четверку колышащихся к ним разномастных голов, среди которых преобладала забойная лысина высокого старика. Затем замелькал еще один, последний, отчаянно отстающий (и плешь у него пугалась – точно голкипер в маске!), – и всё исчезло, дверь захлопнулась.
.................................................................................................................
Через двадцать семь минут дверь раскрылась – Абрамишин вышел в коридор. Вывернутые ноги его ступали куда попало, как поломанные.
По улице шел, в бессилии закидывая голову. Плакал, рыдал. С забросившимся за ухо зачесом, хвостатый, как редис.
Вдруг с маху хлестнул себя по щеке. В небе разом заболталось солнце. Будто банджо на стенке. Бил, бил себя по щекам. Натурально избивал. Плакал, снова бил. В небе больно рвались струны. Прохожие приостанавливались, напрягали глаза.
Так же разом бросив истязанье, сломя голову помчался к Новоселову. В общежитие. На Хорошевку. К единственному человеку в Москве, которому доверял. Да. Единственному. С которым прожил в одной комнате два года. Душа в душу. Единственному. О, господи!
19.
Новоселов, крупный парень с чубом, сидел у стола и хмуро слушал захлебывающегося словами Абрамишина. Не мог смотреть в его мечущееся, словно расшибленное лицо.
С механическими скрежетами и щелчками все время выскакивала настенная кукушка. Помотавшись в оконце и пошипев, без «ку-ку» захлопывалась. Потом пошла выстреливаться подряд. Без остановки.
Новоселов привстал, протянул руку, прихлопнул... «Извините». Напряженно слушал дальше.
А Абрамишина несло. Абрамишин размахивал ручонками. Полы пиджака его разлетались.
– ...И вот катастрофический итог! Ведь я лишился прописки! Ведь меня выселяют из Москвы! По постановлению суда! Ведь на меня навесили алименты! У меня испорчен паспорт! Репутация! Мне впишут в паспорт чьего-то выбл..., которого я никогда не видел и не увижу! Ведь меня надули как мальчишку! Обвели вокруг пальца как последнюю фитюльку! Кретинкá! Завтра участковый попрёт меня со снимаемой квартиры! А то и поведет с другими под локотки на самолет! Господи, Саша! Ведь это катастрофа! Полная жизненная катастрофа! Ведь всё рассыпалось разом, безвозвратно! Тяжелый лайнер рухнул на землю! Тяжелый лайнер, Саша! Ведь ничего не собрать, не вернуть, не исправить, господи!
Новоселов хотел заговорить, но...
– ...Почему человеку не дают быть счастливым? Саша! Почему! Почему все завидуют его счастью! Уничтожают, убивают! Еще два дня назад... Еще вчера... еще вчера... я... я... – Слова оборвались – Абрамишин разом заплакал. Закрывался рукой, как мальчишка.
Стало тяжело в комнате.
Вытер глаза, говорил уже тише. Искажались, коверкались на лице улыбки:
– ...Эдакий еврейский крольчатник, Саша... на окраине городка... в двухэтажном доме... Так и бегают, так и бегают кроли целый день... С этажа на этаж, с этажа на этаж... – Смеялся. Губы его сводило как обмороженные. Человек был явно не в себе. Дальше говорил. Точно заговаривался:
– ...Она была на четыре года старше меня... (Кто? – хотел спросить Новоселов.) Идет тебе навстречу девчонка восемнадцати лет... Деваха... На высоком уже каблуке, с вывернутыми ходульными мослами балерины... В Доме пионеров занималась... Танцевала... Когда-то... Кружок... Жанка... Жанна... Улыбается тебе... Он ревновал ее ужасно... Брат ее... Генка... Один раз побил даже меня... Не сильно... Но я всё равно проникал к ней... Она летом спала на сарайке... А я, а я... – Абрамишин опять смеялся. Закрыв глаза. Не мог совладать с губами. Губы его казались разбитыми. Он разучился смеяться. И еще говорил, вытирая слезы:
– Сейчас он директор крупного металлургического комбината... С младенчества всё начертано, Саша... С детства... Судьба... Кому львом быть, а кому ничтожным зайчишкой... Всё предопределено... Генеральный директор. И ничтожество... Которое гоняют по всей Москве, затравливают как зайца... – Опять искажал, дергал улыбки. Так коверкают дети игрушки. Человек был не здоров, человеку было плохо...
Новоселов, наконец, заговорил:
– Можно, конечно, попытаться опять добиться лимита в автоколонне, сходить на прием к Хромову, вместе бы и сходили, и можно начать... весь ад сначала... Но я вам советую, Михаил Яковлевич, уехать из Москвы. Уехать совсем. – Новоселов посмотрел Абрамишину прямо в глаза.
– Но куда? Саша!
– Домой. В Орск. К родным. Вам надо... как бы это сказать?.. В общем, вам надо отдохнуть. Очухаться от всего этого. Освободиться. Подумать. Уезжайте. Мой вам совет.
– Столько лет борьбы, лишений – и всё бросить? Нет, вы что-то не то говорите, Саша, извините, не то...
– Ну не знаю тогда... – Настырный, мелкосвитой чуб Новоселова стал гулять как-то в стороне. – Не знаю... Отец ваш там... Мать... Сестра… Два младших брата... Вас любят... Ждут... Вы много лет их не видели... Мне кажется, стоит поехать...
Абрамишин сидел. Уже погасший, с остановленными глазами. В синем громадном пиджаке, как будто присложив его, как дельтаплан. Новоселов ждал. Предложил чаю. Да что там чаю! Пообедаем, Михаил Яковлевич! Как бывало. Время-то двенадцатый час. У меня и пиво есть! Но Абрамишин сразу поднялся, поблагодарил. Нужно было ему уходить уже отсюда. Нужно было ему уйти как-то из этой комнаты. И он пятился к двери, слегка кланяясь и Новоселову, и словно бы комнате, точно прощался со всем, что в ней, и лицо его опять наморщивалось, готовое плакать. И Новоселов шел за ним и словно поспешно задабривал словами, заговаривал. Обещал, что сходят к Хромову, что вместе сходят, послезавтра, я во вторую. И вообще, Михаил Яковлевич, в случае чего, ну вы сами понимаете, то сразу ко мне, у меня поживете. Тюкова потесним, в общем, если что – сразу ко мне, а насчет Хромова, с утра послезавтра жду, не откладывая поедем, думаю, что получится...
– Спасибо... Саша... Вы один... один ко мне... а я... я... – Абрамишин все же заплакал. Ну-ну, Михаил Яковлевич, похлопывал его по плечу Новоселов. И низенький этот человек вдруг припал к груди его и затрясся. И неуверенной рукой Новоселов ощутил, сколько боли, нечеловеческого напряжения и боли собрал и удерживал в себе сейчас этот маленький человек. Ну-ну, Михаил Яковлевич, не надо так себя терзать, не надо, успокойтесь. До свидания, до свидания, Саша! Спасибо! Спасибо! Абрамишин выскочил за дверь.
На душе у Новоселова было тяжело. Сидел опять у стола. Виделся почему-то сейчас Абрамишин совсем другим. Самодовольным, уверенным в себе. Сразу вспомнилось, как приходил он сюда год назад забирать свой чемодан. Как хвалился он тогда Новоселову, что провернул наконец-то «отличную сделку». Сделку с фиктивной женитьбой...
И такой вот зигзаг судьбы... Куда он интересно пошел сейчас? Однако куда он с е й ч а с пойдет? В таком состоянии?.. Чёрт! Что называется, – выпроводил... Чё-орт!..
В следующую минуту Новоселов уже сдергивал трико, торопливо одевался.
Но, пометавшись на автобусных остановках возле общежития, пробежав по подземному переходу на противоположную сторону улицы, – нигде Абрамишина не увидел. Синий большой пиджак нигде даже не мелькнул.
20.
И так и эдак, словно не умея читать, Абрамишин разглядывал робкие детские палочки самого короткого в мире ругательства, начертанные мелком на торце здания... Долго, как приставленный экспонат, стоял под ними... Вагоновожатая скакала вместе с пустым трамваем по трамвайным стрелкам. Сумасшедше дергала вожжи. А коня впереди – не было. Улетел. Пропал. Растворился в воздухе. Громадная гремучая телега стекла скакала сама!..
Вдруг увидел рядом с собой предзимний, прикусивший язык ручей... Тут же кругóм истоптанный, по-утреннему мерзлый хворост травы... Зажмурился, затряс головой – ручей и трава исчезли, под ноги бросился асфальт. Робко потрогал его ногой. Пошел. Но опять вдруг стало холодно. Точно зимой, точно в мороз. В сквозных торговых рядках – как висельники в виселицах – включившись, сразу затолклись торговцы. Посреди своего товара. Коллективно колошматились. На веревках. Радостные. Как ожившие на обед. Сейчас им принесут поесть. Сейча-а-а-а-ас!
«А-а! не обманите меня! Вы все из Орска. Вы там живете. Там такой базар. А здесь Москва. Сейчас лето, не зима». Пошел по морозу, среди снега, в одном пиджаке, который вдруг стал ему короток, мал. Без шапки, крепко охватывал себя руками, от озноба содрогаясь. Чувствуя, что жжет, прихватывает уши, лицо, нос. Скукоживался, стискивался весь. Лето сейчас, лето...
На рассвете, выйдя из подъезда жилого дома, оставив дверь чьей-то квартиры на четвертом этаже распахнутой настежь, Абрамишин шагал по пустынному, длящемуся бесконечно асфальту, улыбаясь во все лицо. Без пиджака, в белой рубашке с коротким рукавом.
Фонари стояли в тумане – словно красные феи, придерживающие одной рукой подол. На углу высовывал красные языки светофор. Мордатый. Как удавленник. (Из тех, из тех! Из торговцев!) Абрамишин кивал ему, улыбался как знакомому. Оборачивался, помахивал рукой. Светофор икал, вздернутый...
Через три дня, вечером, он уже шел где-то за Москвой, по проселку, среди колосящегося поля. Отчаянно, как-то рукопашно, размахивал над головой руками. Точно кричал кому-то: стой! сто-о-ой! Потом пел. Пел гимны, псалмы. Которые до этого никогда не знал. Ни слов их, ни мелодий. Наполнял грудь воздухом широко, вдыхая весь воздух с поля. Волнисто, плавно колыхался по проселку с гимном или псалмом.
Разом умолкал, продолжая идти, что-то остро ища на дороге. Большие подорожники были раскиданы по земле. Словно раскатанные трупы чертей. Зеленые. Трупы-камзолы. Трупы-лапсердаки. Перескакивал через них, перескакивал.
Снова яростно размахивал руками. Или, мельтеша ножками и растопырив руки, начинал разгоняться по дороге детским самолетиком. Из стороны в сторону пылил, из стороны в сторону. Всё дальше, дальше по дороге. Становясь всё меньше, меньше на проселке, все пылил самолетиком к закату.
Сам закат был как чей-то подельник. Как приподнявшийся, весь в крови, убийца.
И человечек всё бежал и бежал к нему, не останавливаясь…
21.
...«Ты кто?» – спрашивал в полутьме комнаты маленький мальчик, никак не засыпая.
«Я – дядя Сон», – отвечал ему носатый юноша, сидящий на табурете.
«А я кто?»
«А ты маленький Сонёнок».
Отщелкивали качающееся время настенные часы.
«Ты кто?» – опять спрашивал мальчик.
«Я дядя Сон».
«А я кто?»
«А ты маленький Сон».
Сверчок дал трель. Ему в ответ другой заскрипел.
«Мы кто?»
«Мы сны».
«А я кто?»
«Ты маленький Сонёнок»...