В сторону севера
Два часа дня. Обед. Октябрь.
За столом четверо. Антонина Эдуардовна — крупная женщина в крашеном опавшем каре, женщина-абитуриент на последней попытке поступить в институт семьи и брака. Небольшой и увертливый, говорливый, озабоченный всем на свете инфарктник танкист Тимофей. Служащий Алексей — неприметный, настороженный, изношенный от избыточной рефлексии и астмы, ближе к шестидесяти (по всей видимости, это все-таки я), и Нина Макаровна — старуха, похожая на затянутую в юбку подкову, с манерами активиста, сочувствующего продразверстке.
На столе протертое овощное пюре, нарубленная в лапшу вываренная свекла, бачок крупяного супа и стаканы с компотом, на две трети заполненные склизким изюмом, черной морщинистой сливой и разбухшими абрикосами. Сухой закон. Постный стол, слишком плотно заставленный пищевой тарой.
Санаторий — типовая блочная пятиэтажка с прилегающей зеленой растительностью. С правого крыла столовая. Три ряда столов. Ряд возле окон, открывающих вид на залив через дырочки тюля, наполовину заполнен отдыхающими, выздоравливающими и больными.
Залив мокр, сер и стыл. Волны неподвижны, стройны, ближе к берегу одеты в грязно-белые каракулевые шапки.
После четырехкратного повторения навязанных с детства трюизмов “добрый день, добрый день, и вам тоже приятного аппетита” мы сосредоточиваемся на процессе жевания пищи. Наступает относительная тишина.
Пища вялая, переваренная. Но танкист все равно ест с усилием, и усилие его находит сопротивление, что-то постоянно хрустит, переламывается, перекручивается внутри его гладковыбритых челюстей. От старушки Нины Макаровны отлетает чмокающий болотистый звук. Какие аккорды издаю я, остается только гадать. Зато Антонина Эдуардовна питается как космонавт на орбите: подбирает с вилки еду влажным бантиком губ и засасывает абсолютно бесшумно.
— Первому блюду трындец! — прерывает молчание офицер, вытирая салфеткой потекший пищеварением нос. По военной необходимости он приучен насыщаться быстрее других. — На второе — пюре-е-е… Пюре — это предательство! Расстрелять бы это пюре-е-е.
Нина Макаровна от его слов вздрагивает. Антонина Эдуардовна поводит затянутыми в махровый спортивный костюм плечами, вылупляет глаза, пытаясь изобразить улыбку Джоконды. Когда она кого-нибудь слушает, то кокетливо держит вилку возле виска. Лично я вижу в этом жесте угрозу.
Вероятно, Тимофей считает так же, поэтому корректирует фразу:
— Шутка у нас, танкистов, такая.
Антонина, поправив каре, опускает вилку зубцами вниз, снижая степень опасности. Бабка заулыбалась, не переставая жевать.
— Не приемлю агрессии в мирное время, — продолжает танкист. — И пюре не приемлю. Вот если шашлык и картошечка жареная с грибами, то — да. Но вот жареного мне пока и нельзя, — Тимофей стучит кулаком по груди. — Инфаркт. Реабилитация. Сто граммов “беленькой” даже нельзя. А раньше быва-а-ало. Рассказать — не поверите. Рассказать?
— Расскажите, — просит любопытная Нина Макаровна.
— Не надо, — вилка Антонины Эдуардовны опять поднялась. — Лучше сменим тему. Например, вам не показалось, что сегодня ночью случились заморозки?
— Ничего сказать не могу, спал как убитый, — рапортует Тимофей излишне громко и бодро.
— А я, например, под утро замерзла. — Антонина катает изюминку между губ.
— Надо было стучаться ко мне, — офицер рефлекторно ржет, раздувает ноздри и подравнивает по лбу короткую челку. — У меня в номере установлена трамвайная печь.
— Даже не думайте, — монументальная грудь Антонины напрягает махровый костюм.
— Ну и зря. Я бы рассказал бы вам про танк, — вычистив стакан до последней абрикосовой косточки, офицер отпускает ложку и раздвигает руки, как рыбак, демонстрирующий нормы улова. — Орудие сто двадцать два миллиметра. Крупнокалиберный пулемет. Дальность полета. Скорострельность и точность. Вы много потеряете, мадмуазель.
— Как-нибудь переживу, — реплика Антонины звучит не слишком уверенно.
— Вы будете доедать свеклу, или я могу съесть? — не дожидаясь ответа, Нина Макаровна хватается за тарелку…
Пресно.
Что я здесь делаю?
Укрываюсь от приступов астмы в ингаляторном кабинете. Восстанавливаюсь от накопленных за жизнь стрессов в ванне с синей тяжелой водой и тупо смотрю на всплывающие из-под меня воздушные пузыри. Проваливаюсь в глубокий приторный сон в похожей на батискаф камере. Изучаю живопись середины прошлого века, посвященную вреду табакокурения, пьянства и пользе коллективных физических упражнений: ею с маниакальной последовательностью завешены коридоры и холлы. По вечерам лежу на кровати в номере, убиваю либидо Львом Толстым.
Соляные пещеры, пузырьковые ванны, кислородные коктейли, ЛФК — диснейленд для пенсионеров и немощных, обнадеживающий и отвлекающий от наступления старости. Шумные очереди у дверей процедурных. Неспортивного вида люди в спортивных костюмах. Женщины предпочитают махру и велюр, это делает их похожими на большие плюшевые игрушки: грушевидные зайцы, медведи, кроты, нашпигованные опилками, — у пятой точки особенно туго и плотно.
— Вы уже принимали жемчужные ванны?
— Ножные?
— Ну что вы, я плавала вся. Такое ощущение, что я изнутри свечусь.
— Незаметно. А мне не назначили.
— А вы в следующий раз им сто рублей дайте.
Сильная половина (довольно редкое явление в санатории) бравирует искрящей синтетикой, вытянутой на коленях. Списанные на берег бонвиваны, разжалованные повесы, демобилизованные шуты — они все еще пытаются подмигивать накрахмаленным сестрам слезящимися глазами, глядя вслед и проглатывая:
— О, какая пошла!
— Хе-хе-хе, кхе-кхе, — смех коллеги переходит в кашель.
Геронтологическая сегрегация трехнедельного срока хранения. Срок хранения рыбных пресервов при температуре шесть-восемь градусов.
Что я делаю здесь?
Иногда брожу по территории. Пешеходными тропками, частью вытоптанными, частью выложенными треснутой плиткой, озонирую свистящие бронхи. Через седеющий благообразный сосняк, мимо крытых рифлеными козырьками чугунных качелей, мимо рассохшейся деревянной беседки, покрытой замысловатой резьбой. Через каждые пятьдесят метров натыкаешься на полезные указатели и таблички: “Санаторий”, “Направо пляж”, “К складам ГСМ”. Чтобы всегда помнить, где ты, и знать, сколько прошел. А ходить надо много. Впрочем, каждые пятьсот метров упираешься в надпись: “Конец маршрута”, подкрепленную металлической сеткой. За ячейками рабицы центр развлечений для тех, кто пока еще относит себя к молодым и здоровым: точно такой же блочный пятиэтажный корпус, но без соляных пещер и тем более ингаляторных, зато с баром и боулингом, банями-номерами и устойчивым жирно-уксусным запахом подгорающего шашлыка.
Пятьсот метров в обратную сторону — и снова забор, на этот раз непреодолимый, кирпичный. Прежде и там стояла пятиэтажка. Отраслевой санаторий “Строитель”. Ныне над забором кукольно возвышаются башенки частного замка. В моде готика, мракобесие, феодализм. Общая обстановка располагает. Оттуда тоже тянет подпаленным мясом. И вероятно, есть боулинг, баня и бар. А также дыбы и “испанский сапог”. Какова этика, такова и эстетика, такова и эпоха. Доминирующие инстинкты определяют жизненный стиль.
Еще триста метров от дороги до воды, с несущественной погрешностью на приливы. Прилагающийся зоодекор: неуклюжие толстые белки, одуревшие дятлы и коты на балансе столовой.
Итого, геронтологическая сегрегация занимает без малого пятнадцать гектаров.
Как вчера высказался один язвенник, в прошлой жизни чей-то личный водитель, а теперь рядовой очередник на бесплатную гастроскопию:
— Жирный кусок. Кочегарка своя. Дизельная. Вода тоже близко. Взять бы под себя и застроить элитными кемпингами. Тогда самому можно жить в Ницце.
Как ни странно, очередь с ним согласилась:
— Хе-хе, кхе.
Полагаю, так вскоре и будет, и в следующий раз всем нам придется лечиться заговорами и уриной.
Когда я устаю ходить взад-вперед от забора до сетки, то выхожу на берег…
Шесть часов вечера. Ужин.
Слишком много еды. Слишком много полезной невкусной еды.
Мы за тем же столом в том же составе. В тарелках вареная рыба без головы, утопающая в светло-зеленых волнах картофельного пюре.
— Первый расчет стрельбы закончил, — докладывает танкист, отставляя пустую, вылизанную до блеска тарелку. — Теперь кефир.
Посередине стола четыре единообразных пакета кефира нулевой жирности.
— Который тут мой? Который здесь больше?
— Как это больше? Я думала, все одинаковые, — возмущается Нина Макаровна.
— Ваш вон тот, где уселась муха. — Антонина Эдуардовна поводит плечами, довольно-таки игриво.
— Муха! — приосанивается офицер.
— А вот вы поймайте ее, — оживляется Антонина Эдуардовна.
— На раз-два! — Тимофей засучивает рукав, обнажая синий, обвитый вздувшимися венами танк.
— Вы ее вот так, прямо руками? — брови крупной дамы поднимаются, а каре ползет набок.
— У меня с собой нету пушки. — Тимофей хитро щурится и выдает нечто офицерско-фрейдистское: — Она неотделима от танка. Потому будем действовать, как у нас принято говорить, с помощью рукопашной.
Он растирает ладони, вдыхает и выдыхает, оглядывается по сторонам.
— Давайте, Тимофей, давайте, давайте, — подгоняет офицера дама. Ей, похоже, нравятся отрывистые строевые фразы танкиста.
— Нет, не надо. Забыли, как в прошлый раз нарукопашили? — нарушает романтику Нина Макаровна. — Промазали — и пролили кисломолочное!
— Вы будете пирожки? — спрашиваю я, чтоб застопорить их диалог, к тому же тарелка с десертом стоит с моего края и, признаться, мешает.
— А с чем пирожки? — оживляется бабушка.
— Я не ем после шести, особенно сладкое! — склонив голову набок, говорит крупная дама. Излишне торжественно для пирожка. — Можете взять мою порцию, Нина Макаровна.
— Я возьму! — засверкала глазами старушка. — Я люблю поесть после шести.
— Возьмите и мой, — предлагаю я, надеясь избавиться от тарелки.
— И возьму. Вы ведь еще не кусали?
— Даже не трогал.
— А с чем пирожок? — наконец и танкист выстреливает из своей коротко-стриженной башни.
— С пови-и-идлом, — назидательно поясняет крупная дама.
— Повидло в стакане не булькает, — Тимофей сочиняет на ходу парафраз и единолично, но искренне радуется.
— Тогда забираю все. — Нина Макаровна умыкает тарелку на свою часть стола. — А-то ведь столовские подъедят.
— Мне бы сейчас пирог с салом, — формулирует мысль танкист и косится на крупную даму.
Та ловит взгляд и, потупившись, принимается счищать салфеткой пюре, затвердевшее на кончике вилки.
— Но мне нельзя, — добавляет танкист, разворачивая ушастую башню для атаки на другом фланге. — Завтра. Завтра в шесть утра за грибами.
— И где такие грибы? Какие грибы в октябрях? — спрашивает бабка, выжимая в рот начинку пирожка.
— Те самые. Те самые. Только места надо знать. Без единого червячка, а шапки какие — величиной с черенок от лопаты! — Тимофей надувает щеки. — Вы, Нина Макаровна, про потепление глобальное слыхали?
— Как же, читаем периодические издания. Но грибы. Зачем они вам? — не отступает бабуля.
Отчет звучит гордо и четко, как положено офицеру:
— Сушить.
— Иде? — Нина Игнатьевна выпучивает глаза, но, похоже, не от удивления, а потому что повидло сцепило зубные полости, язык и коронки.
— На батарее центрального отопления. — Тимофей улыбается собственной находчивости и смекалке. — Танк ведь сюда нельзя. Нет здесь места для танка.
Натренировавшись на бабушке, офицер опять разворачивает орудие в сторону крупной дамы. Меня Тимофей в своих репликах игнорирует, я для него потенциальный вероятный противник. Это меня устраивает.
— Эдуардовна, может, завтра за грибами рванем? — танкист играет бровями. — Такие места тут знаю, бывшие стрельбища…
Прокалывается танкист, попадает в засаду, которую сам себе устроил.
— Ой, че! — шепчет Нина Макаровна, так что ее шепот разносится на добрую половину столовой.
— Сердюков! — грудь Антонины Эдуардовны вздымается, это выглядит довольно-таки угрожающе. — Что вы себе позволяете, Сердюков?
С ее стороны это тоже прокол. В санаториях, больницах и других учреждениях смешанного гендерного типа заведено называть друг друга по отчествам и именам. Если женщина употребляет фамилию, причем мужскую, это значит много больше, нежели официоз. Фамилия для женщины интимней имени и звучит нежнее пошлых “котиков” и “хомячков”.
— Сердюков!
— Оба-на! — бабушка закладывает за щеку палец, настолько ей интересно.
Тимофей нервно поправляет вспотевшую челку.
Вилка Антонины смотрит в сторону офицера всеми четырьмя алюминиевыми зубцами.
Вот и все. Еще один глупый курортный роман закончился.
Я говорю:
— Всего наилучшего. Было чрезвычайно приятно, — и ухожу.
Поднимаюсь пешком на один этаж, в кафе — выпить чашку полезного чая.
Такое случается часто: один роман еще до конца не завершился, но другой, такой же бессмысленный, уже начался. Человек нуждается в разочарованиях. Человеческая жизнь вообще есть процесс. Колебательный процесс, от разочарования к надежде, от надежды к разочарованию, затухающий под давлением старости. В этом смысле цивилизация не более чем растущая в численности совокупность затухающих колебаний…
Возле входа в кафе у меня просят двадцать рублей.
— За что? — я настораживаюсь.
— За билет за вход, — пожилая кассирша взгромоздилась верхом на дубовую тумбу, как будто одну тумбу поставили на другую.
Как оказалось, она взяла с меня деньги за вход на женскую половину чистилища. В этот вечер в кафе починили шумотиражирующую аппаратуру и устроили дискотеку. Девять извивающихся в судорогах женщин в играющем красно-синими бликами зале, женщина-бармен, женщина-кассир, женщина-жнец на акварели, женщина-медиум в подвешенном к потолку телевизоре. Одна явно беременна. Судя по выпирающей из платья дыне-колхознице, ей вообще не стоит делать резких движений.
О, Русь моя, печаль моя, где же мужчины?
Их нет, будто идет война. А может, война, в самом деле? Почему нет, если судить по потерям? Одни застрелены в мутных разборках. Другие зарезаны в подворотнях. Третьи, избежав или сбежав от насилия внешнего, сдулись под напором насилия внутреннего — скололись и спились. Оставшиеся рассредоточены по тюрьмам и поселениям. До старости доживают подонки, трусы, уроды и малахольные. Потому большинство женщин — ничьи. Кто за это ответит? Кто-то должен за это ответить.
Страна отдана мародерам на джипах. Мародеры зашлаковали землю. Предвкушая приближение эсхатологической битвы, все войска сосредоточились на одной стороне.
Мне стыдно. От собственного бессилия.
С другой стороны, не оставаться же без чая. Я беру чашку у стойки и сажусь за ближайшим столиком, кидаю в кипяток пакетик с ромашкой. Трудно заставить себя полюбить. Особенно травяные чаи.
Помешивая чаек, я вслушиваюсь в звуки. Мелодии те же. Я слышал их десять, двадцать, двадцать пять лет назад. Те же движения, может быть, менее слаженные и размашистые — изменился центр тяжести. И суть танца все та же: имитация хозяйственных надобностей, типа собирания плодов или раскатывания теста, намеки на выполнение супружеских обязательств. В текстах вечные темы: любовь, разлука, страдание. Аранжированный зарифмованный плач.
Женщину-медиума на экране сменяет человек с лицом молодого утопленника, вероятно, чтобы продолжить бесстыдный и омерзительный в своем постоянстве пиар. К этому человеку привыкли, как привыкают к мухам. Вот и сейчас никто, кроме меня, на экран не глядит.
— Вы позволите? — одна из танцующих, вероятно, натанцевалась.
Не беременная. С подносом в руках, плотно заставленным сладким.
Пока я продумывал концептуальную фразу отмазки, она уселась напротив:
— Ужасно проголодалась.
— Ешьте, — я предпринял бестактность.
Она откусила эклер в знак согласия:
— Юля.
Юля так Юля. Киваю.
Тщательно растертые морщины под глазами, едкая, заступающая за губы помада, фенечки на руках. На груди замысловатые знаки — может, приворотные, а может, от сглаза.
— Это феншуй, “орден золотых шапок”, — поясняет она, поднимая с пирожного пыль сахарной пудры и частично ею укрываясь.
Все еще не может решить, что для нее важнее: секс или сладкое. Хотя теперь определенно поздно решать.
— У вас борода, — то ли спрашивает, то ли докладывает она.
— Вероятно, — не упираюсь.
— Я пишу стихи, — щурится, ожидает реакции.
— Ничего в этом не понимаю…
— А вы знаете, что человек живет семь разных жизней?
— Слышал что-то, но не встречал.
— А я вам расскажу. Дайте руку, — отряхивает сладкую пыльцу с пальцев.
— Зачем?
— Дайте, дайте. И закройте глаза.
— Я слишком мнительный. У меня кожное заболевание.
— Здесь все чем-то болеют, — она настроена довольно решительно. — Давайте!
— Не надо.
— Я всего лишь узнаю, с какой планеты прибыла ваша душа при переселении.
— А с открытыми глазами этого сделать нельзя?
Она улыбается довольно приятно:
— С открытыми ничего не увидите, здесь задействован совсем другой орган зрения. Не поймите меня неправильно.
— Я и не понимаю. С детства боюсь темноты.
— Не бойся, Алешка. Давай.
Будучи юным, честолюбивым, тщеславным, я наверняка презрел бы себя за то, что меня, обрюзгшего, мешковатого и седого, будут продолжать звать Алешкой. И кто?! Сластолюбивая пятидесятилетняя отроковица.
— Вам ту, что с кольцом?
— Мне без разницы.
Другого ответа я не ждал.
You was a baby honey. Way! Grow in the ugly pony. Now.
Это блюз. О каждом из нас.
После двадцати восьми лет лирическое ожидание у женщин (я имею в виду одиноких) переходит в постоянную боевую готовность. И воспользоваться ею довольно легко. Потому считается, что женщины любят подонков. Впрочем, не столько любят, сколько уступают более настойчивым и менее чистоплотным.
Душно.
Астма — мой новый чувствительный орган. Иногда отвечающий за нравственность и мораль. Я встаю.
— Леш, ты куда?
— Клизму надо поставить.
— Я могу подождать тебя здесь.
— Нет, не надо. После кружки Эсмарха быстро не возвращаются.
Пятнадцать га спасительной деривации сковывают меня, зажимают. Даже здесь, где все стерилизовано, размерено, вымерено, выварено, — невозможно укрыться от жизни.
Заворачиваю за корпус, спускаюсь по увитым травой ступеням на узкий, затоптанный воронами пляж. Ракушки, камни, песок, водоросли, кости и фантики.
Спит залив. Линия, соединяющая море и небо, тускло мерцает. Это прикованный к берегу дамбой летучий голландец — город Кронштадт.
Чайки белеют на торчащих из воды валунах. Вороны не подпускают их к берегу — накидываются, раздирают. Берег — земля ворон. Их больше. Они всеядны. Они оккупировали побережье.
Чайки и вороны, белое и черное, жизнь и смерть, добро и зло. Зло, безусловно, сильнее, но злу не дано добиться полной победы. Полная победа зла означает смерть зла. Зло — паразит, оно пожирает добро, питается им. И только по этой причине добру находится место. На том и держится это асимметричное равновесие мира. Семиотика жизни.
Я иду вдоль воды. Острая извилистая коса впивается в Финляндию. И дальше — через Финляндию, на север. Почему-то мне кажется, что на севере нет ворон, нет ограждений. Нет джипов — и мародеров, соответственно, нет. Нет одиноких озабоченных женщин. Там вообще нет людей. И там точно не душно.
На севере только белое. Белый снег. Белый цвет. Белый свет.
— Не дойдеш-ш-шь, — шуршат раздраженные частым дыханием бронхи.
А я думаю, что дойду. Встану затемно. Почищу зубы. Побреюсь. Намотаю на горло шарф. И уйду. Налегке.
Путешествие
Посвящается
антропологу Карлосу Кастанеде
и Максиму Швабре, юристу и кочегару
Часть I. Танец у зеркала
Жена не разговаривала со мной третий день. От злости у нее болела голова. Но она не сдавалась: заглатывала пузырящиеся анальгетики, прикладывала капустные листья к вискам и с пчелиным упорством уничтожала отпечатки моего пребывания, а стало быть, существования в нашей квартире. Неистово пылесосила ворсистый ковер, натирала свадебные фотографии в рамках, звенела фарфором в серванте, но разбить не решалась. И все слушала, слушала, слушала гнусное нытье “Русского радио”.
Третий день она не подпускала меня из-за внезапно сорвавшейся поездки в Турцию, где, наряду с сомнительным активным отдыхом, надеялась провести широкомасштабный, четко спланированный и в то же время абсолютно спонтанный шопинг.
Я невыносимо лежал на диване, не решаясь размазать надоедливого комара по новым обоям, и, повернув нос в сторону коридора, жадно втягивал запах борща, маринованных патиссонов и свежих пампушек. Но аппетит проходил, стоило вспомнить круп тещи, занимавший добрую половину кухни, ее большие немигающие глаза, полные слез, направленные в мой жующий рот, ее немые упреки: “Полочка-то, полочка в ванной не закрывается плотно (свят, батюшки, свят!), холодильник по всей лестнице самый старый у нас, самый, поди, однокамерный. Что ж ты, сынок? Все другие живут как люди, кумы королям, сваты министрам, как сыры в масле купаются, а моей Оленьке такая сволочь досталась!”
Обе ждали от меня поступка по доместикационному типу. Героического действа тягло-оседлого существа. Ждали, что мне станет стыдно, и я, расплескав борщ, выскочу прочь из квартиры, в чем был — в трикотаже и тапках, а спустя какой-нибудь час принесу на плечах “Аристон” с пятигодичной гарантией.
Вот оно, непростое женское счастье. Всхлипнет от радости теща, у Оленьки пройдет голова. И совсем уж умилится она, когда в одной из заморозочных камер с пиктографическим иероглифом курицы и быка найдет букетик цветов-экзотов и открытку “Люби меня, как я тебя” с моей подписью — Юрок.
Эх, теща, мама моя неродная, а сам-то я когда последний раз себе что-нибудь покупал, когда последний раз с друзьями встречался?! Все кручусь-перекручиваюсь, как какой-нибудь Генри Форд (не в смысле денег, конечно), но что отожму — все несу в дом, а на ногах — два дырявых носка, и друзья давно перестали звонить.
Непутево сложилась жизнь. Душно дома мне. Тесно. Не могу больше так жить. Заболею и тихо умру.
Ну уж нет!
Пружины дивана скрипят — я встаю.
Жена вздрагивает:
— Ты куда?
— Прощай, — отвечаю максимально конкретно.
Надеваю свежевыглаженную футболку, вельветовые штаны. Забираю все, что считаю своим: несколько зеленых стодолларовых, томик “Коневодство” под редакцией Пржевальского, брелок от несуществующего Audi, ручные часы Orient.
Собственно, все — полный аdieu.
Теща выглядывает из кухни:
— Сынок, может, борща на дорожку?
Вместо ответа хлопаю дверью.
— Подлец он, доченька, я всегда знала, золотинушка ты моя! — это последнее, что доносится до меня, пока я спускаюсь по лестнице вниз.
Вытерпев пять месяцев зимы и апрельской слякоти, горожане дождались-таки начала мая. Но и майские не задались. Было холодно, мокро. И тогда измученный морозами и дисбактериозами люд так настойчиво возжелал тепла, так упорно названивал диджеям на радио, а последние с маниакальной последовательностью ставили одну за другой уныло-слезные саги, что проняли Господа Бога, и он накидал уголька на месяц вперед.
Теперь город плавился своими нечеткими очертаниями, а люди, контуженные тепловыми ударами, напрочь позабыли о том, что они менеджеры, венерологи, феминистки и домохозяйки, и высыпали на улицы спариваться и потреблять мегалитры пива.
Я сидел возле заросшей тополями станции метро “Горьковская” (своим цветом и формой напоминавшей огромный сортир) в небольшом открытом кафе, забитом полураздетой распаренной публикой, и подгонял температуру тела к температуре среды с помощью коньяка. Томик “Коневодство” лежал передо мной на столе, но читать не хотелось. Не хотелось вспоминать о нескладно сложившейся жизни. О деньгах. О работе. О ссоре в семье.
Одна за другой из головы ушли мысли, так часто мучившие меня в последнее время, о том, например, что людям трудно понять друг друга, что человеку свойственно скрывать чувства и мысли, особенно искренние, и несвойственно объяснять и высказывать их, особенно людям близким. Что отношения между людьми необратимо испорчены внешним соперничеством и внутренним противодействием. О том, что на всем свете нет двух абсолютно родственных тел, включая двойняшек и сиамских сожителей. Что все мы обречены на одиночество, в силу собственной же бесчувственности, корысти, страха и ограниченности.
Все эти мысли донимали меня собачьей шавермой в кишках, но, попивая коньяк, я постепенно превращался в стороннего наблюдателя и обсервера позеленевшего Александровского парка и его обывателей.
По центральной аллее важно ступают семейные тройки: папа, мама и зажатый меж ними беспричинно радостный отпрыск. Он послушен, прыщав и глуп. Но как только лицо его отпрыщевеет, родители будут разжалованы из авторитетов в “предки” или же “черепа”.
Сбившись в кургузую кучку, охраняет порядок парка сводный отряд милиции. Над отрядом, словно надувной бегемот, висит серый смог “Золотой Явы”. Отряд сквернословит и сплевывает желтой слюной, напоминая мне злых и голодных, сбежавших из приюта сирот.
Коньяк внезапно заканчивается, и, взвесив все за и против, я заказываю еще сто пятьдесят. Пока его бодяжат, разливают, несут, с любопытством поглядываю на сидящих за соседним столом. Там идет шахматная партия, сражаются четыре фигуры: две “дамы” и два “короля”. “Короли” жертвуют печенью, чтобы внести в атакующие действия больше остроты. “Дамы” мягко уступают, улыбаются прокисшим анекдотам, выгибаются, время от времени поправляют-поглаживают молочные железы. “Дамы” строят ловушку, даже трезвый, заполненный нужными книжками мозг не почует подвоха, а тем более полупьяные, потерявшие головы “короли”. “Короли” начинают, добиваются своего и проигрывают. Я разгадал их уже в дебюте, я и сам был в такой игре.
Мне приносят заказ, и я ухожу в себя. По мере того как убывает коньяк, сам ты прибываешь, а мир вокруг расширяется. Внутреннее становится внешним. Внешнее — внутренним. Я пытаюсь справиться с этим. Внутреннее пространство индивидуума бесконечно, но некоторые жидкости могут заполнить его целиком. Внешнее же пространство имеет пределы в каждый конкретный момент. В данный: пределы пространства — пределы кафе. Утверждение, что это кафе возле метро, уже приходится принимать на веру.
Еще есть вещи вполне себе очевидные: слева от меня четыре черных костюма пьют пиво без удовольствия, дробят крупными зубами соленый миндаль, по приказу или бахвальству могут запросто перекусить гвоздь. У костюмов есть лица с усами разной степени жесткости. Вероятно, пришли отдохнуть от тяжелой работы охранников какой-то серьезной конторы. Сидят молча, насуплено смотрят друг на друга, словно ослы, встретившиеся на узкой горной дорожке.
Вдруг у их столика материализуется человек (будто с неба упал) в песочных линялых слаксах и пиджаке “от армяне”, одиозно-зеленом и тоже линялом. Он что-то торопливо объясняет костюмам, подгребая растопыренными пальцами плотный горячий воздух, и аппетитно причмокивает. Лица усатых покрываются пунцовыми пятнами, и костюмы, не сговариваясь, тянутся к кошелькам. Их оппонент уже шепчет в большой, опять-таки одиозный, мобильный телефон, чертыхается, стучит им о колено и снова прикладывает к уху. Потом вручает самому усатому из костюмов мятый листок и, резко повернув голову, пристально смотрит мне в левый глаз. Я чувствую жжение и закрываю веки. Открывать их не хочется, хочется спать.
Часть II. Брухо
— Пользуясь случаем, — доносится до меня, — могу предложить охренительного орловского рысака. Муха, так сказать, не сидела.
С трудом размыкаю веки, вижу прямо перед собой пористое лицо с мясистым носом, длинные с проседью волосы, более спутанные, чем расчесанные. Это тот самый субъект, что крутился возле усатых, которых, кстати, и след простыл.
— Объективно обидно, — продолжает неизвестный, — вы, вижу я, только лишь теоретик в этих делах…
Пальцы его, вдогонку словам, барабанят по томику “Коневодства”.
— А ведь поначалу я принял это за знак.
Пальцы, утыканные грубыми медными перстнями, переползают к моему стакану. Указательный и мизинец оттопыриваются, демонстрируя темные ободки под ногтями.
— Цыгане умеют превращать медь в золото, а золото — в медь, — незнакомец отслеживает мой взгляд. — Могу научить. Требуются две чашки Петри, ступка и лабораторный шкаф. Четыреста долларов за всю хрень. Но, — после емкой паузы добавляет он, — если нам не тянуть вола, а провернуться сейчас — один мудозвон как раз скидывает весь комплект за копейки, — достаточно будет и ста пятидесяти “бакинских”!
— Ну? — это пока все мои аргументы.
— Зря, командир. Недоверие препятствует объективному обогащению. Между прочим, мудозвон этот переходит на работу в Кремль, и ему сей набор уже ни к чему, он там присосется к государственной шее. Среднюю школу, надеюсь, заканчивали? Давайте прикинем буй к носу: плотность меди, согласно таблице небезызвестного Менделеева…
— Пошел вон! — закипаю я.
— Значит, все-таки знак, — удовлетворенно соглашается незнакомец, придвигается вместе со стулом ближе и шепчет мне в самое ухо: — Я не ошибся, сила вывела меня на тебя, Юра. Ты ведь Юра? Я прав? Значит, прав. Ты не просто ушел от жены. С тобой много чего происходит, но ты пока не догадываешься об этом. Хочешь знать больше — забудь. Забудь все свои прежние умозаключения, выбрось из головы собственные представления о себе как о человеке. Это все чушь, дорогой. Everything nothing — world is hollow, hollow mental.
Мне нечего возразить, точнее — нечем. Тело набито ватой от макушки до кончиков пальцев.
— Дыши, — говорит он мне. — Надо дышать.
Я делаю один вдох, другой, затем третий, и когда мне удается сбросить оцепенение, я спрашиваю:
— Кто вы?
— Сначала “коня”! Истинный конь — это зверь, который несет тебя сквозь горизонты. Истинный конь — это коньяк.
Он выдвигает ногой из-под стола пластиковую канистру, ставит на стол и срывает крышку.
— Я пью французский, — предупреждаю вяло (в последнее время я стараюсь беречь организм или хотя бы не экономить на нем).
— Это и есть французский.
Жидкость цвета морилки “мокко” рывками забила в стакан.
— Его один кекс цистернами гонит из Андалузии через Дагестан, чтобы таможню не сбухивать, а я по бартеру местным айзерболам сливаю, — незнакомец кивает в сторону стойки.
Мы выпили. Собеседник, громко рыгнув этанолом, швырнул на стол несколько паспортов:
— Хочешь знать, кто я такой? Выбирай. Вот те российский, вот я — Молоко Зураб Францевич. Вот те болгарский — Поклейка Обоев, вот гватемальский — Хосе Нематрас. Везде, надо сказать, один я. Похож?
— Похож, — киваю.
— Вот удостоверение помощника депутата, вот опять-таки я — Вольдемар Благодатный. Вот даже верительная грамота довоенного, представь себе, образца, вот я уроженец Ярославской губернии Косых Поликарп из крестьян. И прошу заметить: все бумаги — полный официоз.
— Простите?
— Это для лохов, — пояснил Вольдемар (я решил закрепить для себя хотя бы одно из его имен). — На самом деле у меня нет имени, я — брухо, я — маг, если хочешь, нагваль. И в этом мире, — он обвел взглядом кафе, — мои дела подходят к концу. Но перед уходом (мы, маги, считаем его, в отличие от остальных, переходом) я должен поделиться своими тайными знаниями с избранным — с человеком, отмеченным особым свечением. Этот человек — ты, Юран. Когда я тебя увидел, я сразу все понял, но все же решил проверить тебя, мне нужно было расположить тебя, усыпить твою бдительность. И я повел себя как сутенер, потом — как мелкий мошенник. — Вольдемар опять обвел взглядом кафе. — Тут как будто бы все такие. А затем я просто остановил тебя. Или, если хочешь, остановил мир.
— А?
— Соглашусь, между этими двумя понятиями есть кое-какая разница, но ты пока все равно ее не понимаешь. Ты пока слишком неопытен, ты пока слишком пьян, Юран. В общем, я пытался объяснить тебе своим поведением, что все то, что шумит в твоей голове, — это механическая настройка внешних картинок, заложенных в тебя в раннем детстве. Ты сейчас, по сути, не личность, ты емкость, мешок, набитый изношенным ментальным тряпьем. Я же должен показать тебе, как выглядит мир в действительности. Поэтому пей еще!
Я опустошил стакан и, поперхнувшись последней каплей, закашлялся.
Вольдемар шумно выдохнул носом воздух из легких и ударил меня промеж лопаток открытой ладонью. Я увидел янтарную каплю, вылетающую из моего рта: она улетала далеко-далеко, увеличиваясь, вместо того чтобы уменьшаться в объеме.
И вдруг все пропало, вокруг был лишь белесый сухой туман. Не было ни “верха”, ни “низа”, ни “лево”, ни “право”. Был только голос, хриплый гортанный голос, который, несмотря на иные, чем прежде, тембр и высоту, несомненно принадлежал Вольдемару:
— В мире, окружающем тебя, все представлено в виде различных энергий. В своем постоянном движении эти энергии меняют направления, интенсивность и скорость, иногда создавая как бы сгустки, пучки. Когда ты обретешь возможность видеть самостоятельно (я подразумеваю истинное видение предметов), то люди для тебя будут походить на светящиеся яйца с ярким пятном на уровне пряжки брючного ремня у мужчин и застежки лифона у женщин. Яйца общаются, то есть связывают друг друга нитями, сотканными из энергий. Например, тот процесс, который ты со свойственной тебе напыщенной глупостью интерпретировал как партию в шахматы, был обычной для данного мира перекачкой энергии от так называемых “королей” к так называемым “дамам”. Потенциал “королей” уменьшался, поэтому они казались тебе такими пьяными. “Королевы” же, выставляясь прелестями напоказ, активировали энергообмен.
Вольдемар замолчал, помассировал нос, глотнул из канистры, отрыгнул и продолжил:
— Четверка в костюмах — не люди, они дьяблеро — духи. Они заносятся в наш мир, как сорняк, из параллельной нам неорганики. Они бессознательны, лишены любознательности, но, если уж проникли сюда, их достаточно трудно отправить обратно. Единственный верный способ — подогнать к ним “крыс”, то есть баб.
— Так вы для этого взяли у них деньги?
— Для этого ли, для другого, — сейчас это совершенно неважно. Главное, что здесь их больше нет. И еще! То, что ты называешь пониманием или непониманием у людей, — это тоже вопрос энергий: заряда, амплитуды и частоты. Энергии одного ряда не обмениваются, им просто нечем. Теперь о чувствах и эмоциях: любовь и зависть, доброта и корысть, страх и ненависть — все это не более чем способы забора или отдачи энергии. Все люди по сути своей одинаковы. Как яйца. Поэтому мы, если хочешь, — они. Чтобы видеть истинный мир, мир энергий, нужно обладать энергией самому. У тебя ее нет. Объясню почему: все дело в двух твоих “женщинах”, старой и молодой, они обе опустошают тебя. Если хочешь видеть мир таким, какой он есть, — оборви их присоски, говоря по-вашему, порви все отношения с ними…
Я проснулся.
Я протрезвел совершенно, но испытывал легкую абстиненцию, какая бывает от нелицензионных напитков. Май, кафе, тополя, крашенные кетчупом сосиски в бумажных тарелках, наконец, Вольдемар — все стояло (сидело, лежало) на прежних местах. Ни пучков, ни яиц, ни другого мистического антуража. Разве что Вольдемар показался мне захмелевшим.
Он смотрел на полупустую канистру и пел, подложив под подбородок кулак:
— А в таверне тихо плачет скрипка, душу успокаивая мне, и твоя раскосая улыбка в бархатном купается вине…
По его перфорированной ветрянкой щеке катилась слеза. Заметив мой взгляд, он пояснил:
— Это наша, шаманская. А я теперь твой учитель. Как когда-то и у меня был свой пахан. Парился тогда я на нарах во Владимирской пересылке. Так, за мелочь — лоха одного на хату развел, а у лоха, оказывается, брат был мент. Сижу, значит, на нарах, как в песне поется, дрочу. Гляжу, — Вольдемар глотнул из канистры, — сморчок у параши сидит, не курит, в секу не режется, не ругается. Подхожу к нему, пробиваю: баклан, говорю, станцуем полечку? А он как хрястнет меня промеж лопаток. И отправил меня в неорганику. Потом сам же и вытащил, но след на спине до сих пор остался. Показать?
— Не стоит, — отвечаю, почувствовав, что с души вдруг отлегло. — Ну и заливаешь ты, Вольдемар. В цирке бы тебе выступать.
— Шапито! Выступать! И правда, — спохватился он. — Молодец, что напомнил. За это тебе мой последний подарок. Прощай!
Я моргнуть не успел, как его рука поднялась и опустилась мне на спину.
Часть III. Путешествие в Истлан
Когда я очнулся, стояла ночь. Мягко шелестела листва незнакомого парка. Космос глядел на меня сотнями немигающих глаз, довольно бессмысленно, надо сказать. Я лежал на спине посреди детской песочницы. Что ж, со всеми случается.
Я присел, осторожно ощупал себя. Деньги, томик Пржевальского, брелок от машины, часы Orient — все кануло в лето. Одежда была, но чужая — линялые слаксы и зеленый, на голое тело, пиджак. Что ж, и такое со всеми бывает. Я поднялся и вышел из парка. Город, где я прожил тридцать лет, казался каким-то чужим, словно это был макет города, выполненный архитектором-подражателем. Впрочем, макет достаточно точный, сфабрикованный до мельчайших деталей. Ведомый странным предчувствием, я довольно быстро отыскал свой квартал, дом, парадную, дверь квартиры. Не обнаружив в карманах ключа, нажал кнопку звонка.
Тишина. Я постучал.
— Хто?
Я узнал голос тещи.
— Мама, это Юра, откройте. Я ключи потерял.
— Мама? Я сейчас милицию вызову, — донеслось из-за двери. — Не живут здесь такие. Больше.
— Мне с Ольгой надо поговорить.
Я знал, что сумею выломать дверь, если понадобится, и говорил спокойно.
— Оленька занята, она ребеночка от Вольдемар Поликарпыча ждет! — голос тещи звучал торжественно.
— Тогда пусть он выйдет! — приказал я. — Эту дверь ставил я. Я ее и уберу.
Настала долгая пауза — видимо, родственники совещались. Наконец щелкнул замок. Дверь приоткрылась на длину толстой цепочки, в щели показалась голова. Голова Вольдемара. Аккуратно подстриженная, однако совсем седая и вдобавок пахнущая борщом.
— Я, извиняюсь, сам не хотел, — забормотал он, пряча глаза (глаза его уже не светились, как раньше, это были глаза сдавшегося человека, не глаза, а два тухлых желтка). — “Крысы” твои теребили. А я уже больше не мог. Я, Юрец, понимаешь, всю жизнь отдал искусству. Я в цирке работал: жонглировал, носил дурацкий накладной нос, падал с ослика, играл на гармошке — смешил маленьких дегенератов. Дожил до седых волос, — он провел ладонью по серебряной шевелюре, — и искусство мое никому стало не нужно. Молодые клоуны в телевизор ушли. А в цирке остались только тигры обдолбанные. А я старый уже. Я уже старый клоун. Но все равно как-то надо. Жить-то хочется. Даже клоунам…
Я не позволил себе ударить старого человека, но, ухватив Вольдемара за кисть, содрал с него несколько медных колец.
Я спускался вниз, машинально нанизывая кольца на пальцы, и мной овладевала странная легкость. И когда я вышел на улицу, то вместо нее увидел разные по яркости нити, а метрах в пяти от меня на уровне первого этажа плыли два фосфорицирующих, соединенных пучком света яйца.