litbook

Культура


Селин и Пуанкаре0

Луи-Фердинанд Селин вошел в большую литературу, как другие входят в свой дом. Зрелый человек, с огромным запасом наблюдений врача и художника, с суверенным безразличием к академизму, с исключительным чувством интонаций жизни и языка, Селин написал книгу, которая останется независимо то того, напишет ли он другие и будут ли они на высоте первой. «Путешествие вглубь ночи» — роман пессимизма, книга, продиктованная скорее ужасом перед жизнью и усталостью от нее, чем возмущением. Активное возмущение связано с надеждой. В книге Селина надежды нет.

Парижский студент из семьи маленьких людей, резонер, антипатриот, полуанархист — такими типами кишат кафе Латинского квартала — при первом звуке военной трубы записывается неожиданно для себя самого добровольцем в армию, попадает на фронт и в механизированной бойне начинает завидовать лошадям, которые гибнут, как и люди, но без фальшивых фраз; после ранения и медали проходит через госпитали, где преуспевающие врачи уговаривают его поскорее вернуться «на пламенное кладбище сражений»; увольняется как больной из армии; уезжает в африканскую колонию и изнывает от человеческой низости, жары и тропической малярии; попадает украдкой в Америку, работает у Форда; находит нежную подругу в проститутке (подлинные нежные страницы книги!); возвращается во Францию, становится врачом для бедных и, душевно раненый, бродит в жизненной ночи среди больных и здоровых, одинаково жалких, порочных и несчастных.

Селин совсем не ставит себе целью обличение социальных условий Франции. Правда, он не щадит попутно ни священников, ни генералов, ни министров, ни президента республики. Но ткань повествования стелется все время значительно ниже уровня правящих классов, в среде маленьких людей, чиновников, студентов, торговцев, ремесленников, консьержек и к тому же дважды переносится за пределы Франции. Нынешний социальный строй так же плох, как и всякий другой, прошлый или будущий. Селин вообще не доволен людьми и их делами.

Роман задуман и выполнен как панорама жизненной бессмыслицы, ее жестокостей, коллизий, лжи, без выхода и просвета. Унтер-офицер, терзающий солдат прежде чем погибнуть вместе с ними; американская рантьерша, проветривающая свою пустоту по европейским отелям; французские колониальные чиновники, отупевшие от жадности и неудач; Нью-Йорк с его автоматическим безучастием к человечеству без чека, с технически совершенным высасыванием мозга из людских костей; снова Париж; мелочный и завистливый мирок ученых; долгое и покорное умирание семилетнего мальчика; истязания девочки; маленькие добродетельные рантье, из экономии убивающие мать; священник в Париже и священник в глубине Африки, одинаково готовые продать человека за несколько сот франков: один в союзе с цивилизованными рантье, другой в союзе с каннибалами… Из главы в главу, из страницы в страницу осколки жизни складываются в грязную, кровавую, кошмарную бессмыслицу. Пассивное воспитание с обнаженными нервами, без воли, устремлений к будущему — психологическая основа отчаяния, искреннего в конвульсиях своего цинизма.

Селин-моралист по пятам художника развенчивает шаг за шагом все, что привыкло пользоваться высоким призванием — социальные ценности, начиная с патриотизма, и личные связи, кончая любовью. Отечество в опасности? «Потеря не велика, когда горит дом владельца… Платить все равно придётся…» Исторические критерии ему не нужны. Война Дантона не выше войны Пуанкаре. Там и здесь за «патриотическую функцию» расплачивались кровью. Любовь отравлена корыстью и тщеславием. Все виды идеализма — лишь «мелкие инстинкты, облеченные в слова». Даже образ матери не находит пощады. При встрече с раненым сыном она «плакала, как сука, которой вернули ее детеныша. Она была ниже суки, потому что верила в те слова, которые ей говорили, чтобы отнять у нее сына».

Стиль Селина подчинен его ощущению мира. В этом, будто бы небрежном, неправильном, страстном в своей сжатости языке живет, бьется и трепещет действительное богатство французской культуры, весь опыт чувств и мыслей великой нации, в его живом содержании, в его тончайших оттенках. И в то же время Селин пишет так, как если бы он первый наткнулся на человеческое слово. Художник перетряхнул заново словарь французской литературы. Как мякина отлетели заношенные обороты. Зато слова, изгнанные из обихода академической эстетикой или моралью, оказались незаменимы, чтобы выразить жизнь в ее грубости и подлости. Эротические термины служат Селину лишь для развенчания эротики. Он ими оперирует так же, как и названиями других физиологических отправлений, которые не пользуются признанием искусства.

На первой же странице романа читатель неожиданно встречает имя Пуанкаре: президент республики, как сообщает свежий номер «Temps», отправился утром открывать выставку маленьких собак. Эта деталь не выдумана. Последний дошедший до Принкипо номер «Temps» приносит справку: «Г[осподин] Альбер Лебрен, президент республики, в сопровождении полковника Рюпье из своего военного штаба, посетил сегодня утром собачью выставку». Такова, очевидно, одна из функций президента республики, и мы не видим основания против нее возражать. Но злая газетная справка явно служит не для возвеличивания главы государства. Френологам трудно было бы вообще открыть у нового писателя шишку почтительности.

Между тем бывший президент Пуанкаре, самый прозаичный, сухой и черствый из всех деятелей Республики, является самой авторитетной ее политической фигурой. Со времени болезни он стал иконой. Не только правые, но и радикалы не считают возможным назвать его имя без нескольких слов патетического признания. Пуанкаре есть, бесспорно, наиболее чистая культура буржуа, как французская нация — наиболее буржуазная из всех наций, пропитанная сознанием своей буржуазности, гордящаяся ею, как источником своей провиденциальной роли по отношению к остальному человечеству.

Прикрытое изысканными формами, национальное высокомерие французской буржуазии представляет кристаллизованное отложение веков. Прошлое, когда у предков была большая историческая миссия, оставило потомкам богатый гардероб, который служит прикрытием самого упорного консерватизма. Вся политическая и культурная жизнь Франции разыгрывается в костюмах прошлого. Как в странах замкнутой валюты, фиктивные ценности имеют во французской жизни принудительный оборот. Формулы освободительного миссионизма, давно оторвавшиеся от паритета действительности, сохраняют высокий принудительный курс. Условности как бы материализовались, приобрели самостоятельную реальность. Румяна и белила на лице можно еще счесть фальшью; но маска перестает быть подделкой: это просто орудие техники. Она существует отдельно от тела и подчиняет себе его жесты и интонации.

Пуанкаре — почти социальный символ. Его высшая репрезентативность образует его личность. Другой у него нет. Как в юношеских стихах этого человека — у него была юность, так и в его старческих мемуарах нет ни одной индивидуальной ноты. Интересы буржуазии — его подлинный нравственный оплот, источник его холодного пафоса. Условные ценности французской политики вошли к нему в плоть и в кровь. «Я буржуа, и ничто буржуазное мне не чуждо». Политическая маска слилась с лицом. Лицемерие, приняв абсолютный характер, стало своего рада искренностью.

Французское правительство настолько миролюбиво, по утверждению Пуанкаре, что неспособно даже предполагать задних мыслей у противника. «Прекрасная доверчивость народа, который всегда наделяет своими добродетелями других». Это уже не лицемерие, не субъективная фальшь, а обязательный элемент ритуала, как заверение в преданности под вероломным письмом. Немецкий писатель Эмиль Людвиг в эпоху Рурской оккупации спрашивал Пуанкаре: «Думаете ли вы, что мы не желаем или не можем платить?» Пуанкаре отвечал: «Никто добровольно не платит». В июне 1931 года Брюнинг по телеграфу просил у Пуанкаре содействия и получил в ответ: «Умейте страдать». Неподкупный нотариус буржуазии не знает милосердия.

Но как личный эгоизм, переходя за известную черту, начинает пожирать себя, так и эгоизм консервативного класса. Пуанкаре хотел распять Германию, чтобы раз навсегда избавить Францию от тревоги. Между тем шовинистические испарения Версальского мира, преступно мягкого в глазах Пуанкаре, сгустились в Германии в зловещий образ Гитлера. Без оккупации Рура наци не пришли бы так легко к власти. А Гитлер у власти открывает перспективу новых войн.

Национальная французская идеология построена на культуре ясности, т. е. логики. Но это не окрыленная смелостью логика XVIII века, которая ниспровергла целый мир, а скупая, осторожная, готовая на все компромиссы логика Третьей республики. С тем снисходительным чувством превосходства, с каким старый мастер разъясняет приемы своего мастерства, Пуанкаре говорит в своих мемуарах об «этих трудных операциях ума: выборе, классификации, координации». Операции, бесспорно, не легкие. Но сам Пуанкаре производит их не в трехмерном пространстве исторического процесса, а в двухмерной плоскости документов. Истина для него лишь продукт судопроизводства, «разумного» истолкования договоров и законов. Консервативный рационализм правящей Франции относится к Декарту примерно так же, как средневековая схоластика — к Аристотелю.

Прославленное «чувство меры» стало чувством малой меры. Оно придает мысли мозаический уклон. С какой любовной тщательностью Пуанкаре описывает самые ничтожные эпизоды правительственного ремесла! Полученный от датского короля орден белого слона он копирует, как драгоценную миниатюру: размеры, форма, узор и окраска нелепой побрякушки — ничто не упущено в его мемуарах. С добросовестностью самого лучшего полицейского протокола Пуанкаре изображает свое посещение конских скачек совместно с королевской великобританской четой: публика, «повернувшись к трибуне, забывает ставки, пренебрегает лошадьми и настойчиво лорнирует нас». Пренебрежение скаковыми лошадьми ради короля и президента должно характеризовать напряженность партиотизма!

Литературный стиль Пуанкаре мертв, как гробница старейшего из фараонов. Слова служат ему лишь для определения размера репараций, либо для риторических украшений. Свое пребывание в Елисейском дворце он сравнивает с заточением Сильвио Пеллико в тюрьмах австрийской монархии! «В этих салонах позолоченной банальности ничто не говорит моему воображению». Но позолоченная банальность есть официальный стиль Третьей республики. А воображение Пуанкаре — сублимация этого стиля. Его речи и статьи похожи на каркас из колючей проволоки, украшенной бумажными цветами и золотыми блестками.

Перед лицом надвигающейся войны Пуанкаре совершил морской путь между Петербургом и Францией; он не упускает случая вставить в тревожную хронику путешествия олеографический пейзаж: «Бледное почти пустынное море, безразличное к людским конфликтам». Совершенно так же, слово в слово, он писал на выпускном экзамене в лицее! Когда Пуанкаре говорит о своих патриотических заботах, он перечисляет попутно все роды цветов, которые украшали его дачное уединение: между шифрованной телеграммой и беседой по телефону — добросовестный каталог цветочного магазина! В самые критические моменты на сцене появляется еще сиамская кошка как символ семейной интимности. Невозможно без удушья читать этот автобиографический протокол, без живого образа, без человеческого чувства, но зато с «безразличным» морем, платанами, вязами, гиацинтами, голубями и неотвязным запахом сиамской кошки.

Есть две сферы жизни, одна явная и официальная, выдаваемая за всю жизнь; другая скрытая и самая важная. Это раздвоение проходит через личные отношения, как и через общественные: через семью, школу, судебный зал, парламент, дипломатию. Оно заложено в условиях противоречивого развития человеческого общества и свойственно всем цивилизованным странам и народам. Но формы раздвоения, ширмы и маски ярко окрашены в национальные цвета. В англо-саксонских странах важным элементом в систему нравственной двойственности входит религия. Этого важного ресурса официальная Франция лишила себя. В то время как британское масонство не способно понять вселенную без бога, как парламент — без короля, или собственность — без собственника, французские масоны вычеркнули «великого архитектора вселенной» из своих статутов. Для политических дел и делишек ложи тем выгоднее, чем они шире: нарушать земные интересы ради небесной проблематики значило бы идти в разрез с латинской ясностью. Однако же политику, как и Архимеду, нужна точка опоры; волю архитектора пришлось заместить посюсторонними ценностями. Первая из них: Франция.

Нигде так охотно не говорят о «религии патриотизма», как в светской республике. Все атрибуты, которыми человеческое воображение одаряет отца, сына и святого духа, свободомыслящий французский буржуа переносит на собственную нацию. А так как Франция — женственный образ, то она наделяется заодно и чертами девы Марии. Политик выступает как светский жрец секуляризованного божества. Литургия патриотизма, разработанная с предельной законченностью, составляет обязательную часть политического ритуала. Есть слова и обороты, которые автоматически порождают в парламенте эхо аплодисментов, как определенные церковные возгласы вызывают коленопреклонение или слезы верующих.

Однако есть разница. Область подлинной религии собственным существом отделена от житейской практики; при надлежащем размежевании компетенций коллизии так же маловероятны, как столкновения автомобиля с аэропланом. Светская религия патриотизма, наоборот, соприкасается с повседневной политикой непосредственно. Личные аппетиты и классовые интересы на каждом шагу враждуют с формулами чистого патриотизма. К счастью, противники настолько воспитаны и, главное, связаны круговой порукой, что во всех щекотливых случаях отводят в сторону глаза. Правительственное большинство и ответственная оппозиция добровольно соблюдают правила политической игры. Главное из них гласит: как движение тел подчинено законам тяжести, так действия политиков подчинены любви к отечеству.

Однако и на солнце патриотизма есть пятна. Избыток взаимной снисходительности имеет то неудобство, что порождает чувство безнаказанности и стирает грань между похвальным и предосудительным. Так накопляются политические газы, которые время от времени взрываются и отравляют атмосферу. Крах Юнион-Женераль, Панама, процесс Дрейфуса, дело Рошетта, дело газеты «Франк», крах Устрика — памятные всем вехи на пути третьей Республики. Клемансо оказался задет Панамой. Пуанкаре лично оставался всегда в стороне. Но его политика питалась из тех же источников. Недаром своим учителем морали он объявляет Марка Аврелия, стоическая добродетель которого неплохо уживалась с нравами имперского трона в гниющем Риме.

«В первые шесть месяцев 1914 года… — жалуется в своих мемуарах Пуанкаре, — перед моими глазами проходило неизменное зрелище парламентских интриг и финансовых скандалов». Зато война одним взмахом смела, разумеется, корыстные побуждения. «Священное единение» очистило сердца. Это значит: интриги и плутни отодвинулись вглубь за патриотические кулисы, чтобы принять там небывалые размеры. Чем дальше отодвинулась развязка на фронте, тем порочнее, по Селину, становился тыл. Образ Парижа во время войны сделан в романе рукой беспощадного мастера. Политики почти нет. Но есть большее: тот жизненный субстрат, из которого она формулируется.

Во всех судебных парламентских и финансовых скандалах Франции бросается в глаза их органический характер. От трудолюбия и бережливости крестьянина и ремесленника, от осторожности купца и промышленника, от слепой жадности рантье, от куртуазности парламентария, от патриотизма прессы бесчисленные нити ведут к узлам, которые носят нарицательное имя панамы. В переплете связей, услуг, посредничества, замаскированных полувзяток есть тысячи переходных формул между гражданской доблестью и уголовщиной. Как только несчастный случай надрежет безукоризненные покровы, вскрыв анатомию политики — в любом месте и в любое время, — сразу необходимо назначить парламентское или судебное следствие. Но здесь-то и обнаруживается трудность: с чего начать и где остановиться?

Только потому, что Устрик несвоевременно обанкротился, обнаружилось, что у аргонавта из мелких кабатчиков служили на побегушках депутаты и журналисты, бывшие министры и послы, под инициалами и под полными именами; что бумаги, выгодные для банкира, проходили по министерствам, как молнии, а вредные задерживались, пока не становились безвредными. Из ресурсов своего воображения, из салонной связи и печатной бумаги финансовый маг создавал богатства, ворочал судьбами тысяч людей, подкупал… — какое грубое, недопустимо точное слово! — вознаграждал, поддерживал, поощрял печать, чиновников, парламентариев. И всегда почти в неуловимой форме! Чем больше развертывались работы анкетной комиссии, тем очевиднее становилась безнадежность расследования. Тем, где собирались открыть преступление, обнаружили только обычные взаимоотношения между политикой и финансами. Где искали очаг заразы, нашли нормальную ткань организма.

В качестве адвоката Х. защищал интересы предприятий Устрика; в качестве журналиста отстаивал таможенную систему, совпадающую с интересами Устрика; в качестве таможенного представителя специализировался на пересмотре таможенных ставок. А в качестве министра? Комиссия без конца занималась вопросом, продолжал ли Х. на посту министра получать адвокатский гонорар или же в промежутке между двумя министерскими кризисами совесть его оставалась чиста, как кристалл. Сколько нравственного педантизма вносится в лицемерие! Рауль Пере, бывший председатель палаты депутатов, кандидат в президенты республики, оказался кандидатом в уголовные преступники. А между тем, по глубокому своему убеждению, он действовал «как все», может быть, только менее осторожно, во всяком случае, менее счастливо… «Спускайте скорее занавес!» — кричат потрясенные патриоты. Занавес спущен. Снова воцаряется культ добродетели, и слово «честь» вызывает взрывы аплодисментов на всех скамьях Бурбонского дворца.

На фоне «низменного зрелища парламентских интриг и финансовых скандалов», как выражается Пуанкаре, роман Селина получает двойную значительность. Недаром благомыслящая пресса, которая негодовала в свое время против публичной анкеты, сразу же обвинила Селина в клевете на «нацию». Парламентская комиссия вела, по крайней мере, свое расследование на куртуазном языке посвященных, от которого не отступали ни обвинители, ни обвиняемые (между ними не всегда оказывался ясный водораздел). Селин же свободен от условностей. Он грубо отбрасывает бесплотные краски патриотической палитры. У него свои краски. Он вырвал их у жизни по праву художника. Правда, жизнь он берет не в парламентском разрезе, не на правительственных высотах, а в наиболее ее обыденных проявлениях. Но от этого не легче. Он обнажает корни. Под внешними покровами благопристойности он вскрывает грязь и кровь. Убийство из-за мелкой наживы теряет в его зловещей панораме свою исключительность: оно так же неотделимо от повседневной жизненной механики, движимой жадностью и корыстью, как дело Устрика — от более высокой механики современных финансистов. Селин показывает то, что есть. Поэтому он выглядит революционером.

Но Селин не революционер и не хочет им быть. Он не задается химерической, в его глазах, целью перестраивать общество. Он хочет только сорвать престиж со всего того, что пугает и угнетает его. Чтобы облегчить свое сознание от ужаса перед жизнью, этому врачу для бедных понадобились новые изобразительные приемы. Он оказался революционером романа. Таков вообще закон движения искусства: через взаимоотталкивание направлений.

Изнашиваются не только партии у власти, но и художественные школы. Приемы творчества опустошаются и перестают задевать человеческие чувства: верный признак того, что школа созрела для кладбища исчерпанных возможностей, т. е. для Академии. Живое творчество не может идти вперед, не отталкиваясь от официальной традиции, от канонизированных идей и чувств, от образов и оборотов, покрытых лаком привычки. Каждое новое направление ищет более непосредственной и честной связи между словом и чувством. Борьба против притворства в искусстве всегда более или менее перерастает в борьбу против неправды человеческих отношений. Связь здесь дается сама собою: искусство, теряющее чувство социальной фальши, неизбежно само поражает манерностью.

Чем богаче и плотнее национальная культурная традиция, тем резче отталкивание от нее. Сила Селина в том, что он с предельным напряжением сбрасывает с себя все каноны, переступает через все условности, не только раздевает модель жизни, но сдирает с нее кожу. Отсюда обвинения в клевете. Но как раз в безудержном радикализме отрицания национальной традиции Селин глубоко национален. Как французские антимилитаристы до войны были чаще всего отчаявшимися патриотами, так Селин — до мозга костей француз, отпрянувший от официальных масок Третьей республики. Селинизм есть моральный и художественный антипуанкаризм. В этом его сила, но и его ограниченность.

Когда Пуанкаре сравнивает себя с Сильвио Пеллико, он способен вызвать содрогание холодным сочетанием самодовольства и безвкусицы. Но настоящий Пеллико, который был заперт не во дворце, в качестве главы государства, а в темницах Святой Маргариты и Шпильберга, в качестве патриота, разве он не открывает другую, более высокую сторону человеческой природы? Вместо верующего итальянского католика, который был все же скорее жертвой, чем борцом, Селин мог бы напомнить высокопоставленному узнику Елисейского дворца другого узника, который четыре десятилетия провел в тюрьмах Франции, прежде чем сыновья и внуки его тюремщиков дали одному из парижских бульваров его имя: Огюст Бланки. Значит, что-то заложено в человеке, что способно поднять его над самим собою?

Только потому, что за алтарями фальшивого альтруизма служат многочисленные и хорошо оплачиваемые жрецы, Селин отворачивается от великодушия и героизма, от больших замыслов и надежд, от всего, что выводит человека из тюремной ночи замкнутого «я». Кажется, будто беспощадный к себе моралист отталкивается от собственного отражения в зеркале, разбивает стекло, ранит руки. Такая борьба изнуряет его, но не открывает просвета. Безнадежность ведет к покорности. Примирение открывает дверь академии. Подрыватели литературных основ уже не раз кончали под куполом бессмертия.

В музыке книги есть многозначительный диссонанс. Отвергая не только настоящее, но и то, что должно прийти ему на смену, художник поддерживает то, что есть. Постольку Селин, хочет он или не хочет, союзник Пуанкаре. Но, обнажая ложь, он внушает потребность в более гармоническом будущем. Пусть сам Селин считает, что из человека вообще ничего хорошего не выйдет; самая напряженность его пессимизма заключает в себе дозу противоядия.

Селин, как он есть, вышел из французской действительности и французского романа. Ему не приходится стыдиться своей родословной. Французский гений нашел в романе непревзойденное выражение. Начиная с Рабле, тоже врача, разветвляется на протяжении четырех столетий великолепная генеалогия мастеров эпической прозы: от жизнерадостного утробного смеха до безжизненности и отчаяния, от яркого рассвета до глубин ночи. Второй книги с таким отвращением к лжи и с таким неверием в правду Селин не напишет. Диссонанс должен разрешиться. Либо художник примирится с мраком, либо увидит зарю.

 

Принкипо, 10 мая 1933 г.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru