С самого утра в квартире поселилось солнце. Оно проникло в окно тонким лучиком, который искрился, искрился и, наконец, овладел всем помещением. А овладев, уже не желал уходить. “Что ж, уже разгоняют”, — бормотал под нос хозяин, шаркая по паркету, собираясь, готовя себе нехитрый завтрак. Ход его мысли был связан с праздником, предстоящим через два дня — в этот юбилейный год на парад в Москву съедется вся Европа, погода в столице не должна подкачать. Потому уже заблаговременно городские власти занялись расстрелом облаков, в прямом смысле слова из пушки по воробьям, на подступах к Подмосковью, где когда-то остановили немцев, — и дали захватить жилище свету так, что глаза жжет.
Настроение у Бориса Ефимовича Ганзи было, можно сказать, многочленное. Всегда перед этим праздником он испытывал такой подъем, как будто вымылся, хоть умирай в чистом — подъем, гордость и одновременно испуг, как бы ни случилось что-то такое, что может омрачить, испачкать. Так и сейчас, в этот год, в этот май. Он думал: отчего испуг — дело понятное, но отчего же такая гордость, как будто это он один одолел?! Но нет, дело не в том, что один, а в чем-то другом, как раз даже обратном. В соответствии единицы всему, а такое чувство у него ох как редко! Вот только в мае и пробуждается.
Но нынешний, будний еще день радости не сулил, только ожидание ее постепенно зрело в сердце. А пока предстояло неприятное, и Борис Ефимович собирался на дело, неизбежное, как лечение дырявого зуба. Жена перед отъездом наказала пойти в собес, при всех орденах, и не уходить оттуда, пока мерзавцы не вернут на место гараж. Так она и сказала: “Не оставляй рубежа, пока не вернут “ракушку”, мерзавцы. Ты же ветеран, тебе положено! Президент вам все обещает. Так пусть хоть то, что взяли, вернет. После праздника вообще ничего от них не добиться. Иди при орденах и жди, пока не вернут!”
Жена вдруг отъехала к ее дочери в Германию, навестить внука, оставив его один на один с собесом.
Борис Ефимович опасался не одного собеса, он опасался Москвы. Жена пыталась приучить его к городу, только он старался избегать двора, очередей, незнакомых людей — все не оставляло опасение, что кто-нибудь из этих людей выкинет какое-нибудь коленце, схамит, и станет неудобно жить, поскольку, так считал Борис Ефимович, счастливая жизнь и есть жизнь без хамства. Ведь если понимаешь человека, человеков, если с ними един в главном, то чего же хамить?
Жена совсем иначе смотрела на вещи. Каждый год перед 9 мая, вооружившись супругом, она шла в атаку на органы власти, добивалась положенного, а потом, на Поклонной горе, с гордостью обладательницы выставляла его орденами вперед и несла за ним букеты. С женой, ведущей его под локоть, ходить по Москве было проще, а тут предстояло одному. И оттого на крыльях души повисла тяжесть. Уже выбор, какой пиджак надеть — с орденскими планками или старый полковничий китель с медалями, с двумя Красными Звездами и редким пятиконечным орденом Александра Невского, — этот выбор поставил его в сложное положение. Обычно он довольствовался планками, как жена ни настаивала на орденах, а к кителю обращался исключительно 9 мая. Но сейчас он остался один на один с собесом, с которым бог знает еще как надо говорить и как убеждать вернуть на место “ракушку”, которую, только стаял снег, взяли и увезли краном в неизвестном направлении. И ведь, что особенно возмутительно, без всякого уведомления. Машина, старенькая и битая, никчемная, по сути, машина осталась сиротливо мерзнуть и мокнуть во дворе под окном, а местные умельцы сразу же приделали ноги задним, еще не до лысины стертым колесам. Он и сам был бы рад, не нужна ему эта машина, ей уже тридцать лет в обед. И место ей в музее отечественного машиностроения — за то, что не развалилась на переезде из дома, от самого Новосибирска, в Москву — таким было его свадебное путешествие. Садиться за руль в этом огромном круговороте, превращающем и более крепкие экземпляры в металлолом, гудящем, образующем самые немыслимые пробки, стремящемся обогнать и подрезать, а лучше убить его — медлительного, хиленького, существующего по правилам — могла заставить только воля и хитрость жены. А парковки, а эти московские бордюры! Что ни бордюр — то противотанковый надолб. Позади Москва…
Солнце скользнуло языком по золоту орденов, они вспыхнули, ожили, тем самым решив выбор в пользу кителя. После этого Борису Ефимовичу стало легче представлять свой будущий поход, как будто уже не будничное седьмое мая тянется, а подступает девятое. Чтобы не отдавать будням всего праздника — так сказать, в качестве компромисса, — к кителю он не стал брать ни фуражку с большой кокардой, ни брюк с двумя синими прожилками по бокам. Фуражка стала ему велика, что удивляло предположением, будто его голова могла уменьшиться с возрастом, будто мозг усох, а ведь там, в голове должно было осуществляться обратное, поскольку мыслей в последние годы стало больше прежнего. Им стало кучно, они теснились, давили все сильнее на виски. Жену приводили в беспокойство его головные боли: они подступали, он замыкался, и тогда для нее, общительной и когда-то веселой, дни, и без того наполненные тишиной воспоминаний, становились невмоготу. Старость, серая и беспросветная, нависла тучей и заслонила свет. Он не мог ответить на вопрос, что заставляет страдать ее больше: когда он замолкает и замыкается — сопереживание его мучению, как будто боль можно успокоить молчанием, или страх такой вот молчаливой, законченной старости. Ему не удалось объяснить ей однажды, что единственный способ изнутри одолеть давление на виски — это разобраться, упаковать, уложить новые мысли так, как фасовщик поступает с сосисками: одну на другую, ровными рядками. Ему казалось, что она не хочет его понять. Она сетовала на возникшее в нем упрямство, пеняла на портящийся характер.
— У тебя был такой легкий характер! Я и замуж пошла за твой характер. Нельзя так поддаваться болезням. Мужчины склонны замыкаться на своих недугах. Только женщины обязаны излучать жизненный свет до самой могилы, даже из нее! — сердилась она.
А он про себя соглашался с ней в том, что женился на ней в столь зрелые годы, женился, бросил свой город, свою жизнь, — ради ее смеха. “Искры ради сгорел”, — раньше шутил он. А теперь вдруг она перестала корить его. Первый раз перед 9 мая она покинула его. Он понял — однажды она оставит его навсегда. Нет, не будет никакого хамства, но она оставит его и станет все дольше и дольше гостить у дочери в Германии. Ее слова “ни шагу назад” — не просто слова.
Борис Ефимович, вздохнув, остановился на пороге, щурясь больше, чем того в самом деле требовало разыгравшееся солнце. Уходя, он оглядел квартиру, как будто искал, что же забыл, хотя знал, что в собесе ему ничего не надо, даже паспорта. Наконец глаз наткнулся на портрет его сына. Это был единственный его портрет среди множества фотографий ее дочери. Он никогда не говорил с ней об этом, да и как сказать, ведь квартира ее, во всех отношениях. Не говорил и старался не думать. А сейчас понял: разве у него, кроме квартиры жены, есть еще прибежище, конура, крыша, где укрыть старость? Подумал — и огорчился.
Улицы в предпраздничный день были выметены и пусты. Люди постарались разъехаться по дачам за огородной пользой, подхваченные коротким первым ветром весны. И в собесе никакой очереди не оказалось, так что Борис Ефимович сразу зашел в кабинет, совсем не ожидая простоты осуществления этого акта. Обычно в присутственных местах у жены каменело ее красивое еще лицо, нижняя губа выпячивалась, и он ее не любил в те минуты. А тут он один встал перед сотрудницей и попытался сам построже выпятить губу, но губа оказалась бесчувственной.
— Что вы, дедушка?! — напугалась секретарша.
Борис Ефимович произнес свое требование, которое столько раз повторял, что заучил последовательность слов наизусть. Но из-за одеревенения губы вышла какая-то белиберда.
— Вы присядьте, присядьте, что вы так разволновались? Хотите, я вам георгиевскую ленточку завяжу? — зачастила девица, нащупывая ленточку и оглядываясь в поисках графина с водой, которую они тут держали для впечатлительных посетителей и для поливки цветов.
Он посмотрел в ее круглое, ученическое лицо, удивившись, зачем ему еще и ленточка. Показалось неудобным вот так, при всей выкладке просить за какую-то железную коробку, ему и без того не слишком нужную.
— Вот, пришел поздравить, детка. Правильный праздник, понимаешь, — само собой сорвалось с губ, которые вдруг отпустило, как будто бельевая прищепка, по ошибке на них посаженная, теперь соскочила сама собой.
— Да? Да, конечно… А я решила, что вы за “ракушкой” вашей. Вы извините, имени не помню… Ефимыч? Как же, у нас все ветераны наперечет! — секретарша быстро встала и, выпрямившись как школьница, довольная тем, что вспомнила ответ хотя бы наполовину, протянула ветерану руку; в руке у нее была черно-желтая ленточка.
Он сжал ленту в кулаке, развернулся и пошел. Хотел было крутануться на каблуках, как в старые времена, но испугался шаркнуть, запнулся.
Выйдя из собеса, Борис Ефимович засунул ленту в карман брюк и сел на скамью, предварительно, правда, проведя ладонью по дереву: не грязно ли. Двор подернулся зеленой легкой дымкой, как пеленой. Стало теплее. Некуда спешить и незачем бежать, никого вокруг.
Борис Ефимович был лишен острых приступов поэтического настроения. Вместо этого ему по душе было раскладывать, рассуждать, разбираться в себе, как в инженерной конструкции. В последнее время его мозг терзала — как хищная птица терзает неподвижную слабую жертву — забота о смысле жизни. Ничего сложного, надуманного, философического или поэтического, то есть того, что обычно привлекало и заставляло влажнеть глаза жены, эта забота не содержала. Не все, далеко не все делалось исходя из высших ценностей и целей, но все-таки с молодости он знал, что главные шаги и устремления формируются вокруг представления о высшем. Это высшее он представлял себе как восхождение от частного к общему, от личных желаний к единению. Вид ручья, считал он, радует оттого, что предполагает реку, широкую и сильную, а смысл его появления и бытия именно в единении с рекой. Вода реки, говорили старшие у него дома, помнит всякую воду, раз в нее вошедшую. Одним словом, вода — амальгама памяти. Но где она, та река, где широкая, общая? Один ручеек только еще и теплится. Любви не может быть, считал он, без всеподчиняющего страха или без необозримой свободы. Страх — это остаться без ручья, у пересохшего родника. Свобода — только река, помнящая и уравнивающая воды, черпающая из них материю в один направленный поток.
Его выбор всегда был в пользу свободы, а все равно сейчас остался страх. Хотя было однажды по-другому, и, как тогда померещилось, на всю будущую жизнь. Разные воды, чистые, мутные, совсем уже темные, как и те, что только несли тину, собрались в одной абсолютной победе над абсолютным злом. Их очистило единение. Победа, придавшая смысл.
Конечно, всякое еще случалось важное, общее, даже великое. Было, когда простой человек Гагарин овладел космосом. Но даже космос, даже широкий шаг к нему не шли в сравнение с единением и осмыслением, осуществленным Победой. Ему повезло участвовать в окончательной победе над абсолютным злом, его временным обличием. Но даже не это он считал главным. А главное, что удалось — это скрепить Победой Вавилонскую башню, как длинным стержнем скрепляют разноцветную детскую пирамиду. А потом она все же распалась, потому что стержень вынули, или он сам выпал…
А теперь что? Теперь жизнь — это сплошное бегство от разочарования.
— Я тебя люблю, — сказал он жене перед тем, как сделать предложение.
— Откуда ты знаешь? — спросила она озорно и цепко, чем застала врасплох, потому как заставила задуматься: и впрямь, откуда?
Чем дольше он думал, тем труднее давался ответ и тем глупее, тем опаснее становилось его положение перед ней, как будто неверным ответом можно, как на экзамене, загубить все дело.
— Как можно вот так сказать, откуда? — даже рассердился он тогда, так и не докопавшись до удовлетворительного, честного и ясного объяснения.
Оказалось, что ей только такой ответ и нужен был. Но он продолжает раздумывать над вопросом до сих пор. Хорошо, как она, приложить ладошку к сердцу и, мол, все ясно — вот он, ответственный орган, вот она любовь, вся тут. Или, как его далекий сын, вознести перст к небу — вон там все и вся, любовь и жизнь оттуда и через Него. А где это Он был в 1942 году, почему не присмотрел за добрейшей матерью, за ее сестрами, за ее махонькой дочуркой? Борису Ефимовичу ближе была мысль, что любовь — это этаж собственной жизни, ее надо выстраивать кирпичик за кирпичиком, не забывать цемента, следить за ровностью кладки и за проемами для витражей. А люди принимают за любовь только ее основу, фундамент. На самом же деле фундамент — только начало. А еще нужны план и ось строения, знание своего места, своего смысла — даже в любви.
Не найдя слов и смысла, он в тот день наклонился к клумбе и сорвал для нее тюльпан.
— Как вот так можно сказать, откуда? — сердито сказал он, протянув цветок.
А она приняла его раздражение за смущение. Подошел постовой, лейтенантик, сделал замечание и хотел взять штраф. Постовой был хмур, носил черный шрам через лоб. Он вернулся из Афганистана. Но узнав от нее о причине правонарушения, тоже задумался, а потом отошел, предварительно отдав честь. Она успела просто поцеловать его в щеку, и он отошел. А след смерти на лбу посветлел и расправился.
Сразу после той большой войны они, победители, могли рвать цветы от Праги до Владивостока и дарить женщинам, а женщины принимали их или дарили им; и это была любовь. Любовь, как краткий свальный грех, день в длинном году, когда все едины и открыты друг другу. Так казалось. Или таким кажется прошлое сейчас. Но он и тогда не дарил вот так сорванных тюльпанов.
Когда он прописывался у нее в Москве, паспортистка, кривая ведьма, взяла коробку конфет из ее рук, сунула привычным жестом в стол, но не удержалась от хамства:
— Что вам эти хлопоты, траты — из Сибири в Москву. Ваша-то здесь не задержится, — себе под нос вышептала гадюка, намекая на Америку или Израиль.
Она все сделала с паспортом как надо, но дурное чувство осталось, как будто раскололся дорогой семейный предмет.
Над головой чиркнул воробей, что-то крикнул по-своему, чем отвлек Бориса Ефимовича от долгой мысли. Приземлившись прямо возле вычищенных ботинок, птичка принялась клевать асфальт, встряхивая крохотной ватной головой.
— Дурак, мозги пожалей! — в сердцах обратился к воробью Ефимыч.
Он вспомнил, как в школе учитель биологии рассказал, будто дятлы гибнут от сотрясения мозга, потому что не могут остановиться, долбят и долбят до самоуничтожения. С таким знанием живого мира выпускник ушел на фронт, в артиллерийское училище. Для защиты от сотрясений там выдавались вата и каска. А теперь он превратился в дятла, который долбит и долбит дупло. В стекле, в стеклянной стене.
— Пшел! — прикрикнул на воробья Ефимыч, но тот только отскочил на шаг и посмотрел на человека, наклонив голову на бок.
Взгляд его напомнил о комнате в собесе, где вот так смотрела на него круглолицая сотрудница. Вместо того чтобы добиться возвращения несчастной и никчемной уже проржавевшей, скрипучей — так, что в жилах кровь стынет — “ракушки”, он опять долбит стекло. И уйдет домой ни с чем. А что если сейчас надрать цветов, или купить бабаевских конфет на углу в булочной, вернуться в кабинет и добиться своего? Там же сами заговорили про гараж! Значит, знают, значит, читали гневные письма жены! Как он сразу не подумал, не воспользовался...
— Пойду и добьюсь! Хватит прятаться за юбку, понимаешь. И размышлять хватит! — приказал себе Борис Ефимович.
У него вдруг созрело решение: вместо того чтобы скрываться в четырех стенах, надо пойти в люди, к метро, туда, где встречается народ, выпить пива в розлив, стать похожим на местных. А потом вернуться сюда. Когда последний раз он брал пиво в розлив? В Москве — ни разу! А дед так говорил: “Если человек один, он как колокол. Чуть заденут, так уже звон в ушах”.
* * *
Клыкову надоело сидеть в собственном офисе, в выбеленном кабинете под огромным полотном взятия Цареграда, что написал его приятель художник Рябоконь. Картина еще пахла маслом. Клыков полагал, что это несло от черной шкуры коня, что возвышал на своем мощном крупе князя Олега. Рябоконь готов был отдать свое произведение Клыкову за пятерку, но тот предложил купить картину за сто тысяч — иначе как повесишь на стенку, стыдно! Еще не было партнера или посетителя, который бы, оказавшись в кабинете Клыкова, не поднял бы глаза на золотой щит на вратах Цареграда и не покачал бы головой. Некоторые спрашивали, не Васнецов ли? Но Клыков презирал льстецов так же, как и профанов. Таких он без смущения ставил на место:
— Васнецов в Третьяковке, а Рябоконь у меня. Это, ребята, тоже художник не за пять грошей.
Клыков, хозяин нефтяной скважины, сети дешевых магазинов для провинции, носивших непритязательное название “Пятак на рыло”, и многих других доходных мест, мог себе позволить снисходительное хамство с теми, кто приходил к нему. О живописи хозяин раздумывал, стоя у окна, отделяющего его двойным стеклопакетом от улицы. Он старался стряхнуть с себя тяжелое, грубое чувство дерюжной тоски, которое нет-нет да и накатывало на него. Между стеклами проснулась от луча солнца мохнатая муха. Бог ее ведает, как она туда пробралась. Она одна составила живую компанию хозяину. Свою постоянную помощницу, красавицу Петру, он отпустил заниматься землей, участком, что она недавно приобрела с его небольшой помощью. “В нагрузку будущему мужу”, — шутил Клыков. Петру он держал при себе не за правильный прямой нос или строгий ровный взгляд зеленых глаз, а за то, что она не лебезила перед ним и говорила, что думает. В общем, за то, что она была не как все: наполовину татарка, наполовину немка, не пустышка, даже, можно сказать, образованная, — до работы у Клыкова успела защитить диссертацию по истории современной России. Клыков мог спорить с ней до отчаянной хрипоты, ничего больше не занимало его ума, как эта самая Россия, ее история и современность.
“Все у тебя по уму, Клыков, только секретарша твоя — полновата, не по моде. Разбаловал, небось. Хочешь, я тебе одну из своих одолжу?” — предложил ему как-то в бане один из губернаторов. Клыков с широкого батрацкого плеча залудил хаму по уху, да так, что тот, тоже детина немалый, ухнул в бассейн.
Одно плохо, считал Клыков: пора Петре замуж, а то трудно с холостой-то девкой, да еще татарских кровей, целые дни под одной крышей…
Пока что Клыков заказал Рябоконю еще одно большое полотно: Сталин подписывает Ялтинское соглашение с Черчиллем и Рузвельтом. И два поменьше: с Иваном Грозным и Владимиром Мономахом. За Сталина он предложил опять же сотню. По улыбке художника он догадался, что приятель, как и другие из клыковской свиты, принимают это за блажь из числа тех, что по всему свету уже прославили так называемых “новых русских”. Но свите он не сообщал своих далеких планов, зато рассказал о них Петре.
— Когда пойду в президенты, то коллекция попадет в каталоги, обойдет мир, по ней будут издавать учебники и детские книги. Нам нужен новый народ, и мне потребуется понятная для любого подростка история свершений России. И картинки мне нужны простые, доступные и яркие. Как “Окна РОСТа”. Всего будет шестнадцать полотен.
— Новый Пантеон? Все мечтаешь Россию поймать в оглоблю, в общинную чистоту поворотить? — срезала его Петра.
А когда он в первый раз поделился с ней замыслом о картинах, то она мигом посчитала, зная подход начальника, во что это обойдется. Но отринула только Ялту.
— На семинаристе мог бы сэкономить!
Ко всему, что замысливал Клыков, Петра приучила себя относиться всерьез, идя наперекор моде, предписывающей все обсмеивать. В начальнике она видела не только крепкого хозяйственного мужика, не только человека дела, но даже нечто гораздо большее, упрямое, сильное, гибкое и неотвратимое. По гороскопу он был Змеей, и Петра представляла себе не кобру, а настоящего, нешуточного питона. В то, что Клыков станет президентом, она не то чтобы верила, но вполне допускала, делая про себя ему поблажку и оговариваясь, что если уж в нынешней России какой-то полковник без наполеоновских талантов смог, то Клыкову сам бог велит.
— Нет уж, на других сэкономлю! Петра Алексеевича и ваших трех крестьян-висельников там не будет, — грозно прикрикнул Клыков, имея в виду Хрущева, Горбачева и Ельцина.
С Петрой, которая никак не желала понять, с чего он отказал в месте Петру Великому, а вот для Сталина, за победу в войне — пожалуйста, он препирался постоянно. “Где семинарист, а где победа?” — упрямо твердила она, напоминая об ошибках вождя, о трусости, проявленной им при обороне Москвы, о расстрелянных командармах и о штрафбатах. А он внушал ей, что все это знает, но ни в коем случае нельзя разом отказываться от легенды, потому что легенды о победах формируют дух, это доказано римлянами и французами, ведь на самом деле победы их цезарей и бонапартов на поверку выйдут сплошными ошибками, подлостями и пренебрежением к народам, но зато как подано!
— Сталина надо использовать разумно, и я использую. Мне он нужен. А я нужен России! — утверждал Клыков, и Петра не слышала в этих словах вопиющей нескромности.
Идти в президенты стало твердым намерением Клыкова, и она его поддерживала. Она помнила, как он взял ее на работу: поглядел, прищурился — и взял. А ведь у него в приемной два десятка кандидаток ждали. Ох, какие кандидатки… И печатает она не быстро, и с языками швах. Он тогда лишь спросил:
— Родину любишь, мать?
Она ответила, недолго подумав:
— Не меньше, чем она меня, дядя.
— Ну и как, выход есть? Ты же у нас кто? Историк?
— Если был вход, должен быть и выход. Закон природы, пока не опровергнутый историей. Только мы бы все умные были, если бы еще пару глаз на затылке носили…
Тогда он прищурился… и взял.
Выборы в Н-ской губернии Клыков уже дважды выигрывал, ставя там своих людей, опробуя команду и технологию. А крика его Петра теперь нисколько не опасалась, ведь они с Клыковым сразу договорились, что работа, споры — это да, но никаких отношений и никакого секса. Что тогда опасаться?..
Так считал и Клыков. Что-то должно единить и объединять людей, кроме водки или секса. Что-то должно быть высшее! То была частая в их спорах тема. Как ни старалась девушка с короткой стрижкой придавать своим суждениям о политической программе начальника иронический тон, как ни называла его первым рыжим президентом России, он знал — к его замыслу она относится всерьез. Важно, что кто-то из честных людей в тебя верит. Только тогда замысел осуществится, поскольку убеждение, идея — это рычаг, но только человек есть та точка опоры, с помощью которой можно свернуть землю. Клыкова нисколько не расстраивало, что Петра бьется с ним отчаянно за каждую пядь идеологической земли, пока не понимая всей широты его размаха. Всему свое время...
— Как так? Ты предлагаешь вернуть Россию к соборности и общинности, провести “обратные реформы”, но разве ты первый? — удивлялась Петра. — Игры в православие, самодержавие и народность оборачивались милитаризацией и большой войной! Примеры привести? — осаждала она его главный бастион, после того как они уже завершали арьергардные бои, отспоривали о взяточниках, боярах, о прямом управлении в губерниях, о наместниках и протекторатах для национальных окраин.
— Война? Готов спорить! Маленькая победоносная война иногда совсем не лишняя, — подначивал и распалял он ее, отлично зная, куда подложить сухую щепку. — Плоха та война, которая проиграна, а кровопускание, увы, в политике необходимо. Главное — это дух. Сейчас даже победа в Осетии наш дух не всколыхнула. Такой он, наш дух, пришибленный, что оглушенный сом. А при Иосифе Сталине-Джугашвили даже гулаги и голодоморы не скрутили этот дух. Все еще его запасами и доживаем.
Такого Петра пережить не могла.
— Как же так! Россию хочешь вернуть в колею, а Сталин что сделал? Индустриализацию провел! Это ли не дыба для России?
Тут Клыков торжествовал, поскольку Петра сама произносила его собственный тезис, ту мысль, до которой он допер своим мужицким умом, наблюдая за хозяйством страны.
— Золотые слова! Индустриализация в кратчайший срок, вопреки всему — это даже не дыба, эта беда хуже, это рак, Россию поразивший! Это опухоль на нравственном позвоночнике народа. А те умники, что принялись все перестраивать, ускорять и заставлять конкурировать — они хуже врачей-вредителей, потому что раковые клетки растут быстрее здоровых, дай им только волю. А они их в питательную среду окунули. При раке надо замедлять, стагнировать, возвращать! Это знает любой знахарь, только не новые вожди. Россию надо деиндустриализировать, вернуть назад, вернуть идею и закон, а потом снова заново развивать. А это могут только военные, — аргументировал Клыков, совсем уж путая Петру.
Клыков не считал себя сталинистом, он считал свое политическое мировоззрение более сложным. Поэтому требовать, чтобы оно сразу стало всем понятным, было бы нелепо. Как же, с одной стороны — сталинизм, рак, с другой — портрет в кабинете. И Клыков не ленился раз за разом объяснять Петре свое видение:
— Россия может существовать только как сильное государство. Иначе ей кырдык. Как Югославии. Наша география — кость в горле Запада, а наша логика существования противоположна западной. Кроме того, наш успех означал бы не единственность их пути. Поэтому объективно Запад будет ломать государство российское, где и как только сможет. Но сильное государство такого размера, национального состава, таких искушений, соблазнов, таких центробежных сил может держаться только на сочетании железной руки и уважения. Либерализм у нас обязательно оборачивался каким-нибудь бунтом или фашизмом. И так будет, пока не укрепится закон. Но только не тот, который на бумаге, не тот, который так навязывает нам Запад, зная уже, что их-то закон пуще войны ослабит нас, а тот, который вспомнится и созреет в мозгах людей. А пока его нет, пока путь к нему далек, пока время наше — безвременье, а в умах — смута, необходим переходный период, сила и терпение в отношениях со всеми нашими кавказами, и твердое ядро — русская Россия. Москва погибла, Москва — гангрена. Я разнесу столицу на три, четыре, пять городов, я соберу кадетские корпуса из беспризорных, где буду внушать законы достоинства. Военные быстрее других учатся дисциплине и правилам чести, и, если заняты делом, меньше увязают в политике. Я стану поощрять потомственных бояр, я стану сажать в тюрьму ментов и налоговиков — каждого десятого, только при подозрении. За хищения и тунеядство — расстреливать. А потом, когда подрастут мои кадеты и бояре, я им передам власть. Пусть проводят индустриализацию.
— О, ты надолго собрался в президенты, Клыков! А что ты будешь делать с оппозицией? С правозащитниками? С журналистами, которые будут называть тебя рыжей бедой России? — подначивала его Петра.
Она приводила недалекие исторические параллели, которые призваны были убедить шефа, что его конструкция — это фашизм. “Обыкновенный фашизм”, — так и выражалась она, напоминая, как какие-то ребята уже построили общество, где нет буржуазной, лживой, продажной морали, нет порождающего ее тлетворного духа, а справедливость рождается из осознания единства, когда люди одной расы чуют друг друга, как волки одной стаи.
Клыков тогда не мелочился, не погрязал в исправлении неточностей, простительных выпускнице исторического факультета. “Это, детка, не фашизм, а нацизм. Это совсем другое, далекое от фашизма, как Советский Союз Сталина от Советской России Ленина и Троцкого”, — мог бы он парировать, но не делал этого по той причине, что считал подобные повороты диспута чересчур теоретическими. Дело ведь не в том, как и что назвать. Любое зло — оно же, с другой стороны, выходит благом; и наоборот. Джугашвили вдоволь покосил косой смерти по Руси, разве спорит с этим Клыков! Но вот беда: окончательно победить Сталина сейчас, развенчать — значит, разрубить тот последний единственный обод, сжимающий Россию в единую историко-географическую общность, которую иначе называют нацией. Этот обод округ бочки — переживание Победы. Победы в великом испытании. Да, он не идиот, он не хуже Петры понимает, что Побbr /еда и Сталин связаны ложной и лживой логикой. Но уничтожь ее в народном сознании — воцарится полная пустота, потому что человек с самого детства не может нормально существовать без поощрения и осознания успеха. Ведь не от низости и привязанности ко лжи так упрямо противится тому развенчанию народная душа, уверял Клыков. Это не по Джугашвили она воет ночной волчицей, а по последнему своему, пусть жуткому, пристанищу. А те, кто этого не улавливает, не чувствует, лишены пуповинной связи с народным телом, пусть даже они справедливы и честны, справедливее других. Вот и выходит тогда, что самые справедливые — самые губители и есть. Развенчатели злодея и причиненного им зла — они же и разрушители, потому как зло — это тот дом, в котором только и может родиться настоящее добро. Если того не понять, то никогда народ этот не вывести из состояния гражданской войны, по убеждению Клыкова, до сих пор не закончившейся, а только приглушенной величием Победы.
Кому-то все равно, и пусть бы распалась Россия... Кому-то, только не ему, Клыкову. Вот и ответ Петре о правозащитниках. Будут правозащитники. Он с ними сам будет общаться, пусть ему доносят правду. Вреда тогда меньше. Но от народа их надо держать подальше. Пока. Пока правотворчество не от неверия, а от веры не пойдет. Петра — она девочка правильная, ей жаль щепок, которые снова могут полететь. А ему самому? На этот вопрос Клыков пока не готов был себе ответить. И это его мучило, как будто сам в себе он усматривал недостаточную готовность к миссии, собственную слабину, что уравнивает его с тысячами теоретизирующих болтунов. Клыкова могла приступами охватывать тоска. Это случалось, когда в обычной его деятельности возникали каверны, и жернов мозга принимался накручивать обороты, все перемалывая и измельчая зерно этого вопроса — готов ли он жертвовать щепками — и так уже превращенного в муку, а все равно не ставшего пылью. И тогда ему срочно требовалось дело, выпить… или еще что-то.
Сталин в кабинете должен был появиться как раз к 9 мая. Но Рябоконь исчез. Запил, мерзавец, не вернулся из Швейцарии, пропивая предыдущий гонорар. Пустая белая стена, уже отведенная под Ялту, и тучная муха, без всяческой надежды на исход и волю упорно ползущая в поиске выхода — ведь как-то она туда попала! — разбудили в Клыкове воспоминание о приступах тоски; он решил немедленно оставить офис и пройтись в одиночку, без охранника, без авто, туда, к народу, к метро.
* * *
Бориса Ефимовича ноги привели к перекрестку двух больших улиц — Майской и Изумрудного бульвара. Майскую улицу он не любил. Тоску наводила серая, потрескавшаяся асфальтовая колея, покорно несущая на своем горбу трамваи, троллейбусы, густые массы машин. Зато бульвар ему нравился старыми сталинскими домами, за своими торсами прячущими просторные зеленые дворы. И то, что движение разделено на два встречных потока большими, непричесанными деревьями, тоже нравилось. Эти деревья, липы, представлялись постовыми советских времен, они, молчаливые и уверенные, жезлами разводили движение автомобилей. Когда жена с гостями заговаривала об Окуджаве, об Арбате, где она раньше жила, и где, у Грауэрмана, как выходило, родились все знаменитости и ее дочь, а гости на миг прикрывали веки, Ганзи тоже щурился, но вместо Арбата представлял Изумрудный бульвар поздней весной. Но и зимой, и по осени этот бульвар мирил с Москвой. Зря, считал Ганзи, жена не признает за ним лирической жилки. На фронте был у него шофер, Василий Василенко, так тот ни одного стиха в жизни не прочел, кроме как в школе. Зато как лирически он копался в моторе! Как разборчиво и с любовью крыл матом всякие его запчасти! Ганзи мата не терпел, а тут даже получал удовольствие почище любой поэзии. Но разве означает лирическое, что сразу душа нараспашку? Вовсе нет…
Ноги вели к перекрестку, и чем ближе, тем больше усиливалось на сердце беспокойство, как бы вот-вот не случилось чего-то неправильное. Позвякивание собственных медалей при каждом шаге вызывало раздражение, он старался унять его и выровнять шаг, но не справлялся, и оттого казался себе нелепым и старым. От перекрестка доносились людские голоса. Там, где пуховая дымка бульвара коротко брала под свое крыло серый выход из метро, киоски с цветами, газетный лоток и палатку, кто-то спорил и скандалил.
— А вот налей мне бесплатно! Нет, налей! Прояви уважение, сынок! — декларировал, как на сцене, один голос.
Он не выпрашивал, а требовал, да еще настырно, с претензией, как будто забрел сюда горьковский ночлежник Сатин, утверждающий, что человек — это звучит гордо.
— Послэзавтра пэй, отэц, сколько влэзет. Сегодня — плати, потом пэй. Праздник разве бывает от земли до нэбэс? Всэму свое мэсто, — возражал другой.
— Нет, сегодня лей! Сегодня ты мне за Иосифа Сталина лей, грузин! Девятого мая мне и так нальют, мне тогда все нальют, чхать мне девятого на твою… — проситель сдержался или вдруг мысль его перескочила на другой берег, уцепившись за приближающегося к палатке орденоносца.
— Эй ты, молодой, — перекинулся скандалист на другого, рыжеволосого битюга, лениво стоящего между газетным киоском и палаткой, словно в сомнении: хочется ему пива или чтива, — проспонсируй ветерана. Смотри, рыжий, сколько за тебя повоевал!
Ганзи с ужасом увидел, что посетитель указывает на него! На груди у самого скандалиста он различил колодки, орден Красной Звезды и медаль “За Берлин”. Он бы прошел мимо, как будто никогда не думал о пиве, но палец человека целился ему прямо в грудь. Теперь и “грузин”, и ленивый рыжий смотрели на него. Улицы, только что безлюдные, ожили, так что казалось, что к палатке сходится народ, вся Москва глазеет на него и чего-то ждет именно от него.
— Кто за пивом крайний? — как можно увереннее постарался произнести Борис Ефимович, хотя никакой очереди не было.
Взглядом он уперся в асфальт, а сам угадал в собственном лице появление того упрямого и обиженного выражения, которое знал за своей женой.
— Крайних нет! Ха-ха! — подхватил тот, кого он про себя нарек Сатиным, ему бальзамом на душу пришлась советская фраза. — Это же надо, “кто крайний”! — густой факел, обдавший нос и щеки Бориса Ефимовича горячим перегаром, сообщал о том, что Сатин уже давно “на подсосе”.
— Рыжий, что смотришь? Налей-ка нам, победителям, за Сталина. Видишь, грузин жидится!
— У меня есть деньги, я заплачу сам, — выдавил Борис Ефимович и густо покраснел.
“Сейчас полезет драться! А куда мне драться с такими коленями…” Но сразу пришло в голову, что раз он ушел на фронт в восемнадцать и в сорок первом, то Сатин младше его года на четыре. Иначе не успеть тому к Красной Звезде. Что же у него, колени здоровее от водки?..
— Подходите, уважаэмый, я вам так отпущу. Зачэм сам! — вмешался продавец пива.
— Нет, не нужны нам твои подачки! — не хотел уняться Сатин, — пусть рыжий кошелится. А то пропадать России!
Рыжий так и молчал, только заалел лицом, как это бывает с людьми, наделенными белой веснушчатой кожей. Борису Ефимовичу стало неудобно перед ним, и он, собравшись с силой, сказал то, что лежало на душе, но чего никак не следовало бы произносить здесь.
— За Сталина я пить не буду.
Губы его опять при этом вдруг одеревенели предательски, как в собесе.
С женой у него имелась постоянная тема для споров. Когда та хотела его задеть, она сообщала, что ему следовало бы быть сталинистом.
— Ты до мозга костей советский человек, Боря, — медленнее обычного в минуты семейных обострений начинала она, — мало тебе личного, тебе общественное единение подай. Великую стройку! Что ты глядишь на моих родственников как на врагов народа?
— Не гляжу я на них, что ты, в самом деле. Приличные люди, понимаешь… — раз за разом вступал он в такой разговор, испытывая обиду уже от одной только несправедливости упрека, ведь к двоюродным братьям и племянникам жены, всем докторам и доцентам, он очень даже уважительно относился. А то, что глядел порой букой — так оттого, что рядом с ними видел себя косноязычным и малознающим, если судить с точки зрения широкой эрудиции.
— Да. И порядочные. В том, что позже войны повзрослели или родились, они не виноваты. В эвакуации тоже, кстати, сладко не было. А теперь они живут без скуки. А ты все молчишь, все хмуришься, как будто ждешь другой жизни, где тебе единомышленники разговориться дадут. Трудно тебя понять. Ты-то сам чего хочешь?
— Да я разве кого виню? Хорошие люди. Что ты опять?.. Будь она, эта война, проклята! — сердился тогда и он.
Она его не понимает, а объяснить он не умеет. К тому же, выходит, еще и лжет ей, потому что война, конечно, проклята им за те нестерпимые потери, которые понес он сам, его друзья, его знакомые, понесла вся страна и даже весь мир, — а все равно, потом, позже, и даже по сей день (и это угнетает больше всего) он сходился и сошелся с собой на том, что та проклятая война осталась единственным переживанием, которое возвысило пьяное и разрозненное людское море до какого-то другого состояния, до высшего качества. Какого именно — этого он, как ни тужился, не мог определить, но весь личный опыт говорил, что это состояние было высшим пиком, — и по сравнению с нынешним, и по сравнению с прежним, ему предшествовавшим. Как ледяная скульптура, обелиск, из воды поднявшийся и в воду же ушедший, стаявший. Ему было удивительно, что такое качество общей высоты и прозрачности возникло не из родниковой, а из самой грязной, самой сточной воды, замешанной, как считал он, на крови, на лжи сталинщины. А она, жена, называет его сталинистом! Вдвойне обидно. Еще в конце тридцатых его дед убеждал бабушку, что будет война, что пора сниматься с Украины и переезжать в Сибирь. Та никак не хотела слушать. Дед никогда не поднимал на нее голос, об этом они шептались ухо в ухо, а дед даже специально прикрывал рот бородой, как будто ему, Боре, что спал ближе всех к деду с бабушкой, хуже станет слышно. Смешные! Он запомнил, как дед сказал, видно, в сердцах, что они все слепые, и один злодей другого стоит, потому не может не быть войны. Боря уже тогда кое-чего соображал, понял что к чему. Дед в сороковом умер, а бабушка так ему и не поверила. Вот и остались на Украине, не снялись...
Борис Ефимович считал себя атеистом, но по этому случаю вспоминал слова, которые услышал еще от своего прадеда совсем маленьким, “босоголовым”, как говорил тот:
— Падший ниже поднимется выше!
Мало что в его глазах казалось низшим, чем доносительство, ложь и власть страха перед насилием. А то качество, что крепко осело в воспоминании о себе самом из прошлого — оно было как раз тем самым высшим, поднявшимся из низшего. Только не мог он разобраться в этом, сформулировать яснее, рациональнее свою уверенность, что даже самое высшее личное не может быть поставлено на одну ступень с тем, что он силится, но не может определить. По большому счету, оно, высшее личное, ради общего и служит. Как ручей для реки.
Вот тут выходило у него противоречие с женой и с ее миром. Ее гости, когда беседовали, часто говорили о гуманизме. Жена подозревала в Ганзи некий оппортунизм, упрятанный за молчанием, и первая шла в наступление за гуманизм частной жизни, произнося речи о Чехове и Толстом. Он соглашался безропотно, хотя все равно ее слова не затрагивали его уверенности, что Чехов, Толстой и она сама с ним согласились бы, если только он смог бы верно, точно сконструировать фразу, мысль, собственную догадку о том, что противоречия между частным осуществлением и общим может не быть, если в качестве аналогии в существовании человека принять многоступенчатую ракету. У каждой ступени своя цель. Одна выводит в стратосферу, другая… Толстой и Чехов обязательно должны были к тому прийти. Может быть, они даже сумели ответить на вопрос, почему благородные люди не могут подняться до высшего, а как раз низшая, грязная масса — может. Борис Ефимович усердно читал Толстого, искал у него ответ, хотя жена порой с ревностью зыркала на книгу в его руках, подозревая, что он вознамерился обмануть, приспособить классика для своей цели…
— За Сталина не станешь? Ну, тогда вообще не знаю... Никакой благодарности, — растерялся Сатин. — Он тебе ордена, а ты ломаешься. Эх, попортил вас Горбатый!
Пьяница, продолжая речь, шагал, но не к отказнику, а к рыжему, и вдруг, оказавшись вблизи того, с проворством, которое невозможно было в нем угадать, залепил левым кулаком в лицо.
— Ну чта, будешь уважать победителя? — выкрикнул драчун.
Теперь он блатовал, вместо “о” намеренно выговаривал “а”. Левый кулак он держал далеко впереди себя, а правый оставил у бедра, показывая, что вот если он им вмажет, то второй раз рыжему на ногах не устоять. Бориса Ефимовича охватил вселенский ужас — вот сейчас и произойдет то, чего он боялся как раз во “вселенском” смысле (с точки зрения его ограниченного кругозора и представления о Вселенной, если и расширенного, то отнюдь не талантом или образованием, а жизненным опытом, — так считал он). Обиженный молодой мужчина, силу в котором природа даже не потрудилась спрятать, ударит в ответ, пришибет, это будет справедливо, но как же неправильно!..
Рискуя надорвать колени, мышцы, мениски, связки, что там еще есть, — Борис Ефимович бросился на рыжего, схватил его за руки:
— Не бейте его, не трогайте!
Рыжий встряхнул руки, освободился, но отступил:
— Да я и не собираюсь никому праздник портить.
Но Сатин сбоку немыслимым чертом возник из-за спины Ганзи и снова ткнул кулаком рыжего, достал по губе.
— Брезгуешь бить? На тябе! На тябе! Бей в ответ! Брезгуешь? Нас всякие били. Нас били, мы крепчали!
Борис Ефимович снова повис на рыжем. Через колкий пиджак он ощутил, как напружинились гневом и сразу обмякли мышцы этого человека. И еще он понимал, что рыжего бьют за него, кулак в морду предназначен его лицу, но летит он не туда, куда нацелен, — ради сохранности чего-то большего, чем он сам!
— Отцепитесь! Все. Хватит. Не подниму руки. Мля, попил пивка, — прогудел рыжий. — А ты уймись, отец-мордобоец. Ведь зашибу, потом сам себе не прощу, — в голосе рыжего трудно было угадать и крупицу шутки.
Борис Ефимович встряхнул руки непроизвольным брезгливым жестом, словно на них остался чужой пот. Встряхнул и, не оборачиваясь, пошел отсюда, стараясь больше не слышать ничего, кроме быстрого, словно спичка о коробок, шарканья собственных подошв по наждаку асфальта. Только перейдя дорогу, он понял, что даже не оглянулся по сторонам, и был бы наверняка сбит, если бы не праздничная пустота…
* * *
Клыков шел следом за ветераном, но никак не мог его нагнать. Вот что значит сидеть в офисе! Петра опять права: прежде чем рвать в президенты, проверь сердечко и поменяй коньяк на морковный сок.
Несколько раз он окликнул человека, но тот не слышал. Зато Клыков слышал, как позвякивали при каждом шаге медали. Когда он станет первым лицом, гарантом конституции и национальным лидером, то законодательно установит право ветеранов той войны сидеть при исполнении гимна, а орденоносцев и членов их семей освободит от бремени коммунальных платежей.
Скула ныла. Кулак такого вот орденоносца попал костяшкой точно на нерв. Но Клыков испытывал вовсе не досаду, а, наоборот, какую-то надежду. Молодец орденоносец, есть еще, чем дать! Но таких он много повидал. В Москве уже меньше, а в провинции еще живы. Зато второй ветеран Клыкова зацепил. Вот таких совсем нет. В глухой спине, упрямо уходящей от него, он видел своим мужицким точным глазом нечто несгибаемое и окончательно чуждое ему самому, его государственной идее и нынешней России. Парадокс российской истории — то, что больше всего нужно, обязательно помешает в пути. А потому непременно окажется в категории “щепок”. Тем сильней овладело им желание нагнать старика. А там уж, может, выйдет знакомство к его, клыковской, пользе. Может, уговорит он орденоносца стать его доверенным лицом, поработать за него на выборах, дай бог тебе еще пяток бодрых лет, старик!
Он удвоил шаг и нагнал ветерана.
* * *
Петра сказала Клыкову, что поедет на участок с новым ее приятелем. Но оказалось, что тот женат. Признаваться в этом Клыкову ей смерть как не хотелось, но и обмануть его, просто отсидевшись дома, ей было неприятно. Она уговорила подругу вместе съездить в дивное майское Подмосковье. Та поехала, но, увидев серую корку снега, уцелевшую под елями, сникла после бессонной ночи, к утру у нее заболели зубы, и пришлось отправиться восвояси. Так что седьмого мая Петра снова оказалась на рабочем месте и была немного удивлена, узнав, что начальник без охраны и водителя прошел прогуляться. “Наверное, неприятности”, — предположила она, набрав номер его мобильного. Но Клыков не отозвался, и это укрепило ее опасения. Настроение и без того было дрянным, и Петра, махнув рукой, зашла в кабинет шефа, достала из ящика его стола бутылку приднестровского коньяка, который тот предпочитал французскому. Сверху на нее глядел Вещий Олег.
— Эх, Олег, если уж пить, так с тобой. Видный ты мужчина. Всегда мечтала о князе.
Она выпила и прикрыла веки. Почему-то ей представилось, что по ровному морю издалека идет большой корабль. Огни освещают палубы, там жизнь, а вокруг ночь, и под корпусом гигантская масса вод, серебрящихся в лучах амальгамой. Под амальгамой все ее девичьи мечты, все хорошее. И все плохое. Плохого, страшного — его много в глубине амальгамы. Но к ней, Петре, к ее существованию оно не относится. Ей хорошо. И непонятно, отчего она несчастлива. Она не была бы несчастлива, если бы вообще не знала о корабле. А корабль уже приближается к ее берегу. Она скидывает туфли, острой лопаточкой ступни дотрагивается до песка, зачерпывает его. Песок сверкает в ответ крохотными светлячками кремния. Она садится, подобрав под себя ноги. Рядом с ней дышит собака, тихая и огромная, как маленькая лошадь. В отблесках амальгамы видны мохнатые уши и большой затылок. Петра протягивает руку, чтобы почесать холку, но животное оборачивается, — и вместо собаки уже ослик. Петра холодным ногтем, острым как скальпель, проводит животному за ухом. Ослику не больно, он ластится. Ослика не жаль. Дно моря уложено песком жизней. Петра мечтает о корабле, там светло, там радость. Отчего ей самой не хочется на корабль? Можно ведь сделать еще шаг, вступить в воду и поплыть к нему на свет. Но нет, она остается здесь и провожает огни, входящие в гавань. Красивые, игрушечные, существующие сами для себя.
* * *
— Стойте! Сегодня меня все победители извести решили, что ли?.. — донеслось до Ганзи из-за спины, но он еще прошел по инерции шагов пять и только потом развернулся.
Что за день такой! Его сегодня все удивляет. Шел, понимаешь, рысью, а одышки нет, сердце пока на месте. Это первое. В драку влез, а цел — это второе. Рыжему он понадобился. Это третье. Рыжий был Ганзи симпатичен. Тем, что сдержался, не ударил — и это тоже удивительно. Борис Ефимович вспомнил, как встрепенулось под его руками могучее тело. Неправда, что в старости тактильное чувство, память и чутье ослабевают. Напротив, потеря чувствительности только усиливает остроту чувства, а скупость в проявлениях вызвана не утратой значимости, а стеснением, кажущейся несоразмерностью формы и содержания...
Клыков тоже замер. Он не успел рассмотреть ветерана у лотка, уставившись теперь в высокий продолговатый лоб, по которому расползались кляксами старческие пятна.
— Мне денег-то не жаль. Если они на дело. А вы решили, что я зашибу? — Клыков постарался произносить слова понятнее, как учил нанятый им репетитор по дикции и ораторскому искусству.
— Да, — подтвердил Ганзи.
Ему показалось странным то, как говорит с ним этот рыжий. Да, возникла симпатия, но не подвох ли это?
— Только дело у нас без хамства не делается. А как иначе, если кругом хам на хаме. Верно?
— Да, — снова согласился Ганзи.
Про себя он опять удивился, как рыжий произнес его собственную мысль, только тем более не подал вида. “Крепкий орех, но тем лучше!” — подбодрил себя Клыков.
— Позвольте, я угощу вас пивом? Добровольно и с большим желанием. Или “полковничьим чаем”. Вы, победители, — все, что у нас осталось, — сделал еще один заход Клыков.
— Я не пью. Спасибо, конечно…
— А я разве насчет выпить? Обижаете. Я вообще депутат, а меня уже и по морде, и в пьянчуги…
Тут Борису Ефимовичу сделалось неловко. В самом деле, угостить — не значит выпить. Была бы с ним жена, она бы этого молодца уже давно сама домой на чай зазвала. А ему все еще подозрительно. Он представил себе, как сидят они вот так друг напротив друга в доме за столом. На стенах — одни ее родственники в галстуках, бабочках или камилавках. Ни одной военной фотографии. Не поверит рыжий, что он тут живет. А о чем им беседовать? О войне? Месяца не прошло, как он уже во второй раз отказался от предложения собесовского начальника выступить на каком-то “патриотическом часе” в школе, что через двор по пути в булочную. Спора нет, у Ганзи есть, что рассказать школьникам. Есть. Только смотришь на них, проходя мимо, — и словно к инопланетянам попал. Да разве только школьники! В телевизоре молодежь, как и те, что постарше, те, что еще недавно казались нормальными и разговаривали на нормальном языке, вдруг превратились в туземцев. Приплясывают, выкрикивают, а нормальной речи, слов нормальных — не понимают. Нет с ними общего языка. Георгиевскую ленточку подарили победителю, почитатели русской истории, понимаешь!
— Спасибо, конечно! Только мне в собес. Гараж отняли. А взамен… — и Ганзи вытянул на ладони черно-желтый лоскуток ткани.
Клыков неприлично рассмеялся. Как-то раньше ему не приходило в голову, сколь выверчена и убога оказывается затея награждать ленточкой Первой мировой победителей мировой Второй.
— Хотите, я с вами в собес? Вмиг гараж отдадут. Никаких проблем.
— Это как это вы так?
— Я же депутат. Я волшебные слова знаю.
— А почему я?.. — все-таки задал тревожащий его вопрос Ганзи.
— Совпадение. Хочу изменить Россию к лучшему. От простого к сложному.
И снова Борис Ефимович удивился. Если уж говорить о совпадениях, то ему есть что рассказать... Однажды ему повезло. Так повезло, как не бывает. Дело было в Галиции. Лететь надо было в штаб фронта с донесением, с картой от полевой разведки. А транспорт выдался такой неказистый, что вспомнить жуть. Биплан “У-2”, фанера. А пилот — деваха. Да он на нее и не взглянул толком, не до того было. Как расположение части ушло в зелень да молоко, их посудину нащупал “юнкерс”. Налетел ястреб на голубя — у “ушки” даже огнеблока нету. Изгаляйся, фриц, как хошь. Вот тогда обида взяла Ганзи, до самых слез. Не за родину, не за Сталина, не за себя. За маму, которую немцы да полицаи в колодец кинули, а сверху гранату. За сестру. За теток. Одна тетя Фаина из колодца того сумела выбраться, другие тела ее прикрыли. Она рассказала, кто из соседей, братьев-украинцев, расстарался, полицаям донес… Так в письме и написала. Долго письмо шло, но дошло. Вот с этим соседом он хотел бы поквитаться, только дай до Берлина дойти и вернуться, сосед. Но не даст немец, заклюет! Как же несправедливо устроен мир!
Можно сказать, что охватило Ганзи отчаянье. Можно так сказать. Но пилот, вернее, пилотка, как его, мужчину, офицера, матом пошла поливать: “Ты, такой-растакой, что спишь, а ну, твою налево, отбивайся, мужик ты или дырка от бублика!.. Бей по немцу, ротозей, или я тебя сама застрелю, мать твою так!” Так даже Василий Василенко форсунки не крыл.
— Чем бить? — крикнул он ей в спину, а сам вспомнил, что на поясе имеется пистолет.
Выхватил он “тэтэшку” и давай по немцу палить. И черт его знает, отчего, только “юнкерс” ушел. И ведь сели потом где надо. Проклятие доходит до бога скорее, чем молитва. Потом он походил вокруг “ушки” и насчитал в фанере больше ста пробоин. Но такое бывает. Троцкого, он слышал, в Мексике убийцы, что Сталиным посланы, из пулемета полосовали, а тот жив-здоров остался, ни царапины… Топором — другое дело. Пуля-то дура…
А после учебы в Академии, на выпуске был у них бал, и он, уже с женой, форма в струнку, хорош был, — увидел незнакомую девушку. Девушка как девушка, только хороша, легка и мундир не портит. Что его, скромника, потянуло, только попросил у жены согласия, пригласил ту на вальс. Покружились, разошлись, и как будто правильное что-то само собой сделалось. Это не роман, не увлечение, это бог знает что! Сделалось правильное, и все. А ночью жена разбудила: “Боречка, что ты? Что с тобой? Ты же матом в жизни не выругался…” И понял он, с кем протанцевал. Вот это совпадение, какого наукой не опишешь… И не надо от встречи ничего, ни выгоды, ни продления — она случилась, и вроде как хорошо, вроде как жизнь не только по малым орбитам, но и по большим писана. Он объяснил тогда жене, а она ему в ответ: “И что, обязательно по этому поводу матом, как извозчик?..”
К чему это он? А к тому, что не определишь ведь, по какой орбите ему судьба этого рыжего послала, по большой или по малой… Воспоминание побудило Ганзи к большей решительности. Надо все же больше доверять людям. Чем черт не шутит, пошли в собес!
Рыжий ни в чем не обманул Бориса Ефимовича. Ему хватило четверти часа, и вся огромная — в глазах ветерана — гора бюрократического хамства и беспредела была сворочена. Как — осталось загадкой, потому что Клыков перед входом к пионерке обратился к Ганзи новым, свысока, тоном:
— Ваши фамилия, имя и отчество? Вы тут меня обождите, уважаемый. Так проще. Госслужба сирот не жалует, она поддается силе. Такие вот особенности… — и рыжий так решительно двинул плечом железную дверь, что собес задрожал.
Не прошло десяти минут, как он появился, красный до корней волос.
— Сегодня же к вечеру. Привезут. Поставят. И спасибо скажут. Безбожники. Только не благодарите, — удержал он восхищенного Ганзи. — У меня офис — рукой подать. Я вас настоящим, нашим коньяком попотчую. Добро?
Борис Ефимович устал. Колени разнылись самым предательским образом. Они просились домой. Но отказать теперь совсем неловко. Ганзи ни с того ни с сего расхрабрился: тут, в двух шагах, стоит и его ветеран отечественного машиностроения. Если заведется, можно поехать.
— Какого века? — бросил Клыков, властным жестом вытягивая перст в сторону дороги.
Ганзи не стал отвечать. Подлетел частник, и поехали…
* * *
Петра не успела дождаться захода светлого корабля в гавань. Из пучины сна ее вытащил грохот в приемной. Только она открыла глаза, как двери в кабинете распахнулись — двое рабочих занесли холст. Запах лимона и коньяка в мгновенье ока был вытеснен жирным духом скипидара. Из приемной разносился сочный бас Рябоконя.
“Только этого мне не хватало вместо жениха, дачи, праздников и теплохода с пряниками”, — подумала Петра. Еще и Клыкова нет. Сейчас придется одной принимать этого горе-художника.
— О, заказчика нет, так хоть ценитель в ложе, — художник Рябоконь уже ворвался в покои.
По его голосу можно было представить себе огромного размашистого человека, а живой Рябоконь, отдельно от голоса, был мал и сух. Так что Петра, если хотела его подразнить за самонадеянность, спрашивала, как же он достает до голов своих героев кисточкой?
— А Клыкова нет, Рыба-Конь, исчез в неизвестном направлении. Так что приходите позже… — пользуясь отсутствием начальника, сказала Петра, надеясь, что художник куда-нибудь уйдет, оставит ее одну.
Но тот, нисколько не смутившись перестановкой, произведенной в его фамилии, перемахнул через кабинет и плюхнулся в хозяйское кресло.
— О, что-то тут коньячком тянет! И где течь?
“Ишь ты, унюхал! Теперь придется терпеть…” Петре вся собственная жизнь представлялась постройкой пирамиды, где каждый день — это камень, который можно либо уложить в кладку, либо вообще отбросить в сторону. Терпеть Рябоконя — вот это оно и есть, камень в сторону.
— Ну что, распаковывать, господа? — обратился к Петре один из грузчиков, молодой курчавый парень со строгим выражением лица.
— А вы знаете, кто там?
— А мне без разницы — хоть Пупкин, хоть Киркоров. Чего делать-то?
— Снимай, снимай. И вешайте! — приказал Рябоконь.
Глазки его замаслились, он уже узрел коньяк.
— Вешать не будем. Клыков придет — повесим. Тут дело политическое, где кому висеть, — все-таки съязвила Петра.
— Мне до лампочки. Нам меньше суеты, — кинул парень так, как будто за щекой скопилась слюна.
Рабочие прислонили картину к стене, скинули с нее покровы и ушли, чем-то своим недовольные. Петра собралась с силами, поднялась со своего крохотного лежбища и подошла к холсту. Сталину она доставала ровно до нижней пуговицы на белом кителе, зато почти одного роста оказалась с Черчиллем.
— Ты мне польстил!
— Почему — тебе? — не понял Петру создатель.
Она не стала объяснять, усмехнувшись — знает, кому точно польстил. Господи, как хорошо было сидеть на ночном песке… Такое это, оказывается, счастье, — в сравнении с неотвратимостью сосуществования с такими вот мужчинами.
— Как тебе мой генералиссимус? Убедителен? Я еще думал не китель ему белый, а малиновый пиджак. Осовременить, так сказать.
— Что ж не стал? Прикольно бы вышло. Хоть раз… — последние слова она прошептала под нос, думая тем временем над исторической загадкой, разгадки которой она еще не знала.
Взгляд вокруг, на их эпоху отстоя после застоя, не оставляет сомнений в том, что мужчины измельчали. Клыков среди них едва ли не лучший. Что ж, выходит, благородство и величие — спутники крутых переломов, революций, тираний и всяческой дикости? И человечество шагает к благополучному измельчению? Или мелкоты всегда хватало, только она оставалась в тени злодеев и героев? А средний, обычный, благородный человек, дворянин не по кости, а по крови, — что с ним делает история? Имеется ли возможность, шанс, что Петре достанется по-настоящему стоящий любви человек, или история плюс Москва в песок измельчили благородную мужскую кость до состояния рыбо-коней?
— Если что, перекрасим. Красные были — будут и малиновые, — философски ответил Рябоконь.
Коньяк уже промочил его горло. Кадык дернулся, художник издал невнятный звук, после чего на пороге появился начальник Петры со спутником.
* * *
“Куда меня занесло! Все из-за гаража, будь он неладен!” — первое, что пришло на ум Борису Ефимовичу, увидевшему честную компанию. Люди собрались несерьезные, промышляющие художеством, да и пьющие. А пить с несерьезными людьми — все равно что жизнь самому себе укорачивать. Да еще Сталин во весь рост. Коммунисты, лимоновцы, баркашовцы, нашисты?.. В политике Ганзи считал себя профаном, а для простоты всю такую братию, которой следует сторониться, окрестил “темными силами”. И прямо к ним попал, да по собственной воле! Жена вернется — не поверит. Лучше не рассказывать.
Застав в своем кабинете Рябоконя со Сталиным, Клыков сразу оценил, что достичь цели ему теперь будет еще труднее, чем час назад. Снова спугнут старика. Но Клыков не ведал чувства неловкости. Такую интеллигентскую роскошь, как чувство неловкости, могут себе позволить москвичи и прочие бездельники, — еще в юности решил он для себя. Треп, безделье и бесцелье — три российские беды. Будет дело — будет всем ловко. Всем, кто при деле. К тому же появление Петры — счастливый случай.
— Что вернулась? Тебя с работы силой не выдворишь. Крест на личной жизни? — с порога громко обратился он к Петре, минуя приветствие.
Он прикрыл за собой дверь в кабинет, отрезав Ганзи путь к бегству.
— Проходите, пожалуйста. Сегодня своих сотрудников разогнал за счастьем, а они, как почтовые голуби, обратно в голубятню. Вот это Петра, моя историческая шкатулка. Кандидат наук и мастер спорта по шашкам.
— Кандидат в мастера. В прошлом, — поправила Петра и встала.
Мужчина, перед которым кокетничал начальник, вызвал ее живой интерес. Он был так же похож на обычного их посетителя, как Белое море похоже на Черное. Вода там — вода тут. Вот и все сходство. В мозгу даже мелькнула озорная мысль, но Петра отогнала ее. Совесть надо иметь.
— Привет, Клыков! Получи творение и br /распишись, — подал голос Рябоконь.
Лицо его пластически выразило всеми силами скрываемую обиду. В самом деле, главное лицо как будто и не заметили! Шашки, история… Непонятно.
— А это Ганзи Борис Ефимович, — не церемонясь, перебил художника Клыков, — человек спас меня сегодня от окончательного развала СССР. Садитесь вот сюда, во главу, так сказать. Сейчас все организуем.
Ганзи опять удивился тому, как же точно этот рыжий неинтеллигентный человек на свой лад определил мотив его действий и в слова облек коротко, доступно. Ему самому, полковнику, профессору, с таким трудом это давалось. Будучи инженером, он подумал и о том, что достигнута краткость за счет упрощения смысла, с чем ему не хотелось бы соглашаться.
— На меня один ветеран набросился с кулаками, да так набросился, что ясно стало, отчего немцы о нас зубы скрошили.
— Точно, Клыков, скула светится. Слуга народа, а самого к людям без охранника отпустить нельзя, — пошутил Рябоконь, расхохотавшись.
Панибратская манера была между ними в обиходе, и ничего тут такого нет, что один среди них “нарубил бабла” и выбрался в депутаты.
— Требовал пить за Сталина. А вот наш гость отказался… — отчеканил Клыков, словно отделяя себя от слов Рябоконя, так что тот осекся, быстро оглянулся на генералиссимуса и заморгал.
— Петра, — Петра протянула Ганзи ладонь, как почтальон отдает письмо получателю.
Борис Ефимович взял эту ладонь и задержал ее в своей руке. Ревматизм, понимаешь! Столько есть сложного в старости… Здоровье, будь оно неладно, немощь там, где прежде бугрилась самая мощь; дети, делающие все по-своему. Другие нравы и всячески выраженное нежелание признавать за тобой право участия в “их конструкции”. Как зубы выпадают от цинги, так выпадают из ряда жизни смыслы, ее наполнявшие. Трудно жить без передних зубов, без резцов, без коренных… А без смыслов? И вдруг такое письмо из будущего, как будто ты для них еще что-то значишь. И ведь еще не наступило 9 мая, когда все кругом меняют отношение к тебе…
Ганзи заглянул Петре в глаза. Может быть, вовсе тут не “темные силы”, не такие они страшные? Не глухая стена между ними, а всего-то длина руки, как до той девахи, что увела “У-2” от смерти.
— Я пригласил уважаемого человека, чтобы отблагодарить, но не только. Петра, будь ласка, налей нам моего фирменного, приднестровского. Вижу, вы уже без нас раскупорили, — тем временем внес ясность Клыков. Он жестом указал Рябоконю на диван и занял свое кресло.
— Хочу сделать вас моим избирателем. Я в президенты этой страны собираюсь. Как вы считаете, гожусь?
— Я считаю. Я считаю… — начал Ганзи, смутился, запнулся.
Вот в чем подвох, догадался он. Сейчас попросят его ходить по избирательным участкам, орденами звенеть, агитировать за этого рыжего! Поди откажись после гаража. Борис Ефимович понимал, что его бормотание выглядит глупо, неуместно, что проще всего поинтересоваться программой, а там отвечать. Только не выстоят те программы супротив мздоимства да казнокрадства, которые душили и душат эту страну испокон веков. И нет тому конца, потому как логика тут циклическая. Старая власть мздоимна, нет при ней ни суда, ни веры. А новая придет, с программой, с реформой, — так того хуже, потому что голоднее старой и злее. Она даже те крохи, что старая подкидывала, чтобы люд не сдох и не забузил, и те себе в рот потащит. А если честный человек, то кто же его допустит страной управлять? Вот тебе и программа. А если все-таки новый правитель в самом деле захочет честным стать, то и того хуже: честный скоро в кровавого превратится, потому что без крови и ужаса никто его голоса в Сибири да Поморье, в Казани да Тамани не послушает. А веры и благородства страхом не прибавить, не приумножить. Значит, опять мздоимство и казнокрадство, только по-новому, еще лживей завернутые. Зачем далеко за примерами ходить? Вот она, ложь, сама перед ними во весь рост, в белом кителе. Кто ж не знает, что Сталин был ростом невелик?!
— Вы хотите меня спросить, что он тут делает? — Клыков указал на генералиссимуса.
Работу Рябоконя он посчитал добротной. Седые усы с рыжиной от трубки, оливковый взгляд, ровный китель, внушительный размер. Рябоконь уловил взгляд и потянулся к коньяку.
— Раз пришел, спрошу, — вдруг решился Ганзи, — спрошу, какой верой победишь мздоимство. А если нет у тебя такой, то зачем в президенты ходят, я и без того знаю.
Петра едва не опрокинула фужер. Эх, если бы кто-нибудь из студентов вот так задавал вопросы. Да хотя бы кто-нибудь из преподавателей! Ох, молодчина Клыков, правильного привел человека, в кои-то веки. Сон в руку… А вот хотела бы она сама пойти за вероборцем? Не за этим конкретно, а вообще. Готова ли? Сохранна ли в женщине, в вот такой российской женщине — право, не из худших, по нынешним-то временам, — готовность идти за вероборцем? Ей вспомнился уплывший корабль. Если женскую верность, преданность отдать мужчине, такому человеку, которому по плечу нести в мир правду, крепость духа — ведь это лучше, чем сидеть на черном искрящемся песке и глядеть вдаль? Петра обернулась на своего Клыкова: что он ответит? Но в разговор вклинился Рябоконь.
— Мы веры православной! — пропел он профундовым басом.
Петре стало неловко перед гостем.
— С чего обязательно православной? Я не православная. Я не попам верю, и не семинаристам. Не о той вере говорим.
Рябоконь нахохлился снегирем.
— Что ты, Петра, сегодня на меня взъелась, не с той ноги поднялась? В России русская вера, в Германии германская, в Персии — мусульманская, персиянская. А иначе бардак на небесах да анархия. Так по уму будет. Христианин христианина лучше поймет.
Слово “христианин” у него выходило “крестьянином”.
— Ладно. Выпить предлагаю за понимание! Но от ответа не ухожу, — провозгласил Клыков, и все глотнули: первым Рябоконь, за ним вслед хозяева, а там и Борис Ефимович.
Пригубленный коньяк показался ему прекрасным — даже не вкусным, а идеальным. Он, не в первый раз в этот день, продолжал воскрешать позабытое, когда-то привычное. Армянский коньяк, зарплата полковника, разговоры по душам с редкими, проверенными товарищами.
— Спасибо тебе, завод “Квинт”, — продекламировал Клыков, обратившись к Петре. Она привозила коньяк из Тирасполя, от дядьки, ходившего там в главных технологах еще с советских времен.
— Самые старые спирты. Развал Союза и кровь Приднестровья — тоже их цена, — продолжил Клыков, переведя взгляд на Ганзи. — Деньги, деньги губят Россию. Деньги и дело у нас — словно дым и огонь. Вот и вера должна быть восстановлена, но не в бога, а в дело.
Клыков допил свой коньяк и, не спрашивая, сам наполнил до краев собственный бокал, а заодно фужер Ганзи. Затем передал бутылку Петре. Лицо его имело самое сосредоточенное выражение. Обе щеки проступили красными пятнами. Петра знала, что сейчас он заговорит о своем сокровенном, клыковском. Она не ошиблась.
* * *
Рыжий принялся убеждать в своем плане спасения России. Он самозабвенно говорил о том, как создаст несколько столиц — в Новосибирске, в Ростове, в Архангельске. Как отменит деньги, как первым делом проведет повсеместно Интернет, как найдет управу на взяточников и казнокрадов, как станет по всей Руси собирать детей и наполнять ими новые военные училища, где будут воспитывать новый класс офицеров — элиту, знающую историю и ценящую себя. Как отдаст деловые отрасли в потомственное пользование: Новиковы от государства будут ведать печатью на все времена, Салтыковы — хлебом, Волконские — артиллерией, Мамонтовы — железными дорогами. А помощниками — будут евреи, армяне. Кавказцы — в армии, татары — в торговле. И так навсегда. Только уличение во мздоимстве может помешать отцам передать дело в руки сыновей. Стране требуется возвращение назад, к не пройденным урокам. Вот для чего нужна железная рука — вырвать из глобализации, но не из цивилизации!
Петра слушала, а перед ее глазами снова шел корабль. Ей чудилось биение морского пульса… Она невольно поглядывала на гостя, и ей хотелось, чтобы этот старый ветеран испытал нечто похожее на то, что и она.
Да, Борис Ефимович Ганзи считал себя человеком, в политических спорах слабым и недалеким. Его познания о России были ограничены, они не простирались дальше князя Щербатова, Карамзина и Герцена, а упоминанием Хайдеггера или Вебера его можно было надолго испугать, как школьника алгеброй Ли. И когда родственники жены, усевшись за добрым столом, под салатик или фирменное ее жаркое принимались мыть кости властям или переживать за сектор Газа, а то и судить о том, с чего в Киргизии снова скинули президента, он, как ни вслушивался, как ни морщил лоб, как ни буравил указательным пальцем скулу, только бессильно молчал. Как гости уходили, он стоял у раковины за горой посуды, и не мог вспомнить, в чем же главная суть, где была их неоспоримая логика. И возвращался к понятным ему “дуракам и дорогам”. Политика в России сама по себе виделась ему делом безнадежным. Понимать Клыкова ему показалось проще, чем родственников жены. Другое дело, что та Россия, о которой печется этот молодой человек, далека от него, Бориса Ефимовича Ганзи. Так же далека, как собственная молодость.
В восьмом классе ему с товарищами Колей Мурым и Валерой Сапегой выдалась премия — поездка, можно сказать, по всей стране. Что там Артек… Они втроем, обычные школьники, члены 2-го харьковского кружка радиолюбителей имени Николая Дмитриевича Пильчикова при электросекции Технологического института, сумели сконструировать и довести до ума прибор, который сейчас бы назвали прообразом мобильного телефона, а тогда назвали они его беспроводным переговорным устройством дальнего радиуса действия. Еще бы, от Харькова до Житомира! Грамота им пришла за подписью самого Орджоникидзе. И встречали их по-взрослому уважительно. В Минске даже сам секретарь местной Академии наук за руку подержал и назвал Борисом Ефимовичем. Что, разве деду его и его отцу снилось такое уважение к их имени-фамилии?
Ах, какой вкуснятиной их кормили в Петропавловске! А в Москве! А как впервые угостили вином в Кисловодске!
— Вот они, наши молодые таланты, со всей страны, со всего Советского Союза! За ними будущее. А какое будущее без вина! — шумел водопадом слов большой, усатый тамада, известный артист, неприлично похожий на Сталина...
И Боря Ганзи так радовался, что он не один такой, а их много, из каждой республики по двое, по трое, и перед каждым не коридор, а поле впереди. Коси — не хочу. И никто никому не помеха. Шашлык был волшебный, замаринованный в кефире. Гора Машук...
Коля Мурый стал генерал-полковником, а тамаду, потом выяснилось, расстреляли. За особое сходство. Не так шутил. Растлевал подрастающее поколение.
Ганзи думал свое, но прислушивался к тому, как представлял себе будущее рыжий. О том, что национальные меньшинства должны иметь ясное подчиненное положение, “свое место” и функциональное предписание в имперской иерархии. О том, что проявления расового, национального превосходства или же неприязни будут жесточайше подавляться властью. Как в Китае взяточничество. Умаление человеческого достоинства недопустимо — таковое не имеет ничего общего с русской идеей. Достоинство и его отсутствие — вот граница, по-прежнему разделяющая наш народ на лагеря. Всегдашняя гражданская война.
— Восстановление достоинства и доверия к себе самим и к своему делу — такая моя вера, — излагал Клыков, а Ганзи слушал и удивлялся, что, кажется, понимает рыжего, хотя “общинность” — такое непривычное слово… Почище Хайдеггера. А чего стоит “соборность”? Эти слова даже родственники жены никогда не произносили. Будущее имеет словарь молодости. Странно, как родственники жены то и дело предсказывают будущее, а сами не слишком молоды. Как им его понимать? Будущее вот тут, за плечами этих ребят.
— Как вам моя вера?
Ганзи понял, что уже захмелел и подобрел. Он был бы рад ответить положительно, и только одна заноза помешала. В девятом классе пришли к ним в школу эти, из НКВД. Пригласили на беседу. Объяснили, что набирают талантливых для большого, важного дела. Обещали достойное будущее. Смотрели с прищуром, — не поймешь, то ли руку пожмут, то ли сломают. Упомянули, что авторское свидетельство на переговорное устройство очень им интересно. Но и враг тоже не дремлет. “Ваше личное дело мы из военного комиссариата уже забрали к себе, — известили его напоследок. — Скоро пригласим на собеседование повесткой. Хочешь быть изобретателем, парень? У нас — будешь!”
Валера Сапега так обрадовался, что сразу наголо побрился. Уже вроде как готов служить. А Боря дома ни слова, а сам в военный комиссариат. Молодой Ганзи был собой хорош, смоленое лицо его, влажные глаза, тонкий горделивый профиль девушкам нравились. Но даром этим пользовался он редко. А тут пустил в ход, уломал молоденькую секретаршу, обаял ее, и оформила она ему потерю личного дела, завела новое, дала в руки. А он с ним сразу в харьковское авиационное училище. Лучше в армию, чем в НКВД, — так для себя решил. Почему, с чего? Бог ведает. Просто ясность была. Ведь и крот день от ночи отличает... Приняли дело. Потом уже узнал, что Коля Мурый, другим путем, только тоже в харьковское... Как война началась, он в училище, а оно в Орел съехало. Немец быстро шел. В результате оказался не в летном, а в артиллерийском, и сразу под погонами.
И еще ему непонятно, отчего ежовщина есть, бироновщина есть, аракчеевщина, опять же, а вот сталинщина в сталинизм возвеличена? И так вот, в белом кителе, высится... Если страна, то Ленин. Если победа, то хоть Жуков, хоть Рокоссовский, но только не Сталин, только не соучастник той беды. Прав был дед, злодей на злодея — войны не миновать. Такая вот заноза, понимаешь!
Ганзи спросил у рыжего — как можно мягче, но напрямик, как умел:
— Кадетские корпуса, земство, общественные палаты... Я сам сначала в летное, потом в другое, уже война занесла, а потом в академии… Пускай. Только Сталин этот вам зачем? На лжи, на лживой вере в идола разве достоинство возродить?
Клыков не стал спешить с ответом. Упрямый старик вернулся к тому, с чего начал. Клыков физически ощутил, как он хочет власти. Он бы тогда собрал вокруг себя таких людей в свои кадетские корпуса. Пока такие люди-глыбы не вымерли окончательно. Пусть бы рассказывали о Жукове, Рокоссовском. О себе. Но в том и вся беда: разве такого убедишь не свергать, не трогать идола — хотя бы на переходный период? Эх, как было бы хорошо найти выход из противоречия между идеальным состоянием и путем к таковому.
Петру тем временем волновала другая мысль.
— А сколько раз вы были женаты? — невпопад и, казалось, невежливо спросила она, и в голосе сотрудницы Клыков впервые расслышал такую нотку, что встревожилось его хозяйское сердце, будто его собственность, собаку его или лошадь, привлек и уводит кто-то чужой.
— Давайте выпьем? Я сегодня на все вопросы отвечу. На все ваши вопросы, — повысил голос Клыков, на лету сбив слова Петры.
Борис Ефимович остался ему за это благодарен. Женат он был дважды. Первая жена, Люба, вытащила его, раненого, с самой передовой, выходила потом в полковом госпитале. Сына ему родила. Тут даже не любовь, а то, что крепче любви. Служба, что ли? До самой ее смерти. Вторая — совсем другое. Это зрелая уже, не юношеская, а настоящая любовь. И все-таки отчего-то неловко ему стало произнести слово “дважды”, как будто признаться в слабости или обмане.
— Я так мыслю, — продолжил Клыков, — большое зло только большим умом можно перешибить. Это раз. А отмести зло поганой метлой — зло же и умножить. Это два. Вот развенчали культ личности — и что? Теперь уже не “одурманенные”, а вполне молодые элитарии, как наш богомаз Рябоконь, заскучали без кормчего, и дальше больше будет... А почему?..
— Почему? — откликнулся Ганзи, мыслями погруженный совсем в другое.
— Последнее, единственное, что сцепляет Россию не рублем, а духом — это Победа. Ваша Победа. А ее, Победу, — и в том обычный подвох народной исторической памяти, — приписывают конкретному лицу, — Клыков указал на картину. — Память историческая нуждается в упрощении, в отождествлении множества с одним.
И Клыков со всем доступным ему красноречием снова пошел на приступ, принялся раскрывать тезис о том, что зло одолевается не отрицанием, развенчанием, а пониманием, зачем оно понадобилось, за что спущено и где ему самое место, потому что обязательно есть “за что” и есть “зачем”. А значит, надо не развенчивать, а использовать, потихоньку вытравляя из народной памяти татуированный миф, впрыскивая под ее кожу историческую правду, представляя историческую личность вместо мифологической. И однажды очнется народная совесть, и сразу, обязательно сразу, без споров, митингов и постановлений станет Руси понятно, что за переживание держит ее в болоте, в трясине несчастий.
Хорошо говорил Клыков, но на этот раз слова “народ”, “народная совесть” не вызвали в Ганзи отклика. “Все-таки темные силы”, — думал он уже без былого страха, а устало, отстраненно. Как было бы хорошо, если б они сгинули, а эта Петра осталась. Девушке он расскажет про первую жену. Нет, он расскажет ей про бал! Конечно, про бал.
Вдруг ему подумалось, что еще один глоток “полковничьего чаю”, и он умрет. Это просто. Проще, чем рассказать девушке о своей жизни. Но ведь что-то побуждает жить дальше? Что-то подталкивает его в спину, приказывает идти в завтрашний день. Что это? Никогда прежде не возникало этого вопроса. Жить из сегодня в завтра было так же естественно, как дышать. А теперь вопрос возник, и Ганзи испугался, что больше не вернется естественность, уже не оставит его сомнение, зачем тащить за собой страх боли и страданий. Ему пришло в голову, что не один только человек может утратить естественность поступи в завтра, а целый народ, а то и целая страна. Что тогда? Тогда, выходит, нужны такие люди... как Клыков. Хорошо было до седьмого мая сего года, не приходилось ему приближаться к таким людям. А вот есть они, есть такие люди, Клыковы, что каждый день в мыслях, как в тучах. О будущем, о судьбе, о том, как жить дальше. Пусть “темные силы”, но есть же!
Это соображение удивило Ганзи больше, чем все прежние удивления этого дня. Как же могло такое произойти? Этот Клыков, все эти люди, они живут в другой России, Руси, которая ему не известна. Он не был там никогда, он никогда о ней не думал и не имеет возможности, аппарата и словаря мысли, чтобы о ней думать, ее анализировать и понимать. Вся жизнь его — она зародилась, пустила корень, проросла и поднялась в другой стране — той, по которой они с Колей Мурым да Сапегой два месяца катались поездом, потом топтали сапогами туда-сюда, потом обживались, строились, снова ездили по ней в разные концы. Но какая же она Русь? Выходит, его Победа и их победа так же соотносятся, как его страна с их страной? Такая должна быть принята лемма. Вот он, подвох, вот в чем плата за гараж. Хотят высосать его жизнь, использовать Победу для своих целей! Не добрых, не злых, а чужих.
— Я пойду домой, молодые люди, — сказал Ганзи тоном, которым он прежде, с кафедры, мог обратиться к студентам.
— Выпейте с нами. За Победу. На Руси исконно третью выпивали! — ожил Рябоконь.
— А откуда ты знаешь, как и что пили на Руси? — вдруг зло выпалил Клыков. Ему стало жаль денег, обещанных за полотно с Ялтой.
— Читал, — оправдался тот, только Клыков уже забыл про него.
— Я так понимаю, Борис Ефимович, что вы моих взглядов разделять не хотите, и пить при Верховном вам скверно, и в одной России с нами тягостно? Ладно, добро...
Ганзи еще не был глух на ухо, он разобрал, как изменилось настроение хозяина. Только ему самому от того полегчало, по-мужски. Он хотел ответить, что коньяк мировой, зато картина плоха. Но Клыков поднялся, полез в карман и схватился за мобильный телефон. Разговор вышел короткий, но после него рыжий совсем помрачнел, даже сусальные волосы поблекли.
— Вот нам подарок к празднику. Мне человек в погонах сообщил: ждут взрывов на Поклонной. Совсем озверели. Хотя нет, они-то понимают, что Россия не в Кремле, а на Поклонной горе...
— Чеченские террористы? — задал риторический вопрос Рябоконь.
— Какие же еще, — огрызнулся Клыков, не терпевший пустопорожних разговоров. — А может, и не чеченские. Может, сами. Сами-то они на Красной площади, при параде.
Ганзи расстроился. Не верить этому человеку у него не было причин, но и верить — не верилось. Если уж рвать, то Лубянку, Старую площадь, Кремль.
Разговор совсем расклеился. Клыков замкнулся. Он больше не уговаривал гостя задержаться. И о шофере позабыл. Когда за Ганзи затворилась дверь, он повелел Петре, не стесняясь присутствия Рябоконя:
— Если бы не попадалово с портретом, точно перековал бы его в свои. Кто мог подумать, что товарищ богомаз в пятницу холстом обеспечат! Все, ладно, будем работать. Да, вот что... Ты, Петра, подскочи все же девятого с утра пораньше к победителю. С цветами, с коньяком, с подругами, с чем хочешь. Ты ему понравилась. Отговори ты его от Поклонной... И без возражений!
От картины с Ялтой Клыков отказываться не стал, а решил исправить дело тем, что тут же заказал Рябоконю полотно о разрушении храма Христа Спасителя.
* * *
Следующий день Борис Ефимович провел в переписке с женой посредством SMS-сообщений. Этот вид связи был ему непонятен, так и оставшись в его сознании чем-то сродни телеграмме, поэтому он экономил на буквах: “В пол-ке очр-дь. Не влнся, здржсусь”. Жена обычно ругала его за экономию на гласных.
— Ну что такое “бду р-на. Хлеба. Рыбы н-т”? У тебя такая занятость, что нет времени набирать каждую букву?
Он же оправдывался тем, что клавиши мелки, клялся исправиться, но раз за разом выходило то же самое: “У врча очрдь. Бду пзже”.
Но в эту субботу он писал и писал, для уверенности вооружившись лупой. Так он, оказывается, соскучился, что часа не мог провести, не телеграфировав. И о погоде, и о самочувствии, и о победе над собесом. Об угрозе, нависшей над Москвой, он, конечно, сообщать не стал. Весь вечер пятницы прошел в раздумьях, для Ганзи не слишком привычных. Его стали одолевать сомнения: почему он не едет в Германию? Вот эта страна, эта Россия — она параллельна его жизни и далека от нее. А эти молодые люди так же далеки от его сущности, как, наверное, немцы. И уж там-то ему не оказаться в таком глупом, неловком положении, как с рыжим. Даже само допущение такой перспективы его напугало. Другой испуг был связан с прошлым. Никогда раньше ему в голову не приходило, что его вальс с девушкой на балу в академии мог таить в себе то, что он презирал — возможность измены. А если бы он сразу узнал свою летчицу? Душа ведь узнала! Сюда же, в эту корзинку, падали мысли о девушке Петре, что совсем путало и настораживало его…
Ломило голову, никакая таблетка не снимала боли, но под утро он, измученный, заснул, и короткий сон мокрой тряпкой смыл вечернее. Он проснулся, а потом писал, писал… И убирался в квартире до госпитальной чистоты, пыль с портретов стирал, а сервизы протирал отдельно, по чашечке, мокро и насухо. Он угомонился к вечеру, почистив все, что было в его силах. Последними были ордена, которым повезло, их Ганзи надраил заново, ровными шеренгами пристроив на парадный китель. Закурил бы, но давно бросил. Позвонил бы еще кому, а привычки нет. Посмотрел новости — нигде ни слова об угрозе. И об отмене тревоги тоже ничего. Что ж, в июне сорок первого радио тоже молчало, что немец вот-вот перейдет Бук.
Опять не спалось, но не от боли, а от покоя. Вся жизнь не спеша, рекой прокатилась перед глазами, события кленовыми осенними листьями колыхались на серебристой, цвета ртути, воде, и не надо было слыть философом, чтобы задаться вопросом, а что же эта вода его жизни собой представляет, если события — только облетевшие листья, ей переносимые? Завтра торжественный день. Может быть, последний? А вопроса, куда поутру идти, и идти ли вообще, перед ним не стоит. Не стоит... И то, что впервые жена не с ним, — это даже хорошо. Куда с ней идти в последний бой... Дома стало так хорошо — чисто, просторно, подготовлено к ее возвращению. Тем звонче однозначность выбора. Ни для кого, а для себя одного только.
* * *
Припоздали заморозки, которые обычно схватывали Москву челюстями на 1 мая, а тут небо над городом стояло чистое, точно такое, как пообещал мэр. Но сверху веяло холодом, небо, натянутое упругим экраном, отражало стылое дыхание травы. Борис Ефимович Ганзи шел к метро, отдавая все силы шагу, неподатливому в коленях и ступнях. Ни куртки, ни пальто на нем не было, ветер подгонял его в спину. Было рано, только за бульдогами бродили их хозяева, да дворники-таджики, одетые Москвой в оранжевые робы, отдавали ему честь. Он не глядел по сторонам и ничего не замечал. Возле метро вдруг что-то бабахнуло. То порыв ветра поднял и бросил вниз с крыши киоска плохо закрепленную пластину. И Ганзи охватило чувство, неведомое ни людям, от природы воинственным и жестоким, ни тем, кто никогда не нюхал пороха. Странное бодрое чувство новой готовности к внезапному ветру. В молодости ясность можно спутать с бодростью, с энергией жить, и она же принимается за счастье. Теперь же в нем воцарилась такая ясность, какой молодому и не испытать. В книге жизни предусмотрены только случайности. Закономерности человек выбирает сам...
* * *
Субботним вечером Петра раздумывала над тем, отчего бы ей не выйти замуж за Клыкова. Раздумье было сродни кислому яблоку: знаешь уже на вкус, а все равно кривишься. Думала, думала, хотя знала, конечно, и ответ. Но наличие ответа для женщины не препятствие, чтобы тихо скорбеть по своей судьбе, только кажущейся богатой на выбор. С мыслями о Клыкове и уснула, а там, в ночи, входил в гавань корабль, похожий на праздничный торт. У кого-то огромного нынче юбилей, только ведь дунет, загасит свечи — и нет больше того праздника. Волны времени, шурша, намывают золотой песок, но разве разглядеть золото в безлунной ночи?
В воскресенье, проснувшись и озябнув, она долго курила, стоя босиком у окна. Цветы она купила, только отправилась не на Майскую, а прямиком к Поклонной. Дома у ветерана выйдет заспанная жена, старая совсем, или внуки-гоблины. Им до 9 мая и дедовских подвигов дела — как Рябоконю с Клыковым до романов Наташи Ростовой! Зато она не сомневалась, что ее герой окажется на Поклонной, а если не он, то кто-то другой, такой же достойный, чтобы за ним идти декабристкой. Только места последних декабристок заняты лет шестьдесят назад — вот беда женщин ее поколения. Она с удивлением по отношению к самой себе поняла, что совсем не боится и даже чуточку хочет, чтобы опасность взрыва на Поклонной оказалась не слухом, понарошку, а всерьез, и пусть бы даже взорвали что-нибудь настоящее. Чтобы никто не погиб, конечно, но чтобы что-то произошло, случилось, что-то такое, что заставило бы людей посмотреть на вещи тоже всерьез. Чтобы слова оказались снова наполненными красотой и еще чем-то — она не знала, какое слово тут подобрать. А еще… ей хотелось знать, какие слова находил человек в орденах, когда объяснялся в любви!
* * *
Уже субботним утром нахлынуло волнение. Дочкина квартира запахла чужим запахом, как будто молоко пролилось на раскаленную плиту и пригорело. Она даже ходила по кухне, поискала утечку, принюхалась — запах был, причины не было. Чужбина. А когда муж издалека принялся забрасывать ее куцыми записочками, называемыми SMS, волнение переросло в страх, неукротимый, но не обоснованный какой-либо причиной. Как будто она совершила грех, но искупить его должен будет кто-то другой.
Звонить и спрашивать у него, не случилось ли чего там, на большой земле, было делом в ее глазах бесполезным: а то она не знает его скрытного, терпеливого нрава, если речь заходит о недугах и прочих неприятностях. Да и жестяное дребезжание души она только периферически связывала с мужем. Ее тревожная мысль кружилась над маленьким затылком дочери, чья жизнь вдруг показалась уязвимой и несчастливой. И это непонятным образом казалось связанным с ее, матери, пребыванием здесь. Разобраться, в чем тут загвоздка, она была не в состоянии, и не умела даже, а оттого еще больше впадала в волнение и даже уныние.
За обедом она непривычно робко посетовала, что хотелось бы ей снова 9 мая быть в Москве.
— Мама, пора уже избавиться от комплекса победителей. Схлестнулись две тирании, одна другой краше. Одна ложь проглотила другую. Но победил-то — третий! — беззлобно и свысока заметил за семейным столом зять.
Она всегда советовала дочке прислушиваться к его словам, потому что он был умен, хорошо образован и всегда находился “на уровне” — такую формулу для него она нашла. Но эти слова ее покоробили, в сердце встрепенулась обида. Она демонстративно отодвинула от себя салат и сухо произнесла:
— Спасибо. Сыта.
— Бабушка, правда, не победили бы, так пили бы вы сегодня не невское, а баварское, — пошутил и внук.
Она поглядела на него, на подбородок, где пробилась первая травка бороды. Вдруг лицо его показалось ей некрасивым, даже уродливым. А собственное нахождение здесь — ошибочным, даже греховным. Ей стало страшно. Это переживание ни на каплю не ослабила дочь, взявшаяся отчитывать сына за легкомысленные слова. Страх стал множиться, как в коридоре из сотни зеркал.
В воскресенье дочь получила приглашение в гости к немецкому начальнику мужа. “На смотрины русской мамы. Экзотика”, — с математической прямотой сформулировал зять. Уже была куплена новая блуза, найдены туфли и брюки в тон. На покупки был потрачен целый день.
Но светлым субботним вечером она собрала чемодан. Дочь принялась отчитывать ее за безрассудство и неблагодарность: ведь надо такое устроить, в первый раз приехать, а теперь рваться домой, — как из деревни тетка! И так подвести! Первый раз начальник пригласил, и не просто так, ведь там вакансия, а он, муж-зять, засиделся в клерках…
Она не смогла найти ни одного разумного объяснения, и горько заплакала. Тогда дочь села за руль, отвезла мать во франкфуртский аэропорт, купила билет на ночной рейс и отвела на посадку. Дочь шла, поджав губы, быстрым коротким шагом, в сердце надеясь, что мать остановится, одумается. Но та даже не извинилась.
Самолет сел в Москве совсем рано. Но она еще во время полета, крепко прижав лоб к стеклу иллюминатора, твердо решила ехать из Шереметьево не домой, а сразу на Кутузовский. Так и сделала, чемодан оставив в камере хранения. В том не было никакой логики, была лишь уверенность, что она должна встретить его именно на Поклонной горе, что без нее он спозаранку будет спешить туда из пустого дома. Так рано, как только позволит метро. Решила так, и страх утих так же вдруг, как возник. Она подумала, что может озябнуть после теплой Германии, когда при сходе с трапа ее за нос куснул московский ледяной ветер. Но тем лучше. Искупит грех. Она опасалась одного — не увидеть там его. Ей было просто необходимо увидеть его именно там, чтобы унять тоску, усадить на плечо птицу-заботу, взвившуюся над ее семьей. Всегда на этом пути в этот день она испытывала нечто большее, чем гордость, и шла такой походкой, как будто ее пес на выставке собак завоевал грамоту. А теперь она плелась черепахой, с трудом преодолевая ослабевшими ногами ступеньки переходов и мраморные клеточки разлинованных перронов. Этим утром собственные ноги ей казались безобразными, короткими. “Такса”, — зло выговаривала себе она, избегая глядеть на милиционеров в необычных, черных формах — они поначалу одни хозяйствовали в московской подземке. Но на Киевской в вагонах появились обычные люди, с цветами и без них, но все с лицами, словно очнувшимися от спячки, — так показалось ей. Она вспомнила, что муж это новое качество лиц тоже замечал, только иначе определял — вспоминанием то ли чего-то важного, то ли общего. Но что именно он имел в виду, она никогда не могла понять, форма мысли, им высказываемой, представлялась ей недостаточно отточенной, так что даже стесняясь, как бы он не начал извлекать ее из себя при друзьях и родственниках, она торопилась перебить его и дополнить. А тут — сама поняла. Разом!
Откровение по-разному действует на людей, как по-разному действует одно и то же лекарство. Может вызвать взлет гордости от приобщения к новому, к высшему, к прекраснейшему, нежели то, во что обычно упирался глаз. А может высечь горечь из сердца от осознания потерянного ранее, ведь чем была жизнь без этого понимания, если не сплошной слепотой и заблуждением?..
Она по-прежнему не могла отвлечься от мыслей о дочери и внуке, и теперь ей пришло в голову, что вместо поездки в Германию ей надо было отказаться, надавить, уговорить приехать их вдвоем, дочь с внуком, на 9 мая сюда. Какая она эгоистка! Польстилась на Германию. Но ведь так звала дочь… Нет, это не оправдание. Конечно, внука надо было привезти сюда. Именно в этот день. А то вырастет… бог знает кем!
И тут она увидела мужа. Он шаркал стоптанными штиблетами по шершавому асфальту. Она всегда одергивала его: “Не шаркай, не старей!”, а он сейчас снова кособочил, и стал, ей показалось, еще уже в плечах, но шагал куда-то туда, вперед, как будто был уверен, что его там всегда ждут и примут, что он там нужен. Сердце у нее защемило так, как бывает при инфаркте. Но из глаз полились спасительные слезы, на которые она быстра, клапаны сердца промыло и отпустило. Она присела на мраморную скамью, поплакала молча, так, чтобы не привлечь любопытства милиционеров и их собак, потом попудрилась, взбив кудри, и вдруг пошла так, как может идти женщина, чей муж знает, куда вести…
* * *
Путь Петры к метро лежал мимо холма, на котором недавно была возведена часовенка, худющая, карандашом воткнутая в небо. Было зябко, но девушка задержала шаг. И пожалела, что не знает ни одной молитвы, кроме “Спаси и сохрани”. Эти слова показались ей плоскими, никчемными, никак не задевающими того чувства, во имя которого ей захотелось помолиться.
Петра катилась в метро к Поклонной, смотрела на лица сквозь букет белых роз, и ей пришло на ум, что вот так, только не меж цветов, а сквозь тонкую вязь платка, может глядеть на их мир Бог. И то, что тут, по эту сторону неба представляется нам стежками любви, на самом деле только изнанка истинного рисунка. И какое чувство любовью считает Он, что видит в качестве любви? Ломать голову над тем, что видит Бог, она не видела смысла — на то он и бог, то есть тот, кто смотрит на вышитый ими узор не с изнанки. Но — подумалось ей этим утром — вряд ли Он видит каждый стежок и узелок, они остаются тут, с изнанки, а его абсолютному взгляду предстают сплетенные в пестрые канатики разные нити. Она усмехалась в бутоны: может статься, ему безразлично, живет ли такой Ганзи, есть ли у него гараж, и мелькает ли искра мечты о любовнице. Не о простой любовнице, как сейчас, а о другой, о “декабристке”. Что ему наша верность… И тогда, если иначе в его глазах выглядит любовь, иначе может выглядеть и кровопролитие, а взрыв — не злодейством, а очищением. Лес рубят — щепки летят. Значит, она ошибается, решив, что только по незнанию, в неведении опасности стремятся люди сюда, на гору? Нет, идут они с цветами-хоругвями в день светлый вознести молитву, которая выше жизни.
Петре стало веселее, она уже радовалась невесть чему. Собственная жизнь увиделась ей такой маленькой, что показалась одолимой, а одолимой — значит, счастливой в том понимании счастья, которое близко к достижению цельности и единства с собой.
* * *
Первый, кого издалека еще увидела Петра на Поклонной, был Клыков. Он стоял возле полевой кухни, в пиджаке нараспашку и в старой десантной тельняшке. От кухни валил пар, как от бани, несло корицей. Петра догадалась, что начальник раздает глинтвейн. Петра свернула, чтобы миновать Клыкова, не будучи замеченной им. Он молодец, толковый мужик, с размахом, в меру мелочный. Таким в России должен быть руководитель. Но здесь он показался Петре неуместен. Вдруг ей пришло в голову: а не его ли это собственная инсценировка, со взрывами? Потом поползут по Москве слухи, что пока “эти” сидели на Красной площади, депутат Клыков, зная об опасности, был с народом, с воинами, в тельняшке, пил с победителями горячее вино. Ей вспомнилось его лицо, когда он полез за телефоном. И то, что не было звонка. Может, мобильный был без звука, на вибрации, только она до него дозвониться в тот день с утра не могла… Все может быть. И правильно, и пускай. Без хитрости и без театральности разве попадешь к штурвалу, в Кремль. Разве сможешь страну вспять оборотить или вперед сдвинуть…
Широким кругом обойдя полевую клыковскую кухню, она бродила среди людей, искала глазами своего ветерана, а когда наткнулась на него, стоящего рядом с пожилой, когда-то красивой женщиной, с цветами, окруженного туристками из Монголии, с восхищением целящимися в них камерами, то подошла к нему без стеснения совсем близко и отдала букет. Ганзи сразу признал ее.
— Вот, познакомься! Это они для нас гаража добились! — не очень разборчиво, зато громче обычного объяснил он жене, и Петра обрадовалась вдвойне: и тому, как он сказал это, и тому, что женщина глянула на нее так, как только женщина может глядеть на совсем молодую девушку. Как хорошо, что женщина может оставаться женщиной, будь она буржуйкой, декабристкой, крестьянкой или королевой...
— Понимаешь, и ничего не произошло! — продолжил Ганзи, обратившись к Петре.
— А что могло произойти? Что должно было произойти? — спросила жена.
— Тьфу-тьфу-тьфу, — сплюнула девушка, подумав, какая же она хорошая, если рада за Ганзи, что он оказался не одинок, что есть у него нормальная, правильная жена.
Каждому свое, и не заслужила еще она сама декабристского счастья. Еще не заслужила.
— Будьте здоровы. Это депутат Клыков вам наказал передать. Он у входа стоит, раздает горячее, — развернулась и пошла.
— А что могло произойти? — жена повторила вопрос с такой интонацией, про которую ему уже было известно, что отвечать придется.
И он солгал женщине, которая в его глазах совершила настоящий поступок от уважения к нему — к нему настоящему, к нему большому, к нему победителю.
— Могли гараж не дать. Пионерка там заправляет, понимаешь! Стариком меня назвала. Зато по фамилии знают. А вот этот Клыков, депутат, он помог. За пять минут решил вопрос, понимаешь! В президенты хочет идти.
— Депутат от кого?
— А бог его знает, от кого. То ли сталинист, то ли еще какой державник. Их теперь разве поймешь?
Женщина покачала головой. Вот путаник! Как он только студентам лекции читал? Ведь даже простых вещей объяснить толком не умеет, в людях совсем не разбирается. Только оставь одного!
Она достала из кармашка маленький шелковый платочек и вытерла ему уголки губ, где всегда скапливалась слюна, когда ему доводилось произносить затяжные фразы. Вот так хорошо. Вот так нормально. Фотографируйте. Теперь все будет хорошо…
Про гараж она позабыла.
Воскресным утром в Германии местный телеканал транслировал парад на Красной площади. Впервые во всемирной истории по московской брусчатке вышагивали британские “бифитеры” в мохнатых шапках и алых камзолах; американские морские пехотинцы, здоровые парни, убежденные в своей силе больше, чем в своем шаге; изящные маленькие французы. Эти знали, что Москва привечает их среди других европейцев, Москва помнит о легендарной эскадрилье “Нормандии-Неман”. На трибуне поворачивали восковые головы президенты и премьер-министры. Дикторы были хороши, они владели историей России со времен Александра Невского и показывали глубокие познания в военной технике.
Дочь с самого утра слушала, всматривалась в изображение, будто могла разглядеть там, вдалеке, лицо матери. Когда диктор со ссылкой на российский телеканал сообщил, что спецслужбы в Москве тщательно скрывают информацию, будто террористы в этот день готовили взрыв, она схватилась за телефон. Но мать не подходила ни к домашнему, ни к мобильному.
Сын пришел в ее комнату, посмотрел на экран, увидел парад, сразу же потеряв интерес к телевизору.
— Мам, а зачем бабушка так быстро уехала? Ей у нас что, плохо?
Она могла бы привычно втолковывать ему, как бабушке важно прошлое, и как вообще важно общее прошлое людям, — то, что она говорила ему на разные лады не раз и не два, а он бесил ее высокомерной ухмылкой: учи, учи, воспитывай. Но теперь ей стало не до нравоучений.
— Там ее муж. Там опасно. А у нас все хорошо.
— Мам, зачем им нужны сложности? Почему они не живут просто, как мы, как тут?
Мать задумалась. Ведь такой простой, ясный вопрос. А она никак не может сосредоточиться. Правильный ответ — он уже в вопросе. Но сегодня ее все раздражает выше меры. Почему-то не устраивает ее такой ответ. В нем слышится интонация мужа. А ей неприятно видеть, как сын чертами становится похож на него! Что же это за чертовщина, что за болезнь. Почему счастье там, где его никак не должно быть?!..
Она так и не ответила, вышла на балкон, долго курила и раздумывала о том, что никогда раньше не доводилось завидовать матери, а вот, дожила…