Руская земле! уже за шеломянемъ еси.
Слово о полку
Между небом и землёй
Уже бессчётно пересекая Атлантику в крылатой галере, заклёпанной в алюминий и пластик, – в одну сторону навстречу неестественно быстро надвигающемуся утру, а в другую, наоборот, скользя вместе с солнцем в затянувшийся послеполудень, я глядел вниз на плотный и пухлый облачный океан, и он казался мне с виду надёжной батутной сеткой для нашего корабля, оборвись он, как воздушный гимнаст, в эту белую бездну.
Не то, совсем не то чувство испытывал я впервые, в течение простёртого над океаном и до сих пор памятного дня 2 ноября 1979 года, когда я, зашвырнув себя вверх тормашками и искресая головою искры, летел в неизвестность. Да, облачная планета так же сияла округлыми нагромождениями белого на белом, но география вдруг женственно ожила, выпрастывая из кружевных складок прохладные колена Гренландии, чьи ступни пробовали студёную воду, и вот так же трезвые мысли остужали разгорячённое сознание, живущее в мною же сотворённом мифе: чудесный прорыв совершён, невероятное стало возможным. На что ж мне рассчитывать, в два, в три прыжка пытающемуся пересечь пропасть? На ту, что ждёт меня там, в аэропорту имени Кеннеди? Пока она воплотилась лишь в пачку (правда – очень немалую) любовных писем с очаровательными грамматическими ошибками. И если не на неё, так на кого – на себя? Я ведь уже и не молод, а жизнь начинаю сначала, полнейшим младенцем. Боже, что будет?
Между тем, отечественный «Туполев», у которого оказалась кишка тонка для беспосадочного перелёта, приземлялся на подзаправку. Под крылом стали видны лягушачьи разводы болотистого мелколесья. Это был Ньюфаундленд, аэропорт Гандер, медвежий угол Канады… На время заправки пассажирам было предложено выйти в зал ожидания. Огромный холл, устланный от стены до стены багряным ковром, гасил звуки наших робких шагов. В воздухе, смешанном с благовониями, звучала тихая музыка. Наполированные ручки сверкали на дверях ярко украшенных беспошлинных лавок. Гвардеец у входа замер в красном мундире и твёрдой круглой шляпе. Товары глянцево сияли. Я не решился на покупки, чтобы сохранить в цельности мой первый вклад в бюджет семьи – 120 американских долларов, полученных так удачно в обмен на 100 рублей по официальному фальшивому курсу. Однако, если таков Гендер, каков же будет Нью-Йорк?
И вот мы снова снижаемся, подлетая к месту прибытия. В иллюминаторе – густые и сильные краски разгара осени (а в Шереметьеве меня провожала позёмка), более тёмные, но и более яркие, чем в нашей стороне света: трава – неистовой зелёности, кроны деревьев – неправдоподобно красные, пурпурные, лиловые. Среди малахитовых восхолмий попадаются контрастные им песочно-жёлтые (и, должно быть, песчаные) пятна намеренно амёбной, бобовой, арахисовой формы. Их назначение в ландшафте на долгое время стало для меня загадкой, пока я сам не догадался, что то были поля для гольфа с естественными препятствиями и ловушками – прудами, рощами и вот этими песочницами. Забава богатых!
Прямо за таможенной проверкой (не везу ли я какую-либо еду? напитки?) – стоит, ждёт-таки меня она, жар-птица заморская, смотрит из-под косой чёлки нарочито скромно, пряча на людях законную гордость: мол, и я всё выдержала, и ты не передумал! Не перерешил! Была у нас такая игровая фраза. И тут же – в иммиграционное бюро. Весёлая негритянка поворачивает руками моё лицо перед камерой – щёлк! – так, чтобы видна была на фотографии мочка левого уха. Таким я и вышел на гринкарте, присланной вскоре – с победительной улыбкой от уха и до бесконечности… Вот только фамилию негритянка подпутала в окончании. Стал я с тех пор и надолго Бобышер, ибо тут же усвоил первое из американских суеверий: ни в коем случае не спорить с чиновником, иначе – неприятностей не оберёшься!
Зато одно из старосветских убеждений, едва мы сели в чуть помятый бьюик, тут же рассеялось: за рулём, оказывается, вполне допустимо выпить – два дринка вполне легальны, будь то кружки пива, бокалы вина или стопки водки. В машине оказались припасены широкие рюмки, и мы выпили прямо на стоянке по хорошей порции золотистого бренди. Напиток отуманил глаза, блаженно разлился по телу.
– Ну, покатать тебя по Нью-Йорку или прямо домой?
– Домой. Домой!!
Я повторил волшебное слово, оно успокаивало, исцеляло нервы, истрёпанные за два месяца душераздирающих прощаний с друзьями. В сущности, это были их поминки по мне. А я-то оставался жив!
Поехали кратчайшим путём в Кью Гарденс мимо разновысоких строений с пожарными лестницами наружу, с напорными баками на крышах, под мост, мимо ржавых двутавровых стоек, расписанных надписями граффити. По мосту в это время с грохотом проходил поезд «подземки», сплошь расписанный теми же узорами.
– Это у нас такая самодеятельность. Народное творчество. Тебе нравится?
– Вандализм! Что ж этих художничков не отлавливают?
– Отлавливали, но решили, что бесполезно. Теперь считают, что это даёт выход дурной энергии у молодёжи.
Лёгкая тревожка за этот мир забренчала на моих нервах. Но, странное дело: ржавь, захватанность и грязноватость Нового света одновременно вносила и успокоение. Это не мираж, не морок, это – реально. Краски, более тёмные, но и более яркие, более агрессивные, побуждали к действию, горячили мышцы и жилы. Хотелось здесь жить!
Место, куда мы прибыли, имело вполне чистый и пригожий вид. Приятный глазу изгиб Леверетт-бульвара пестрел вывесками зеленных и закусочных. На поперечных улицах по одну сторону располагались семейные особнячки, а по другую – квартирные шести- и семиэтажки. В перспективе виднелся скверик с буреющей листвой дубов и пятнистыми стволами платанов. Разволновавшись, я едва сумел открыть дверь собственным ключом. Аскетический уют квартиры отозвался во мне благодарностью. Никаких чуждых цветастых обоев, которые бы наверняка убили мою радость прибытия! Нет – ровная краска светло покрывала потолок и стены. Рабочий стол состоял из дверной доски, лежащей на двух металлических тумбах – простая и удобная конструкция. За ним предстояло моей избраннице начать и кончить её докторскую диссертацию. А это – мой, чуть поменьше, но с пишущей машинкой на нём и – о чудо! – с русским шрифтом. И – добрый знак – той же фирмы «Оливетти», что была у меня на Петроградской, только новой модели. Ту, старую, я отдал перед отъездом одному «безлошадному» поэту. Ай да умница эта миссис Бобышер! Что мне ещё нужно для жизни? Между тем, имелся светильник отважного дизайна над стеклянным столиком, раскладной диван, спаленка для дочери и кухня с ванной.
– А Машу я сдала на два дня её отцу.
И сразу же обозначились действующие лица моего американского сериала. Пошли начальные кадры: я, будто инопланетянин, делаю первые шаги по квартире, а это, представьте себе, непросто. Всё устроено здесь по-другому, открывается-закрывается, зажигается-выключается не так, не по-нашему… А дальше простирается целый мир, требующий иных навыков и умений: почта, автобус, сабвэй, пестрота указателей, банк, английский язык, наконец! Каждый шаг нуждается в отдельном осмыслении, ошибки обескураживают, сбивают с толку, чувствуешь себя дошкольником… Из первых самостоятельных поездок в город я возвращался в полном изнурении.
– Это у тебя культурный шок, – объяснила Ольга.
Меньше всего мне хотелось предстать перед ней растерянным провинциалом или даже отсталым дикарём, попавшим на бал цивилизации!
– Нет, нет, это не от твоей «некультурности». На этот счёт есть целые антропологические исследования, и я их читала перед твоим приездом. Просто – столкновение разных культур вызывает в человеке протест, психологическую травму, или вот именно – «культурный шок». Увидишь, скоро ты меня будешь винить, зачем я тебя сманила.
– Ничего не сманила. Это я сам погнался за счастьем.
– Ну и что – ты его нашёл? «Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, милая?»
Это она ещё в школе на эмигрантских концертах играла «Снежную королеву». Чёткость в облике, тонкий твёрдый нос, прямые черты, которые могут быть и миловидными, и деловыми, вполне подходили для этого образа. Карие глаза, впрочем, легко таяли, оставляя всё же какое-то выражение виноватости… В чём? Перед кем? Перед дочерью в разведённом семействе? Тут и я чувствовал свою вину.
Вскоре появилась и Маша, пухловатая девочка, в целом похожая на маму, только глазки поменьше, носик потолще, щёчки покруглей. Нисколько не дичась, спросила по-русски:
– Что ты мне привёз?
– Маша, милая, я хотел тебе подарить куклу. Но там не было куклы! Я куплю её здесь.
– Я хочу кукла Барби.
– Куклу Барби?
Её мать была решительно против. Это была культовая игрушка, пластиковая фигурка блондинки голливудского типа и взрослых пропорций, вызывавшая протесты интеллектуалов как правого, так и левого толка. С одной стороны – за взрослость и некоторую сексуальность куклы, с другой – за консюмеризм, то есть идеологию потребительства, воплощённую в ней. Но раз уж я обещал…
Ко дню рождения Маша получила обещанное, а я, оказывается, впрягся в долгосрочное обязательство – обеспечивать Барби модными нарядами, предметами удобств, коих в Америке туча, игрушечным автомобилем новейшей марки, виллой с бассейном и так далее, что, в сущности, было удобно: родителям не надо мучительно ломать голову, что же купить ребёнку к следующему Рождеству! Но и у Барби со временем запросы росли: ей потребовался бойфренд Кен, который тоже был парнем со звёздными притязаниями… К счастью, весь этот процесс растянулся на годы, за которые Маша выросла и уже сама возмечтала уподобиться Барби. Кукольный идеал прочно сформировался в ней, – как, впрочем, и во всём несметном выводке её сверстников и сверстниц.
Но в первые же дни я столкнулся с ещё одним воспитательным казусом. Ольга улетала на два дня куда-то с докладом. Машу она могла оставить либо в том же доме с подружкой Абигайл (мама – очаровательная мулатка, отец – угрюмый тюремщик), либо на соседней улице у Марка, женатого к тому времени на моей соотечественнице с дочкой Настей, машиной сверстницей. Либо – у Гирсов, ольгиных дяди и тёти, живших неподалёку и обожавших свою единственную внучку. Но – оставила со мной. Привыкайте, мол, к вашим ролям на семейной сцене, и поскорей!
На следующее утро встречаюсь на улице с её отцом:
– Хай, Марк.
И слышу в ответ:
– Набоков, русский писатель, Лолита… Дмитрий, русский писатель, моя дочь… У-у-у!
Параллель ясна. Обвинение тоже. Пытаюсь объяснить ревнивцу:
– Слушай, Марк. Набоков не трогал Лолиту. Хи дидн'т тач хё. Это – Гумберт Гумберт, криминал. Я – не Гумберт, не криминал, понятно? Ю андестенд? Успокойся, я даже не Набоков!
Вот, теперь прицепится: куда, мол, тебе до Набокова! Нет, не прицепился, – видимо, русских слов не хватило. Но надо сказать, подобные сцены больше не повторялись. А тогда при встрече с Марком присутствовал ещё седоватый блондин, с живым сочувствием и любопытством глядевший на меня. Это был Макс Верник, старый домашний знакомый из прежней ольгиной жизни, и скоро он пригласил нас к себе в гости. Идти было недалеко – он жил в том же доме, что и мы, с женой Айлин, туристской агентшей, и дочерью Кларой, старшеклассницей. Вот к её-то подростковым прелестям мог бы воспылать страстью не только Гумберт, но и сам изобретатель бабочек и нимфеток. Клара, однако, всегда упархивала с порога, когда мы входили.
Макс пил мало (не мог по здоровью), но в закусках понимал, как никто. Его статная и тоже довольно эффектная Айлин подавала к столу и яркие поджаренные перцы, и маринованные артишоки, и всякие пряные вкусности, прекрасно гармонирующие со Смирновкой, отпотевающей на столе в суконном кёльнерском фартучке, – чтоб не холодно было руке, разливающей её по рюмкам.
Фартучек меня умилял, соблазнял, вызывал жгучую зависть, и я в конце концов выклянчил его у Макса, и всё это лишь для того, чтоб убедиться, что восхитительное застольное чувство единения было вызвано не этим причиндалом, а им самим, Максом Верником.
Обаяние? Протеическая способность не только со стороны понять другого, но войти в его сознание, встать с ним на одну доску? Частенько я их видел с Марком, которого он, оказавшись со мной, критиковал и бранил, и потом, вероятно, подобным же образом потрафлял ему. Что ж, «и нашим, и вашим»? Нет, что-то другое: понимая каждого в отдельности, всех нас он видел единым зрением, своим окопным, блиндажно-земляночным взглядом и разумением, доставшимся ему, прямо скажем, из первых рук и из собственного опыта. Его история поразительна, – странно, что никто ещё не рассказал её, а ведь кроме меня он привечал ещё многих новоприезжих писак.
Большая еврейская семья Верников, жившая в Вене, рассыпалась, словно разбитая витрина – осколками, перед наступившим фашизмом. Кто-то погиб, кто-то попрятался, кто-то бежал. Одни – на Запад, а Макс – на Восток, в Советский Союз. Пацаном прибился к армейской части, стал сыном полка. Отчаянно и бесшабашно действовал в разведке, добывая ценнейшие сведения (ведь немецкий-то язык – родной). Когда вступили в Австрию, стал и вовсе незаменим в штабе армии. Однако там его предупредили, любя, о доносе, и за час до ареста Макс рванул к союзникам, на Запад.
Когда этот паренёк после многих перипетий оказался в Нью-Йорке, он отыскал своих уже обосновавшихся там родственников. Те его накормили, одели, обули и после двух дней гулеванья указали на дверь: – Гуд бай энд гуд лак! Как мы начинали здесь, так и ты начинай.
Что ж, палат каменных он за всё это время не нажил, селился в такой же точно квартире, как та, что сняла нам Ольга, только платил вдвое меньше. Но это уж благодаря местному законодательству, охраняющему старых жильцов от алчности домовладельцев. Жил он на военную, да на инвалидную пенсии.
Однажды прошлись мы с ним по нашей Аустин-стрит до угла, чтобы посмотреть, почём там бензин на заправке. И тут у косого скверика Макса скрутило. Он схватил себя за живот, рот раскрылся, голубые глаза вытаращились, лицо покраснело.
– Что с тобой, Макс? Ты о’кей? Вызвать скорую?
– Нет, счас пройдёт…
А у самого аж слюна пузырится. Но через минуту-другую, действительно, оклемался и рассказал фронтовую историйку. Случилось однажды, что у него разболелся живот, раздуло газами кишечник. Боевые товарищи принялись его лечить по-своему: положили на него доску и стали давить, пока не лопнула диафрагма. Так он с этим и живёт.
– Дикари! Скоты! – зашипел я в негодовании на своих соотечественников.
– Нет, они хорошие ребята, хотели помочь… – защитил их Макс.
Помимо дружелюбия, расточаемого приезжим «русским» в кавычках и без, устройства их дел и отношений, Макс был ещё увлечён политикой. Страстный демократ, он в избирательные сезоны погружался с головой во все эти кокусы и праймериз, и что ж? Хоть что-то, да удавалось сделать для благоустройства Кью Гарденс, используя предвыборную шумиху.
Когда мы с Ольгой оттуда съезжали, многие службы были закрыты на выходные. И Макс с грустным видом взялся выполнить наши последние обязанности – сдать квартиру владельцу, закрыть телефонный счёт и прочее… А больше мы и не увиделись. В 1982-м его не стало. Городская управа наименовала тот скверик треугольником Макса Верника и установила доску в его честь: «Памяти общественника, патриота и жизнелюба».
Бай, Макс!
Культурный шок
Кто до Колумба открыл этот континент с женственными очертаниями? Говорят, ещё викинги хаживали на ладьях «за большую воду». Вот и у меня так: чуть раньше побывал здесь Славинский коротким набегом из Лондона. Обидно, что не дождался меня всего на несколько дней, укатил обратно. Но Америку успел «открыть» и даже оставил письмо с напутствиями. Затерялось оно где-то в бумагах, но я и так помню. Из еды советовал он не увлекаться пиццами, из питья рекомендовал Шабли, предлагал первым делом пойти работать на стройку для изучения «настоящего» здешнего языка, а на Манхеттен уговаривал не ездить как можно дольше, оберегая меня от нервного потрясения.
Его забавные наставления я отверг чуть ли не все сразу, кроме пиццы, в которой я не испытывал надобности. Этим горячим пирогом с сыром и пряными добавками увлекаются американские учащиеся, даже больше, чем гамбургером. Мне кажется, что пиццу тут делают вкусней, чем в Италии, – впрочем, я на этом не настаиваю. Однако, впервые мне довелось её попробовать ещё в Ленинграде, когда я побывал в гостях у ольгиного коллеги Павла Долуханова и его жены Марианны, красивой черноглазой переводчицы с французского. Марианна тут же вручила мне сборник сказок, где были её переводы, и я поместил книгу на дальнюю полку ожидания. Впоследствии я её прочитал, – сказки оказались недурны. А тогда Павел жаловался, что власти его не отпускают в Англию, и, как это часто делают немолодые отцы, демонстрировал своё «лучшее достижение»: гиперактивного малыша лет четырёх, который, конечно же, обещал быть гением и уже сейчас орудовал неким зародышем компьютера. Пацанёнок громко верещал, требуя внимания (интересно, что из него получилось со временем?), и это помешало мне оценить марианнину пиццу.
Однако, именно с Долухановым оказались связаны первые нью-йоркские хлопоты, которым я отдался самозабвенно. Он сообщил, что врачи нашли у него опасную опухоль, и спасти его может только какое-то диковинное лекарство, изготовляемое исключительно в Америке. Я завёлся настолько, что готов был сам грянуться о землю, чтобы превратиться в это чудо-зелье! Но прежде мы с Ольгой отправились в аптеку. Выяснилось, что, во-первых, лекарство нам самим не по карману, а, во-вторых, в свободной продаже его нет. Нужен рецепт, выписанный здешним врачом конкретному пациенту. Кроме того, по почте отправлять медикаменты запрещено, для этого нужно разрешение из высших сфер, а потому для нас остаётся лишь контрабанда. Вспомнилось, что существовал такой физик Лев Ландау, которому в тяжёлый момент помогли «парни всей земли», о чём был снят прекраснодушный фильм. Это кино я, кажется, начал разыгрывать в жизни. Заработали здешние знакомства и связи, – как ни странно, не столько ольгины, американские, сколько мои, русско-еврейские, эмигрантские… Звонок, переговоры с одним человечком, рекомендация, переговоры с другим, и вот мне назначена встреча в хирургическом отделении одной из больниц.
Врач спустился в перерыве между двумя операциями, я ждал его в небольшой толпе посетителей. Хорошее открытое лицо, зелёная спецодежда хирурга, крепкое рукопожатие.
– Вы за лекарством? – спросил он сразу по-русски, выделив меня из ожидающих.
Да и вправду, узнать земляка было легко по одежде: джинсы, кожаное пальто, меховая шапка. Если глядеть со стороны, у меня был именно такой облик.
– Вот Вам препарат в ампулах, их должно хватить на полный курс лечения. Держать обязательно охлаждённым. А это – холодильные элементы. Делаете так… – он преломил пухлую пачку. – Чувствуете холод?
– Чувствую.
– Это на сейчас. Приедете домой – положите сразу в холодильник. А на время полёта хватит вот этих пачек. Вы меня поняли?
– Да. Сколько я Вам должен?
– Нисколько. Это гуманитарная помощь, которую оказывает наша больница.
Храни Господь этого человека! И больницу. И эту страну. Но как теперь отправить лекарство по назначению? Мои связи действовали только в обратную сторону. Тут сработал ольгин Международный научный обмен. Очередной докторант взялся, как миленький, доставить воскресающее снадобье советскому коллеге в Ленинград. И что ж? Как узнал я окольными путями, пациент был спасён и даже выпущен в Англию!
Вся история рассказана здесь лишь ради пиццы, к которой я не испытывал сильного влечения. К шабли, впрочем, тоже. Оно мне понравилось, показалось «ничего», но кисловатым. И я стал закупать рейнское да бургундское у Карло Росси пятилитровыми бутылями, пока ещё пил дешёвое вино…
А язык… Ради него я на стройку не пошёл, я бы там не понял ни слова. Бытовала тогда среди эмигрантов очень меткая шутка: «Мы все, конечно, знали, что в Америке говорят по-английски. Но не до такой же степени!» Поэтому я и отправился на курсы с громким названием «Оксфордская школа» на весёлой 42-й улице. Впрочем, вот что я писал тому же Славинскому, подлаживаясь под его слог (догадался снять на почте копию):
«6-7 февр. 80
Привет, мил друг! Давеча получил от тебя весточку – ну что тебе сказать? Ошиваюсь в этом Вавилоне вавилонов, уже не разеваю варежку, когда чапаю себе с 42-й, где английские курсы, на Лексингтон авеню к остановке сабвэя. Хоть и не разеваю, но всё ж, старик, ментально ахаю: как всё тут красиво, крупно, набито богатствами, но, знаешь, нисколько не подавляет. Даже наоборот – Манхаттан действует возбуждающе, как крепкий кофе.
Ты просишь меня описать, как я уезжал, – но это целая сага. Скажу лишь, что был пропущен по всем общееврейским заморочкам, плюс кое-что в нагрузку. Да сверх того ещё «имел беседу», – клеили, сволочи.
Отвальной я решил не устраивать, чтоб не было этого похоронного пьянства, да и коммуналку мою жаль было добивать. Но от этого имел я ещё больше хлопот. Последние два месяца не было ни вечера, чтобы кто-то не приходил: друзья, знакомые, близкие, отдалённые и совсем неизвестные люди… Конечно, принципиальнейшие и глобальные разговоры до двух ночи. Конечно, бутылочка-другая, а поутрянку надо было бежать в какую-нибудь нотариальную контору или на телефонную станцию, или ещё куда-нибудь за справками. Ты ведь сам это проходил. Да ещё книги слать по почте, да ещё хозяйство ликвидировать… В общем, изнурился я до последней степени, но всё превзошёл последний день.
Я мог только рухнуть на тахту на минуту-другую и тут же вскакивал к телефону, – звонил он без перерыва… А в это время в комнате орудовало человек пятнадцать: две группы маклаков ссорились из-за книг, посредник отслюнивал мне купюры, матушка шила из одеяла сак для картин, родня рассовывала посуду по коробкам, друзья расхватывали сувениры, подруги спорили, как лучше уложить чемодан (его всё равно разворошат на таможне), а я между звонками выслушивал последние поручения, принимал прощальные лобызания и т. д.
В общем, когда я к ночи остался один, я обнаружил себя на голой тахте в пустой ободранной комнате, с пальтуганом под головой, но самое странное – это меня как-то возбуждающе радовало. Подобный род наслажденья испытываешь, когда глядишь на пожар…
Заключительным аккордом на родной земле была, конечно, таможня: сутки в очереди, выворачивание карманов, прощупывание швов… И тем не менее мне удалось вывезти настоящий андреевский флаг и щепоть песка с ахматовской могилы (храню с похорон).
Из здешних впечатлений назову лишь самое первое – цветовое опьянение… Твой Д.Б.»
Союзный щуковорот
Процитированное письмо вернуло память к моменту рождения в новую жизнь. Согласно ольгиному плану, день второй мы провели в прогулках по окрестностям. Кью Гарденс показался, да и оказался прелестным местом. Правда, окна нашей квартиры выходили на железную дорогу, и пригородные поезда, снующие с Лонг Айленда на Манхеттен, вбрасывали к нам через окна немало шумов, но это было несравнимо с трамвайными лязгами, к которым я привык в географически далёком прошлом. А вот полицейские сирены (и пожарные, и скорой помощи) будоражили слух затейливым завыванием с присвистом и рыканьем. Ольга отпускала стандартную шутку:
– Горячую пиццу повезли. Ланч тайм!
Но улица была тихая, заставленная по одной стороне автомобилями. Среди них стоял и наш Пиф. К вечеру надо его переставлять на противоположную сторону, а то оштрафуют. На это был свой резон: по пустой стороне ездила уборочная машина. Пока у меня не было водительских прав, Пифа переставляла Ольга.
Почтовому отделению через два дома от нашего – особый привет: из этого места летели в мою сторону зовущие, бодрящие, поддерживающие письма, тут была взлётная площадка, и вот их результат – я здесь! Отсюда теперь буду отправлять письма в Ленинград матери, Гале Руби, Вене Иофе, Федьке, Андрюне, в Москву Кублановскому, в Лондон Славинскому, в Париж Наталье Горбаневской; всем, кто станет мне писать. Ах, как жаль, что не сразу догадался снимать с них копии, – первые наблюдения ведь самые яркие, а тут прямо на почте стоит копировальная машина… Мечта самиздата.
На углу – кофейня со стойкой у широких окон. Можно всё утро просидеть, попивая из лёгких стаканчиков здешнюю бурду. Вот два старикана и сидят, наблюдая, как мы пересекаем коммерческий Леверетт-бульвар. За углом – богадельня, и они, видимо, оттуда. Напротив – порнотеатр, дальше – винный подвалец (наш будущий поставщик), аптека и школа, куда ходит Маша. В другую сторону – кошерная лавка со льдом в витринном окне, где выложены форели, лососи и сазаны с вырезанным спинным плавником. Дальше – корейская зеленная, а на том углу – албанская пиццерия, владельцы которой отпугивают криминалов за пределы округи, ибо албанцы «трепаться не любят», как говорили блатные у нас в школе.
Кстати, как выпускник мужской школы и какой-никакой продукт пуританской идеологии, я заинтересовался театром. Показывали соответствующие фильмы с примерно одинаковой сюжетной канвой: девица школьного возраста в процессе поисков (мамы, папы, работы) используется всеми встречными в сексуальных целях. Последовательно демонстрируется мастурбация, затем парный секс в разных позициях, после этого – групповой, лесбийский или иногда гомосексуальный. Первые сцены ошпаривают горячим стыдом, потом шок проходит, сменяется любопытством, отстранением и, в конечном счёте, неловкостью и скукой. Осматриваешься по сторонам. В мерцающей тьме виден контингент почти пустого зала: школьные прогульщики и старички из богадельни. Первые набираются знаний, вторые – вдохновений.
В принципе, я был не против таких издержек свободы. Но однажды меня возмутило другое. Накануне в субботу был у нас в гостях Довлатов, отдавал визит. Один, без Лены, – та была беременна. Ольга расстаралась, наделала закусок, а на горячее решили мы удивить Сергея креветками фондю. Может быть, мне захотелось составить контраст кисловатому приёму, который оказала нам Лена. Наверное, Довлатов это почувствовал, выпил Вольфшмита без особого энтузиазма, закусил с некоторым недоумением маринованным сердцем артишока. А от креветок с рейнским вином решительно отказался:
– Нет ли у вас в холодильнике вчерашней котлеты?
Котлеты не оказалось, Ольга мигом сварила ему пару сосисок, а между тем котелок фондю со спиртовкой и кипящим маслом уже скворчал на столе, креветки на длинных вилках розовели вмиг, но ни процесс, ни пиршественный запах морской пищи не увлекли Сергея. Он угрюмо катал по тарелке маслину и прикладывался к Вольфшмиту в кельнерском фартучке. Я пояснил:
– Эту водку я видел у ольгиных родственников, эмигрантов Первой волны. И с тех пор решил им последовать.
– А мы пьём «Гордон». Бутылка на один и три четверти литра для экономии и с ручкой для переноски. Наши эмигранты любовно называют её «Ручонка».
Наши-ваши… Былое взаимопонимание даже на почве выпивки явно разладилось. На следующее утро я чувствовал полупохмельное раздражение. Ольга выставила на завтрак закуски, которых осталось ещё немало, и мне внезапно взбрендилось, что это – «грешно без пива». Погребок был закрыт, но в двух шагах находилась круглосуточная аптека, и я отправился туда. Душа взалкала, когда за стенками холодильного шкафа замерцали горлышками упаковки по 6 штук, по целой дюжине и даже по две! Но не тут-то было:
– Но алкохол тил нун.
– Почему? Вай?
– Эгейнст вэ ло.
Это же – мордой об стол! Сегодня воскресенье, и до двенадцати оставалось минут сорок. Стало быть, извольте, как все добропорядочные американцы, находиться в церкви до полудня. И – никаких опохмелок. И это при всём при том, что порнуха тут рядом? Ханжи! Меча громы и молнии, я вернулся к давно ожидавшему меня завтраку.
Но предстоял ещё Манхеттен, «Сити», как запросто называли его здешние жители. Оказалось, что не только сам остров, но и моя встреча с ним представляли для кого-то зрелищный интерес. Это была чета эмигрантов уже с некоторым стажем: Борис Шрагин, известный московский диссидент, и его жена Наталья Садомская, антрополог, как раз занимавшаяся вопросами культурного шока, и, видимо, с этой точки зрения я казался ей интересным для наблюдения.
Они жили неподалёку, и от нас на Пифе мы отправились «в Город». Вывернули на скоростной «Юнион Турнпайк», который я, развлекая новых знакомых, перевёл на русский как «Союзный щуковорот». Борис дал ещё несколько эмигрантских словообразований: Манхеттен, например, они зовут «Мохнатым», а День труда (Лейбордэй, здешний аналог Первого мая, но только в сентябре) – «Либердяем». Из последнего явно выглядывал Николай Бердяев, о котором рядовой эмигрант вряд ли слыхал, и это словцо наверняка выдумал сам Шрагин, философ по образованию. Он был из марксистов, даже, кажется, сотрудничал с журналом «Коммунист» (куда уж дальше?), но перековался в диссиденты и нынче радиовещал по «Свободе». С контрпропагандой на радио «Голос России» выступал его брат, тоже, естественно, Шрагин, отнюдь не перековавшийся. Оттуда шли передачи, в кровь раздирающие ностальгию: «Ах, какие на Волге закаты!» Боря эту ситуацию называл «Два мира – два Шапиро».
Мы приблизились к мосту Квинсборо, за которым показалась зубчатая стена небоскрёбов.
– Ну, с чем это можно сравнить? Не с чем! – воскликнул Шрагин.
В тот момент мы проезжали кладбище, и вертикальные плиты надгробий замелькали по бокам дороги, пародируя тот город живых, что высился впереди.
– С этим некрополем и можно было бы сравнить. Но уж больно мрачно.
– Вот это действительно поэт! – изумился Борис. – Похоже…
Это не соответствовало, однако, праздничному настроению во мне самом, да и в городе, умеющем забавлять себя шествиями и фестивалями. Какой-то карнавал происходил и сейчас, – прямо на улице, закрытой для движения, были разбиты шатры, там расположились лавочки и галереи. Между шатрами бегали пёстрые клоунши, раздавая детям сласти. Звучала бравурная музыка. Пахло печёными каштанами и кофе, всюду витал дымок от поджариваемых колбасок. Зверски захотелось попробовать и того, и другого, и третьего. Каштаны напомнили книжный Париж, где я никогда не бывал. Но это «всего лишь» Франция, где я теперь обязательно побываю, а здесь Нью-Йорк, то есть нечто гораздо большее – целый мир, заселённый всем человеческим спектром, людьми всех рас и национальностей, какие только есть на Земле. Каждой твари по паре, и мы среди них не чужие.
Чувство всемирности переполняло меня.
– Ну, как тебе, Дима, Манхеттен? – спросила на обратном пути Наташа.
– Он и в самом деле – Мохнатый, Боря прав. Не в смысле шерстистой клочковатости, как у медведя. Наоборот, он очень уклюж, элегантен. А в смысле внушительности. Да и по созвучию. Батька Мохнатый!
Мы ехали по когда-то знаменитому Бруклинскому мосту, которым так восхищался Маяковский. Здоровенные заклёпки, проржавевшие дуги опор всё ещё служили нам, но принадлежали давно ушедшей эпохе. Бьюик елозил, катясь по кружевному железу настила. Сквозь сеть отверстий прямо под колёсами было видно: далеко внизу блестела вода. Казалось, мы над нею летим.
– Знаешь, какую ошибку сделал тут Маяковский? – спросил Шрагин.
– Какую?
– У него безработные бросаются с этого моста в Гудзон-реку. А ведь здесь – Ист-ривер!
– Да, чтобы попасть в Гудзон, бедняге пришлось бы перелететь через все небоскрёбы Манхеттена на ту сторону…
С птичьего полёта
Символизируют ли эти поднебесные здания мужскую эрекцию, как не раз бывало провозглашено нью-йоркскими самохвалами? Не знаю, не думаю… Психоанализ вряд ли хорошо толкует градостроительство, здесь более веско звучит экономика. Надо иметь совершенно зацикленное, совсем грязное сознание, чтобы, наподобие арабских террористов, видеть архитектуру в половых перспективах. Да, это бравада, но ведь какая монументальная, и к тому же наполненная мыслью, энергией, богатством. Однако, придёт день, и величайший город будет трагически опозорен. Его «Квадратный двучлен» перестанет существовать.
После первой поездки на Манхеттен я зачастил туда, не пожалев заветный токен, так и ушедший в бездонную копилку подземно-надземного лабиринта. Носорожий загон с лязгом пропускал меня к поездам, и я уносился, покачиваясь в одном ритме с нью-йоркской толпой, не всегда зная, куда меня вытряхнет её прибой. Иногда губасто шлёпающий голос объявлял что-то невнятное, перемешанное с радиопомехами, и вагоны вдруг опустошались. Выпрыгивал и я «с народом», и лишь на платформе до меня доходило, что поезд вдруг менял своё направление и шёл в совсем иные места назначения. Надо было ждать следующего. Впрочем, давки не было, никто друг друга не касался, ежеутренний душ был здесь тотален и «единодушен», а дыхание освежалось мятой, лакрицей, лимоном, лаймом или другими отдушками. Дурным запахам было сказано решительное «Ноу!»
Ездил я как раз в те самые торчащие в высях Близнецы, где какой-то баптистский фонд объявил бесплатные курсы английского. И Библию в подарок. Ничего не теряя, я пошёл и полюбопытствовал. Там, на двадцать четвёртом небе, каждое занятие заключалось в чтении душеспасительного текста. И каждый раз оно заканчивалось фразой: «Обей ё Лорд (Повинуйся своему Господу)». Не дожидаясь выдачи бесплатной Библии, я покинул курсы. Ради того ли я стремился в Америку, чтобы первым делом учиться повиновению? Вон там, в заливе виднелся её главный символ – Свобода.
Мы с Ольгой однажды прокатились на противоположный берег по стальному мосту Верразано Нэрроуз, образцу того же мощного стиля, что и Башни. Полюбовались оттуда силуэтом Манхеттена и, сев с автомобилем на паром, проплыли под бетонными складками одежд гигантской Леди Либерти.
Она выглядела совсем кукольной из бара на верхнем этаже одного из Близнецов, где мы справляли мой первый в Америке день рождения. Именно туда диаволический безумец Мухаммед Атта позднее врежет захваченный Боинг с грузом живых заложников и полными баками горючего.
А пока город высился, отражался в своих же гранях, воздымал вместе с собой наши взгляды, мысли, расположения духа. И я гордился этим городом, будто сам его построил. А что? В моей жизни ведь его могло и не быть, а вот теперь он есть. Только – не хрупок ли он, не слаб? Иногда казалось, что от малейшего сотрясения эти вертикали повалятся друг на друга.
– Нет, Манхеттен стоит на скале, – уверяла Ольга. – Под нами гранитный шельф.
Действительно, скальные породы выпирали то здесь, то там – на дорогах, в парках, на берегах Гудзона, создавая чувство убедительной прочности, подлинности. Да и фасады внушали подобное чувство. Если это банк, то и богатств там немеряно, если магазин, то и товаров гора, не то, что в советских пустых оболочках, в их мнимостях: дворец, а вместо царя – экскурсовод, церковь, а вместо Бога – картошка…
Шрагины оказались одними из первых моих знакомцев в Америке, и Боря, признав в ошеломлённом новичке поэта, пожелал мне составить протекцию, ввести, насколько это было ему возможно, в литературные круги Нью-Йорка. Для этого он договорился о встрече с Верой Данам, влиятельным критиком и переводчицей русского происхождения, обладательницей здешних связей и средств. Та пригласила нас к себе на обед. Она жила в одном из благоустроенных поместий Лонг Айленда, и Ольга выдала уважительное «о-о!», услышав её адрес.
Но до встречи случилось несколько разнородных и немаловажных событий. Вдруг стало известно, что в Москве арестован о. Димитрий Дудко, тот самый диссидентский батюшка, который крестил меня. Я пришёл в ужас: это произошло на фоне советского вторжения в Афганистан, что в свою очередь накладывалось на захват в заложники всего американского посольства в Иране. Иными словами, насилие, надругательство над людьми происходило на всех уровнях, и если в глобальных противостояниях я решил не участвовать, то на личном и душевно-духовном уровне требовался немедленный протест. Но как его выразить – письмом в газету, каким-то действием? Чем? Тут-то и позвонил Шрагин:
– Встречу с Верой мы отложим на вечер. А в 12 будет демонстрация против ареста Дудко перед Советским представительством в ООН. Участвуете?
– Конечно!
– Увидимся на Парк авеню у 96-й улицы.
Было человек 300, сгуртовавшихся в колонну под покровительством толстых и добродушных полицейских. Бородачи из синодальной церкви пошли с хоругвями впереди, за ними следовали разношёрстные борцы за права и свободы со смущёнными физиономиями (среди них я); некоторые несли плакаты весьма сильного содержания: «Долой кровавый кремлёвский режим», «Руки прочь от Афганистана», «Серп и молот равняется свастике» и т. д. Но участвовать в безопасном шествии под заботливой охраной полицейских богатырей было как-то погано, стыдно и всё-таки немного страшно. Пока шли вдоль парка, с обеих сторон нас фотографировали дорогой оптикой некие типы в кожаных утеплённых пальто и с фальшивыми улыбками. Журналисты? Нет, должно быть, посольские… Свернули на 91-ю, дошли до ограничительных барьеров за два дома наискосок от Представительства. В ту сторону полетели выкрики «Долой!», «Руки прочь!», «Фашисты!» Бородачи воздели хоругви, запели канон и вдруг провозгласили анафему безбожной советской власти. Это мне показалось уже слишком: вряд ли так можно было помочь арестованному.
Тут я увидел Шрагина. Он был возбуждён и даже как-то помолодел.
– Ну что, пора возвращаться? – предложил я.
– Я подъеду чуть позже. Мы всё успеем.
Приехал он к нам на Аустин, когда мы уже истомились ожиданием. С первого взгляда было ясно, что его хрупкий обет трезвенности не выдержал напора политических страстей. Бориса попросту развезло. Я пришёл в отчаяние, – в таком виде он собирается меня «вводить в литературные круги»!
– Хорош рекомендатель! Нет, я никуда не поеду.
Ольга всполошилась: как же так? Она ведь уже настроилась! Так ведь и я настроился… Звоню Вере Данам: увы, мы приехать не можем. И к изумлению слышу, как её голос прерывается самыми настоящими рыданьями:
– Умоляю Вас, приезжайте! У меня уже заказан большой обед, я накрыла на стол… Я выложила итальянские салфетки!!
Тут до Шрагина доходит, наконец, что дело неладно. В глазах мелькает осмысленное выражение, левая ноздря втягивает внутрь своё безобразие. Ольга заваривает ему крепчайший чай, и я вновь звоню Вере:
– Мы едем!
Садимся все в Пифа, Ольга поворачивает ключ зажигания, а мотор не заводится. Не заводится, и не заводится, и не заводится… Мёртво. Догадались заглянуть под капот: аккумулятора нет.
– Батарею спёрли!
Что делать? Самая находчивая из нас – Ольга, она идёт к Верникам, занимает у них машину. Борис восхищён: одолжить у соседа автомобиль – такое возможно только в Америке! А украденная батарея? Это – хоть где.
Приезжаем уже в темноте. Надо ли говорить, что остаток вечера всё равно был непоправимо испорчен? Мы находились в большущем доме, богатства которого я не запомнил, а верней, даже не заметил. Круглолицая хозяйка с экстатическими интонациями и с глазами на мокром месте, впрочем, показывала на стены (этюд Айвазовского, акварель Бориса Григорьева, рисунок Карла Брюллова), но я запомнил только пресловутые салфетки на столе, вышитые цветами итальянского флага. Разговор шёл чопорный, со срывами в восторг по поводу стихов замечательного «Андрюши», переводимых хозяйкой. Ясно было, что ещё чьи бы то ни было сочинения просто не поместились бы в её переполненном сердце. Присутствовал за столом её муж Уоррен, крупный медицинский администратор, не сказавший ни слова по-русски, но оттягивающий часть разговора на себя. Его приходилось величать по отчеству: Уоррен Уорренович. Сед, нем, он казался белой вороной на этой никому не нужной и стоившей таких нервов вечеринке.
Колумнисты и мафиози
Я, конечно, потом рвал и метал с досады, но Ольга постаралась сохранить наши отношения со Шрагиными, ведь с Наташей они были коллеги. Ну, а Боря – коренастый, добродушный, с изрядной уже проседью и с очевидно обозначившейся слабостью по части выпить – больше не предпринимал попыток «вводить меня» куда бы то ни было, да и я ему уже не доверился бы. Поговорить же, особенно на тему американской демократии, с ним было можно, он её расхваливал и объяснял, посматривая для проверки на Ольгу, – так ли говорю? Та одобряла его панегирики: так, так.
Но едва я упоминал о Солженицыне, борино доброжелательство сменялось угрюмым раздражением: «враг демократии», «монархист», «националист», чуть ли не «черносотенец»… Здесь Шрагин останавливался, как бы предлагая собеседнику самому заполнить его заминку окончательной и убийственной характеристикой: «антисемит». Но моё сознание отказывалось это делать. Я удивлялся оценкам Бориса, допытывался, нет ли тут какой-то личной задетости? Нет, – только принципиальные несогласия. Какие могут быть несогласия у диссидента (да ещё принципиальные) с автором «Гулага»? «Ивана Денисовича»? «Матрёны»? Да, отвечал он, «Архипелаг Гулаг» – вполне безусловен, хотя и там есть кое-что сомнительное… Как, впрочем, и в «Иване Денисовиче», – по существу антиинтеллигентской вещи. Да и «Матрёнин двор» отнюдь ведь не «про-» в этом отношении. А уж о нём как политическом мыслителе и говорить не приходится.
Нет, говорить-то то мы говорили, но «наиболее из всех раздумчивый Шрагин», хоть и заверял в своей толерантности, мириться с чужим мнением всё же никак не мог, а своё провозглашал достаточно громко: Солж его услышал и обессмертил в «Наших плюралистах».
Надо отдать должное моему оппоненту, – пусть и с пеной у рта, утверждал он своё всё-таки в парламентарной форме и с привлечением каких-никаких, но доказательств. А вот когда журналист «Нью-Йорк Таймс» написал, что, мол, Солженицын поучает нас, как беречь свободу, а сам окружил свой участок в Вермонте колючей проволокой, потому что привык и любит жить в концлагере, то даже тон этой статьи – таблоидный в солидной газете – стал сенсацией. И – сигналом… И уж кто только не прокатился потом по наезженным колеям! Прогрессисты и ретрограды, колумнисты и комментаторы, обозреватели и публицисты, розовые, многоцветные, англо- и русскоязычные и даже такие откровенно подсудные клеветники, как Флегон, издавший анти-солженицынскую хулиганскую книгу с кощунствами…
А его ведь само Провидение, «как шапку в рукав», спрятало от возможного немецкого снаряда, излечило от рака, уберегло от гэбэшных покушений. И не о нём ли, не о таких ли, как он, говорил Галилеянин с горы, на которой стоит теперь Храм десяти блаженств: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное» (Мф 5 10)…
Что же касается еврейской темы, которая тут же сводится к антисемитизму, то я не хотел бы вступать в дискуссию на эту тему, – уж очень нервические она вызывает реакции, слишком быстро накаляет собеседников, перерастая в спор, непонимание, обиду. И вообще, когда русский начинает говорить о евреях, у слушателей сразу ушки на макушке. И в то же время нельзя этого избежать, если рассказываешь о жизни в Нью-Йорке, о соотечественниках – эмигрантах Третьей волны. Помнится, Найман, когда был секретарём Ахматовой и виделся с ней почти ежедневно, сообщил мне её высказывание о судьбе Бродского, находящегося в ссылке. Она произнесла следующее: «С Иосифом теперь всё в порядке. За дело взялись нью-йоркские евреи, а они могут всё». Передавая ахматовскую интонацию, Найман сделал упор на конечные слова. И действительно, вскоре положение переменилось, Иосифа освободили. Откуда она знала? В «Рассказах о Анне Ахматовой» Найман нигде не приводит эту яркую фразу, а мне она кажется убедительной: ведь порой через каких-то тайных поклонников (или поклонниц) до Ахматовой доходили сведения из самых недоступных сфер. Кроме того, её высказывание не противоречит и даже хорошо согласуется с тем, чему я сам был свидетелем и о чём рассказал в первой книге воспоминаний «Я здесь». Я имею в виду встречу Иосифа с тремя религиозными евреями, которых привёл домой Александр Иванович, его отец.
Мой старый знакомый Яков Гордин подверг этот эпизод недоверчивой критике, как если бы всё являлось моей специальной выдумкой, наподобие «сионских мудрецов», и стал придираться к пустяшным деталям, пытаясь доказать, что такой встречи не было. Ещё раз подтверждаю: встреча была, и я очевидец.
А не менее старинный и гораздо более близкий мне Германцев брякнул по тому же поводу из Лондона: «Антисемитизм»! Раздвоясь, его другой прототип из Москвы прислал мне то же самое по электронной почте.
Ну, не знаю… Наверное, мы понимаем под этим словом разные вещи. Недавно я натолкнулся даже на такое суждение (опять же о Солженицыне): «Путаное псевдоисследование взаимоотношений русских с евреями выдало немудрёный антисемитизм натуры, искренне не сознающей себя антисемитской». Не слишком ли прожигающее-зорко видит автор этого суждения чужую душу? Можно ли о другом (да ещё таком!) человеке знать больше, чем он знает о самом себе? Нет ли тут евангельского бревна в собственном глазу? Вот ведь помню я давнюю подначку еврейского друга: «Всякий русский в глубине себя – антисемит», приведённую мне как расхожую истину. Чем эта стрела лучше той мишени, в которую целит перо разоблачителя?
Нью-Йорк – идеальное место для примирения межнациональных споров. И не только потому, что – ООН. Само население города, собравшееся со всего света, в целом между собой не конфликтует, подчиняясь общему языку и закону. Живёт как вперемешку, так и врозь по районам: Чайна-таун, Литл Итали, Гарлем, Бруклин – каждый для своего этноса. Напряжения, конечно, бывали, но они происходили где-то в криминальном подполье и затрагивали мирного обывателя разве что случайно. Тот по большей части на киноэкране наблюдал разборки разных мафий, из которых самыми известными были ирландская и итальянская. Не менее знаменитой стала вражда пуэрториканской и чёрной мафии, особенно после того, как Леонард Бернстайн сочинил прелестную музыкальную версию «Ромео и Джульетты» под названьем «Вэст-Сайд Стори». В театре, правда, чёрный цвет заменили на противоположный, чтобы не сердить нервно-чувствительных афроамериканцев.
А в действительности мафия, незаконно «крышуя» свои бизнесы, даже способствует порядку на улицах в тех районах, где не хватает полиции. Ольга мне рассказала местную легенду о той пиццерии на углу Леверетт-бульвара, что принадлежит албанцам. Они бойко торгуют, пицца у них вкусная. А по вечерам после закрытия заведения туда наведываются албанские мафиози (есть, оказывается, и такие), берут свою часть выручки и тут же проигрывают её в картишки один другому. И вот однажды в самый разгар игры в дверях появились два чернокожих гангстера с пистолетами и потребовали деньги. Внезапная очередь из-под стола сразила обоих. Оказалось, что игроки, зная крутой и горячий норов друг друга, складывали от греха подальше своё оружие под стол. Вот оно и пригодилось. Гангстеры получили урок, а Кью-Гарденс годами после этого наслаждался тишиной.
А вот то, с чем я сам столкнулся. После Нью-Йорка мы несколько лет жили в Милуоки, городе на берегу великого озера Мичиган к северу от Чикаго. Неплохое место с красивыми окрестностями, но довольно криминальное. Как раз в то время получил известность на всю страну местный мобстер Фрэнк Балистриери. К мелким ограблениям «Мистер Биг» не имел отношения, он содержал тайные казино, а прославился тем, как разделывался с конкурентами: он их взрывал. Я познакомился тогда с тамошней поэтессой. Она переводила мои стихи на английский, я её – на русский. Мы подружились домами, я бывал с Ольгой у неё в гостях. После развода она жила одна с детьми в стильном двухэтажном доме на улице с цветущими магнолиями.
Я спросил, не страшно ли ей бывает?
– Нет, нисколько, – ответила поэтесса. – Дело в том, что через несколько домов отсюда живёт Большой Фрэнк. Хотя он сейчас в тюрьме, его имя нас охраняет. Здесь в округе ничего плохого не происходит.
А на Локуст-Стрит, всего в десяти минутах езды оттуда, нас с Ольгой грабили дважды.
Третья волна
В предыдущей книге я уже писал о моей дружбе с Вениамином Иофе (одно «эф»), который при Брежневе сидел по делу об издании неомарксистского журнала «Колокол», а впоследствии стал главой ленинградского «Мемориала». Перед моим отъездом мы часто встречались, а по субботам я даже ходил к нему на семейные обеды. Его Лида, добрая женщина и прекрасная стряпуха, рассказывала, как она ездила к мужу в Зону, – в лучших традициях декабристских жёнок. А сам Веня умел пришпиливать острым и быстрым умом любое явление современности, культуры или истории к политическому знаменателю. Делал он это чаще всего с позиций зека, исходя из опыта лагерной жизни, и этот подход оказывался неожиданным и верным.
Не забуду, как он вскрыл для меня слабину учения Николая Фёдорова, – а я и без того видел там несколько фундаментальных недостатков, хотя и продолжал восхищаться «Философией общего дела». Но такого не ожидал.
– Этой философией можно оправдывать расстрелы инакомыслящих! – решительно заявил Веня.
– Каким же образом? – отпал я от стола в изумлении.
– Очень просто: «Вы не верите в воскрешение умерших отцов? Мы вас временно расстреляем, чтоб не мешали. А потом, может быть, и воскресим вместе с отцами».
Да, за такой «шах и мат» можно было чокнуться рюмкой Старки, которую я, как обычно, принёс, и закусить обжигающим лидиным борщецом. Эти гастрономические и интеллектуальные пиршества требовали от меня шедевра, и скоро я преподнёс хозяевам стихи под названьем «Привал интеллигентов», написав их Дантовой строфой. А «для пущей вещести» терцины эти ещё и утроил, так что каждая рифма в них удевятерялась.
И в самом деле, я к этой семье испытывал благодарность, только у них и чувствуя себя как дома, особенно в нервотрёпке последних недель. А когда отъезд совсем придвинулся, гадал у них:
– Столько уж я поначитал книг о Нью-Йорке, об Америке… Понасмотрелся фильмов. Понятно, что к советским источникам доверия нету, но кажется всё уже, с учётом такой поправки, знаю. И в то же время наверняка ведь встречу там что-то совсем неожиданное. Но что?
Веня понял меня:
– Да, вот и я там, в бараке, ближе к концу срока мечтал: выйду на волю, пройдусь по улице, увижу женщин, лотки с пирожками. Так всю картину в подробностях представлял… А когда вышел, удивился: дети! Детей-то я, как ни странно, в этой картине забыл. Вот, наверно, и ты так же…
И – как в воду глядел.
Действительно, Новый Свет обступил новизной мои глаза, затрубил ею в уши, как стадо мамонтов, спешащее к Гудзону на водопой (перефразирую собственные ранние строчки), но и в её монолите выделились те самые упущенные детали, о которых упоминал Веня.
Как я мог забыть о нью-йоркских евреях? Ни в кадры советских кинохроник, ни в телекамеры международных обозревателей их не допускали, а между тем они являлись колоритнейшим атрибутом города. Длиннобородые, в чёрных сюртуках с висюльками из-под них, в чёрных же шляпах, иногда с лисьей оторочкой бурого меха, при этом в коротких штанах и белых гольфах, а, главное, с долгими завитыми локонами на висках, они смотрелись вызывающим анахронизмом в бетонно-стеклянных ущельях Манхеттена. Кажется, носи они библейские одежды, я бы удивился меньше. Тогда бы они олицетворяли вечность, а так – всего лишь законсервированное время, особенно на фоне своих золотых и бриллиантовых рядов на 47-й улице Нового Амстердама, – в точности, как лет эдак 200-300 назад в Амстердаме старом. А в Бруклине попадались их целые стайки, непременно пешком направляющиеся в синагогу или оттуда домой: молодые папаши, даже ещё безбородые, черноглазые с узкими розовыми лицами, но с длиннейшими пейсами, окружённые уже целым выводком семейства мал мала меньше в одежде, имитирующей родительскую. Это были хасиды, ортодоксальная иудейская секта, своим необычным даже для Нью-Йорка видом воспроизводившие облик своего основателя. Такой наглядный отказ от идеи времени и перемен смотрелся не просто религиозным чудачеством, он требовал, должно быть, самоотверженности и упорства, – ведь город, наоборот, стремился любого пришельца растворить, сделать своей частицей, эритроцитом, снующим по вертикалям его кровеносных сосудов.
Но конечно, это были не те нью-йоркские евреи, которые «могут всё». Те присутствовали незримо для публики где-то на стыке финансов, политики и религии, составляя пресловутое «еврейское лобби» в Америке, которым справедливо гордятся израильтяне, но о котором упоминать нельзя, ибо сразу же получаешь наклейку на лоб: анти–этот–самый–семит. А с такой наклейкой можешь говорить и о многомиллиардной помощи Израилю, и о соответствующем Комитете в законодательном собрании США, и о благотворительных еврейских организациях, ссужаемых из того же бюджета, и о статусе с привилегиями политических беженцев для еврейских иммигрантов: говоря это, ты лишь подтверждаешь неблаговидное клеймо, искажающее твоё лицо перед людьми. А не упомянуть об этом тоже нельзя – будет неправда.
Я выезжал одновременно с самой большой группой эмигрантов, в тот год Советский Союз покинуло рекордное количество: 35 тысяч евреев, и мои английские курсы были целиком укомплектованы соотечественниками. Некоторые из них были моими соседями по Кью Гарденс, и мы нередко коротали в отрывистых разговорах наш путь на Манхеттен, занимавший около часу. Говорить свободно по-русски почему-то стеснялись, но другого языка ещё не было. Их курсы были оплачены «Джуйкой» – так они называли благотворительную организацию. Перелёт через океан был тоже ею оплачен. Она же снимала им квартиры, давала мебель, одежду, ссужала на еду и занималась трудоустройством. Я не имел таких поощрений – Ольга была моим ХИАСом, моей Найаной и Джуйкой, Джойнтом и Сохнутом.
Оказалось, что я живу среди крупного скопления кинорежиссёров, – так по крайней мере заявляли о себе несколько моих однокурсников. Предел их мечтаний был, конечно, Голливуд, но и от должности модного фотографа в Нью-Йорке никто бы не отказался. Таким образом, первоклассные фотохудожники Лев Поляков и Леонид Лубяницкий обзаводились опасными конкурентами, но и они пока сидели без работы. Впрочем, Лёва геройски водил по Нью-Йорку такси…
За свои благодеяния Джуйка требовала в ответ исполнить два условия: надо было доказать, что ты – жертва антисемитизма, и ещё – усердно посещать синагогу. Первое было проще простого, годилась любая обида. А второе порой само требовало жертв. Один из режиссёров уговорил 15-летнего сына сделать обрезание. Нет, сам он на это не решился, а бедный парень целый месяц, по словам отца, «ходил на карачках».
В Кью Гарденс я замечал немало бывших жителей гиперборейских столиц – Москвы и Питера. А выходцы из Кишинёва и Одессы облюбовали для поселения южную часть Бруклина – Брайтон Бич. Многие таланты воспели это место с разными степенями иронии и восторга, превратив нью-йоркские задворки с выходом на океан в культурное понятие под названьем «Малая Одесса». А уж что такое большая Одесса, всякий знает: это бабелевский Беня Крик, это «Лёнька» Утёсов и всё, всё остальное – красочное, смачное, жуликоватое и остро шутейное с циническим и одновременно философским оттенком. Словом, то, что «не с Арбата». А потому я его описывать не берусь.
В первые же дни я не преминул съездить к океану, чтобы как–то наглядно ощутить протяжённость моего прыжка через Атлантику, потоптать этот берег новой кроссовкой… Серая морщинистая поверхность воды, высоченные, но ржавые борта проходящих невдалеке сухогрузов, плотный песок со следами шин и ошмётки морского сора по кромке: обгорелая доска, клок водорослей, раздавленная пивная банка, поодаль – шевелящиеся на ветру пёрышки дохлой птицы, должно быть, вороны. Нет, перья-то зелёные, яркие… Это – каролинский попугай, почти здешний житель, совсем не экзотика. Просто занесло беднягу ветром на север, прибило к волне… Мой окурок от «Мальборо» прибавился к мусору – я перешёл на эти сигареты после вонючей «Примы», качество жизни стремительно возрастало.
Скоро я зачастил на Брайтон Бич, и дело было не в тамошнем гастрономе «Москва» с его деликатесами, и не в гремучем ресторане «Одесса» с бьющими по ушам советскими шлягерами, которые посвящались через микрофон «горячо любимому племяннику в день совершеннолетия», не в запеваниях на новый лад «хэппи бёфдэй ту ю», и уж, конечно, не в дощатом променаде с жизнерадостными пенсионерами в мехах. Нет, я ездил туда учиться!
Ольга развернула «Новое Русское Слово» и нашла там кое-что нужное. Я стал частенько покупать эту газету в киоске и читал, пока ехал в метро. По ней можно было легко узнавать соотечественников в пёстрой толпе. Англоязычные спутники, однако, заглядывая через плечо, прочитывали первое слово названия как «хобо», что значило «бродяга, бомж», и это отличало нас в невыгодную сторону от читателей «Таймс» (для интеллектуалов) или даже «Пост» (для тех, кто попроще). Заглянув в объявления, среди таких брызжущих оптимизмом реклам, как
«Здаётца двухбедренный апартмент»
или
«Джек Яблоков, могильные камни и монументы»,
Ольга нашла для меня подходящее:
«Говорим по-русски, спикаем по-английски.
Даем уроки драйвинга.
Доводим до тэсту. Подвозим туда и обратно до дому.
Натан, чемпион Киева по велосипеду».
– Неужели специалист по двухколёсному транспорту настолько преуспел в Америке? – спросил я Ольгу. – Не будут ли колёса у меня попарно разъезжаться в разные стороны? Нет уж, лучше учи меня ты!
– Ни в коем случае. Как утверждают умные люди, это скорейший путь к разводу.
Идея развода казалась полнейшим абсурдом.
Позвонили по объявлению, на следующее утро прибыл Натан, заранее недовольный лишней ездкой, взял меня в Брайтон учить дорожные правила. Возвращаться мне пришлось на метро. Поскольку было заплачено вперёд, с таким нарушением обещанного пришлось смириться. На третьем–четвёртом занятии Натан объявил мне:
– В четверг приезжай прямо в Бруклинскую полицию. Будешь сдавать драйвинг тест.
– Как? Уже?
– Ничего, у меня там всё замётано. Оки док!
Заполняя мою анкету, он предложил:
– А хочешь получить профессиональные права?
– Это зачем?
– Ну, мало ли… Может пригодиться.
– Если экзамен такой же, пиши!
Полицейский чиновник сел рядом на инструкторское место с отдельным тормозом. Я поправил зеркала, тронулся с места, остановился у стоп-знака. Повернул направо, налево, потом развернулся.
– Параллэл паркинг! – приказал полицейский.
А как это сделать? Параллельной парковке я не был обучен… Провал! Пришлось недоучке возвращаться, платить с запасом на две недели вперёд, пресловутую парковку отрабатывать и шлифовать. В сущности, это – очень изящный манёвр, излишний в Киеве и других городах с редким транспортом, а здесь совершенно необходимый. Останавливаешься рядом со стоящим у бровки автомобилем. Подаёшь назад на метр-полтора. Поворачиваешь руль на 45 градусов и, вильнув задом, вписываешься в зазор между автомобилями.
Давая последний урок, Натан вдруг всё переменил. Оказалось, руль нужно повернуть сначала на 30 градусов, а проехав метр-полтора, на 60. Я путался, нервничал, манёвр не получался.
– Ничего, перед самым экзаменом потренируемся, – заверил меня Натан.
Придя накануне теста в конторку, я застал там другого инструктора, чернокожего, не говорящего по-русски. Но и его толстогубый и южный «английский» я не разумел. Мы сели в автомобиль с другими, непривычно большими габаритами, черныш стал меня изводить приказами, которых я не понимал. Мы оба разозлились, он повысил голос, я остановился и вышел из машины. Инструктору пришлось сбавить тон, он сам сел за руль и отвёз меня на экзамен. И я, конечно, провалил ещё раз.
А жулик Натан, получив своё, спрятался и не отвечал на звонки.
Утром мы с Ольгой оседлали нашего Пифа, поехали в ближайшее отделение, я тут же сдал водительский тест и получил права.
Новый американец
К себе самому я никак не относил этого определения, считал себя русским путешественником в Америке и даже видел в том своё предназначение: стать пробным щупом, глазами и слухом для моих соотечественников-современников, оставшихся там, в несвободной Евразии. Но скоро мне пришлось иначе взглянуть на вещи. Вот, примерно, как я описал мою ситуацию много позже, выступая в Москве на поэтическом Биеннале-2003:
«В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остаётся право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из литературных эмигрантов древнего мира Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей с великими изгнанниками, хочу лишь передать свой опыт. Те приняли судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди моего невыездного поколения. Может быть, поэтому состояние отторженности представлялось мне как своего рода откуп за свободу и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а переживание эмиграции и выживание в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием».
Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, которым когда-то очень гордился Маяковский. Действительно, это была редкая привилегия – и тогда, и много позже. При его выдаче чиновница ОВИРа довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытии в Америку я обменял эту одноразовую книжицу на паспорт другой серии – для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу (ведь могла бы и не предупредить), я так и попытался сделать: приехал, положил паспорт в конверт и отправил в Вашингтон. Но из советского консульства мне прислали ту же самую книжицу, только со штампом регистрации и продления. Я позвонил туда, консульские барышни сослались на какое-то новое распоряжение, но не только текст, а даже номер его они отказались мне сообщить. Паспорт оставался одноразовым, и при поездке назад подлежал сдаче, а я в лучшем случае должен был проделать всю овировскую процедуру заново. Таким образом, я получил ясный намёк, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны, то есть «новым американцем».
Тем же словосочетанием стал именоваться русский еженедельник, родившийся при мне в Нью-Йорке, прошу любить и жаловать! Я этой затее обрадовался, хотя она и происходила без моего участия. Уже то, что возглавил её Сергей Довлатов, питало меня надеждой, что вот, наконец-то появились печатные подмостки, с которых можно будет произносить свои слова, выражать собственное мнение, видение, опыт.
Довлатов, впрочем, меня охладил: направление газеты решает не он, его выбрали главным редактором из-за большей заметности среди журналистов, а по-настоящему главным является спонсор (так, один бруклинский фонд), но главней всего – это читатели Третьей волны или, условно говоря, Брайтон Бич.
– Это ж советские жулики и завмаги, которые теперь выдают себя за диссидентов! – вырвалось у меня.
Довлатов хмуро пометил в уме: «А ведь Бобышев – антисемит! И злой, как пантера». И позднее написал о таком открытии Игорю Ефимову, впоследствии эту переписку опубликовавшему. Но тогда Сергей ответил мне по-другому:
– Если они не будут покупать газету, то спонсор не будет платить нам. Таковы суровые законы рынка.
Увы, никакой дружественной трибуны, никаких гирлянд для меня это не сулило. Более того, бруклинский фонд настолько твёрдо повёл свою политику, что скоро этот русский еженедельник получил новый подзаголовок: «еврейская газета третьей волны». На каком языке они собирались её выпускать – на арамейском? Всё ж, пока этого не случилось, так и не дождавшись довлатовского предложения, я спросил его напрямую, будет ли он меня печатать?
– Конечно, конечно. А что, есть новые стихи?
– Есть и новые. Но у меня вышла первая, большая книга стихов, и мне важно, чтобы публика это знала. Можно, например, сделать из неё подборку, что-то написать в целом о книге…
– Что ж, хорошо.
Я вручил ему томик парижских «Зияний». Он посмотрел на тюльпановский фантастический, странный для него портрет, затем на зелёную обложку с моим именем, хмыкнул:
– «Димитрий»! Над этим ещё Чехов иронизировал. Почему же не просто «Дмитрий»?
– Долго объяснять. Это – моё крещёное имя, и мнение Антоши Чехонте в таком деле совсем не указ.
Из всей книги он выбрал всего лишь 14 строк. Сонет. Краткая форма. Сопроводительная заметка тоже была немногословной. Но стоит её привести, потому что в собрании его сочинений она вряд ли появится.
Предваряла её рубрика:
Круг чтения
«Димитрий Бобышев – ленинградский поэт. Причём, Ленинград – не только его бывший адрес. Ленинград – эстетическое понятие. Обозначение школы. Знак литературного качества.
Великая Ахматова ценила поэзию Бобышева.
За что?
Видимо, за предельную искренность. За отточенное мастерство. За глубокое религиозное чувство, которым проникнуто его творчество.
В общем, за талант.
Ахматова посвящала Бобышеву стихи. Не многие удостоились подобной чести.
С. Д.»
Дальше был помещён («куплетами» и вразбивку) сонет «Словесность – родина и ваша, и моя». Как говорится: хорошо, но мало. Я, грешным делом, ожидал заинтересовать двух критиков еженедельника – велеречивых литературных близнецов, писавших вальяжно и пенисто, но увы, этого не произошло. Близнецы, публикующие обзоры и позднее даже выпускавшие книги очерков об эмигрантской литературе, не желали меня замечать, в упор не видели и даже имя изгоняли из списков, – почему? Неужели «по пятому пункту», неужели из ложной лояльности моему сопернику? Не ведаю, но плачу им тем же.
Всё равно моё присутствие на Западе не обошлось без внимания. И как журналисты умеют доставать телефонные номера? Вдруг позвонила с «Голоса Америки» Ираида Ван Деллос. Боже мой! Одна из трёх эфирных гурий, наряду с Вероникой Спасской и Людмилой Фостер, чьи голоса с задушевными, чуть ли не интимными модуляциями доносились «туда» сквозь хрипы и рычанья кагэбешных заглушек… Моя партийная мать, расставаясь, умоляла «не высовываться», но не мог же я по своей воле раствориться в безвестности. Разумеется, я с радостью согласился на выступление.
Ираида, уже не Ван Деллос, а по второму мужу Первушина, она же поэтесса Ираида Лёгкая (это – её настоящая девичья фамилия), была уже чуть за пределом возраста, подходящего для ухаживания, но ещё вполне – для восхищения. Рыжина свободной причёски с серебринками, длинный разрез серых глаз, стихи о лыжной пробежке по снегу, о взмахе волос, о встречном горячем взгляде… И, конечно, голос!
Поздней мы с Ольгой побывали у неё в Джерси-Сити: как раз наискосок через Гудзон зажигались огни манхэттенского Даунтауна. Её тесть историк, уже тронутый дряхлостью, глядел на нас орлино и бессильно. Слушал, молчал. Они принадлежали Второй волне с присущими ей обстоятельствами. Энтээсовец муж, рассказывая о тайных кинжально-опасных рейдах внутрь Советского Союза, как-то нервически подрагивал подбородком. Ираида взмахивала прядью, читая стихи.
Я стоял на балконе с уже вторым бокалом джин-эн-тоника, сознание плавно подтаивало по краям. А там передо мной светил, мерцал и, переливаясь, тонул в темноте Манхеттен, словно недремлющий мозг в открытом черепе города.
Жаль, что не Ираида вела ту передачу – получилось бы замечательно. В последнюю минуту перехватил меня религиозный комментатор отец Кирилл Фотиев, мужчина серьёзный, чуть одутловатый, с выпуклыми глазами и носом со щербиной на самом конце. Заговорили о божественном: есть ли признаки религиозного возрождения в теперешней России? Да, есть, и не только признаки, а самый что ни на есть насущный интерес. А вот нас уверяют новоприбывшие, что Россия – страна бездуховная. Нет, это уже не так. Конечно, атеизм – официальная идеология, но именно потому так сильна духовная жажда. А примеры? Вот я сам и есть такой пример. Будучи взрослым, уверился в евангельской истине и принял крещение. А затем стал крестным отцом многих детей и даже их родителей.
Тут, наконец, отец Кирилл вспомнил про стихи. Спросил, кого я ценю из оставшихся в Питере стихотворцев. Ответить было легко: Охапкина, Кривулина да Стратановского. Да трёх Елен: Пудовкину, Шварц и Игнатову. Полетел мой привет за океан, только был ли услышан? Врезался, должно быть, в глушильные сети с размаху, только пёрышки и посыпались…
А может быть, кто-то на даче вдали от глушилок расслышал и другим доложил так же, как однажды давным-давно меня обрадовал Дар. Он поймал на свою Спидолу «Голос Канады», и там Владимир Вейдле что-то говорил про меня. Что именно, Давид Яковлевич не помнил, но очень, очень хорошо… Вейдле я, увы, в живых не застал.
А вот Александр Бахрах (да, тот самый бунинский секретарь, описавший его «в халате», и к тому же знакомец и корреспондент Цветаевой), он, можно сказать, сам застал меня врасплох, да ещё как! В последние дни уходящего года вдруг появилась его статья в «Новом Русском Слове» о моих «Зияниях» – на целый подвал. На меня нашло какое-то оцепенение, будто я столкнулся с потусторонним миром: статья была прислана из Парижа, но и одновременно из моих давних снов. Да, она мне когда-то снилась, эта статья, – вовсе не похвальная, скорее критическая, но с почётным признанием несомненного таланта «крайне в наши дни редкого», с обильными цитатами и ссылкой на Ахматову.
Я чувствую, что в этом месте читательское доверие к моему повествованию начинает колебаться, и напрасно. Текстовые сны бывают, а этот приснился мне ещё в «той» жизни в пору, когда и книги-то ещё не было, когда бурно писались «Стигматы», которых Бахрах недооценил, а скорей всего просто до них не дочитал. Я помню просыпание в моей петроградской келье с животворно-питательным чувством только что прочитанной статьи (обо мне! в газете! с сочувственным разбором стихов!), вижу столбцы текста, которые истлевают, исчезают и забываются в свете наступающего дня. Но чувство отмеченности у меня остаётся.
И вот я здесь, в стране, где сбываются сновидения, где я заново научаюсь жить. Где и в декабре не наступает зима. Могучие дубы осенне шевелят пурпурно-фиолетовой листвой. Чистую свежую трель испускает подсвеченный солнцем кардинал, лучший певец из пернатых. И как наряден! Чему это учит? Брось ложную скромность, оставь соловьиную неказистость, поэт, заяви о себе. Вот, например, фортепьянный виртуоз Либераче вылетает на сцену в белых перьях и золотом камзоле, пальцы сверкают крупными алмазами, а как он играет! Нет, это всё-таки китч, мы туда не пойдём, этого с нами не будет… Ну, разве что красочки поменяем на более броские – с масла перейдём на акрилик, следуя метаморфозам друга моего, Якова Виньковецкого, о котором ещё речь пойдёт впереди.
Вот, к примеру, мазок – очень скромный, тянущийся от довлатовской, такой лапидарной, публикации в недалёкое будущее, где появился у меня (и уже исчез) знакомый Эдуард Штейн, шахматист и библиофил. Иногда он называл себя Эммануил. В одном качестве он был секундантом и тренером Виктора Корчного, когда тот готовился к матчу на первенство мира с Анатолием Карповым. Первая попытка сорвалась. Затем последовала довольно истерическая газетная кампания, которая превратилась просто в войну миров, раздуваемую Эдуардом. Увы, советский гроссмейстер легко разбил эмигранта в 1981 году со счётом 6:2, – конечно же, «с помощью кагэбешных экстрасенсов и парапсихологов, сидящих в зале».
Я познакомился с Эммануилом в другом его качестве. Истощённый болезнью, серо-седой, тонкокостный и таинственно высокомерный, он интересовался русской эмигрантской поэзией, особенно китайской её ветвью. Мы сговорились об обмене книг. К сожалению, как коллекционер он не гнушался простейших способов собирательства, и обмен пришлось прекратить. Но вот он прислал мне вырезку своей статьи и письмо:
«17. 4. 86 г.
Многоуважаемый Поэт!
Мы познакомились с Вами в Милане, на конгрессе культуры. Для Вашей информации посылаю Вам свою статью, в которой я привёл Ваш сонет «Словесность…»
Никто не угадал автора стихотворения, а Валерий Перелешин (надеюсь, Вам известен этот поэт) пришёл в восторг от находки – «народа-христофора».
Вот, пожалуй, и всё…
С наилучшими пожеланиями
Ваш Э. Штейн».
Указанная в письме статья была напечатана в альманахе «Стрелец» под названием «К дискуссии о сонете». С позиций шахматиста (а он был мастер спорта) автор потеоретизировал о композиции сонета, где ему казались уместными такие шахматные термины, как дебют, миттельшпиль, эндшпиль. Затем он вмешался в спор новых парижан Кублановского и Бетаки в «Русской Мысли», поправил заодно «Марбург» Пастернака (с тех же позиций, хоть это и не сонет), и далее пустился уверенно демонстрировать эрудицию по основной теме: сонет в поэзии диаспоры. Здесь он особо отметил Валерия Перелешина (Салатко-Петрищева), настоящего гроссмейстера именно этой формы, но при этом «зевнул» примечательнейший односложный сонет Ходасевича, а после перелёта через «снежную границу», заимствовав этот образ у Горбаневской, ещё одной парижанки, он вернулся из изгнания в метрополию:
«Действительно ли сонет помер там? Не верится, особенно если прочесть сонет «Словесность родина, и ваша, и моя», написанный в России осенью 1971 года. Стихотворение это вправе украсить каждую антологию русской поэзии».
Далее приводился мой сонет, а в конце в скобках добавлялось:
«Автор этой статьи из-за своей постоянной тяги ко всевозможным литературным шарадам не называет творца этого поэтического шедевра в надежде, что читатель сам определит: кому принадлежит этот отточенный сонет».
Напрасная надежда – никто так и не определил автора, и столь элегантные комплименты пролетели вхолостую… А сонет этот технически не совершенен, ибо отличается от канона: в одной строке сознательно пропущен слог, чтобы сделать слышнее всплеск от низвергаемого идола.
Словесность родина, и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.
Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро,
и приняла в себя днепровская струя
Перуна древний всплеск с плеч богобора,
и плач младенчика, и высвист соловья.
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья…
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!
(продолжение следует)
Напечатано в журнале «Семь искусств» #12(48) ноябрь 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=48
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer12/Bobyshev1.php