Глава 2. Дом Шварца
Осенью 1995 го года я приехала в дом Шварца уже не гостьей, но полноправной «ученицей».
Это был не просто дом. Он жил жизнью своих хозяев. Особенно я чувствовала это по ночам. Исаак Иосифович с Тоней уходили ночевать в другой домик, поменьше, в конце сада. Когда-то он строил его для второй своей сестры Марии, Муси, но она умерла, так и не пожив в нем. Там он обычно работает. Говорит, что в большом доме ему не так хорошо думается.
У Шварца. 1996 г.
На веранде зимой на ночь оставляли свет. Ночью никто не проходил по тихой улице, а если бы и прошел, то решил бы, что хозяин работает. Соседи привыкли к тому, что он работает по ночам. Правда, этого уже давно не случалось, но свет оставляли на всякий случай. Это было мое задание – приглушить лампу на ночь, когда все разойдутся спать.
Я устраивалась на топчане, на котором обычно спал хозяин, и читала. Книг в доме было много, но без излишеств. Какую бы я ни брала, в моих руках оказывалась драгоценность – библиотека подбиралась со вкусом несомненного знатока.
Тишина, необычная для городского жителя, осязаемая, добротная, как наглаженная льняная простыня, обступала меня со всех сторон. И постепенно начинал оживать дом. Трещали половицы, заставляя меня вздрагивать и прислушиваться, капала вдруг вода из крана, выбивая звон из пустой миски, стоящей в умывальнике, вздыхал в печных лабиринтах ветер.
Казалось, бесконечное количество звуков, населяющих этот дом, только притаилось, замерло в ожидании хозяина, и стоит ему появиться, как обрушится лавина, взорвется фейерверк, оглушит, ослепит, промчится, как скорый поезд в ночи и враз утихнет, когда захлопнется за ним дверь.
Вплотную к топчану стояла круглая колоннообразная печь, которую Тоня исправно кормила аппетитными поленьями, и тепло ее, и запах горящих дров держались в комнате почти до полудня, а потом вносились в дом очередные аккуратные полешки, и печь радостно гудела, снова превращая их в тепло. Пахучее это тепло медленно захватывало одну комнату за другой, неслышно двигаясь по дому, как пушистая кошка. Другой вид отопления, считает Шварц, плохо действует на старый рояль.
Пол в комнатах был паркетный, но рисунок паркетной елочки, начиная от середины комнаты, смещался и уплывал куда-то в сторону, под стену, будто старался пролезть под ней в другую комнату. Паркетины ушли в свое время из-под надзора вечно пьяного паркетчика, но перекладывать их не стали.
Веранда находилась через одну комнату от той, где я спала, двери между этими комнатами не было, висела только наглая, гремящая и мешающая всем бамбуковая занавеска, напоминающая болтающийся скелет, потемневший от старости. Когда она особенно надоедала, ее стягивали в одну сторону веревочкой, но какая-нибудь прядь обязательно выбивалась из пучка и победно гремела, хватая своей костлявой рукой каждого, кто проходил мимо. Проходная комната, ведущая на веранду, была крохотной. Одну половину ее занимал рояль, вторую – полки с книгами и всевозможная звукозаписывающая техника. Технику Шварц обожает, но боится. Поэтому, если в доме что-то нужно включить или выключить, это проделывает Тоня.
Огромный черный рояль производил в этой комнатке ошеломляющее впечатление. Он стоял на своих мощных лапах, как зверь, готовый к прыжку. Обычно на спине этого зверя лежали в различном порядке ноты, и вид у него был мирный и укрощенный. Но мне казалось, что в любую минуту черная, лоснящаяся поверхность его вздыбится, крышка огромным крылом взлетит в воздух, и оживет гриффон – полузверь-полуптица. Все это он проделает только для того, чтобы уютно устроится у ног хозяина и признательно посмотреть ему в глаза. Мне казалось... Мне вообще многое казалось в этом доме нереальным. И прежде всего то, что в нем нахожусь я.
Рояль стоял лицом к стене, увешанной фотографиями. Для меня это были фотографии великих и любимых актеров, поэтов, режиссеров, музыкантов, а для Шварца – друзей, из которых многие уже ушли из жизни. Каждая фотография была отмечена словами любви и благодарности к хозяину дома. И незаметная, маленькая, висела под ними старинная фотография самого хозяина в образе маленького мальчика, с сестрами и мамой. От мамы достались ему удивительные лучистые глаза, обведенные тенью. Каждый раз, когда ресницы вспархивали и поднимали за собой веки, лицо его и все то, что находилось в пределах досягаемости взгляда, освещались лучами, вырывающимися из прозрачной, светлой глубины.
Я читала до тех пор, пока могла различать буквы. Длительные прогулки и уютное тепло печки делали свое дело – я проваливалась куда-то к середине ночи, и только проснувшись от первых утренних звуков, поспешно тушила настольную лампу.
Прежде всего Исаак Иосифович занялся моим литературным воспитанием. На недостроенном втором этаже дома лежали бесчисленные стопки журналов, собранных за многие годы: «Огонек», «Музыкальная жизнь», «Вопросы литературы». Все это стаскивалось вниз и просматривалось в поисках интересных статей и стихов для меня.
«Понимаешь, ты там оторвана от языка, тебе не с кем беседовать и не у кого учиться, поэтому твоими собеседниками могут быть только книги», – говорил он, вырывая страницу за страницей из старых «Огоньков».
Я кивала головой. Он прав. Язык, как любое хозяйство, нужно содержать в постоянном порядке.
Понимая, что «мне есть что сказать» (он сразу, по прочтении моих первых произведений, ободрил меня, заявив, что это ни в коем случае не графомания), он прекрасно видел, что сказать-то мне нечем! То есть, адекватный язык для выражения собственных мыслей у меня еще не выработался. Этому было несколько причин. Первая, и самая главная, наверно – я выросла в доме, где почиталась только эпоха Пушкина и его современников. Я практически понятия не имела о поэтах Серебряного века, не читала современную поэзию. И это тоже можно было объяснить – уже 13 лет я жила за пределами русскоговорящей земли, и первые десять лет – за берлинской стеной, где каждая новая русская книга была почти событием. Но эти объяснения – пустое перемалывание воздуха, когда речь идет о настоящей работе и учебе. Именно воспитанием вкуса и занялся со мной Исаак Иосифович, давая читать горы стихов и критических статей по вопросам литературоведения. Наученная им, я и сегодня говорю новичкам, пробующим себя: «Читайте хорошие стихи. Лучшей школы нет».
А потом мы уходили гулять. Гулянье по двору или по деревенской улице входило в программу дня в любую погоду. Хорошо, когда кто-то приезжает в гости – можно гулять и беседовать. Тоня не всегда может составить ему компанию. Хозяйничать в деревне – не то, что в городе. А для меня эти прогулки – бесценный подарок. Я слушаю о Шостаковиче, о великих дирижерах прошлого, о музыке, о поэзии, о поэтах.
Мы гуляем долго, я уже не чувствую замерзших кончиков пальцев, но невозможно прервать этот монолог и уйти греться.
На следующее утро вытаскивается груда романсов Рахманинова и снова начинается учеба. Слова – музыка, музыка – слова. Все должно соответствовать друг другу. «Вот посмотри, - говорит он, - романс «У моего окна черемуха цветет...» Какие простые слова!
У моего окна черемуха цветет,
Цветет задумчиво под ризой серебристой...
И веткой свежей и душистой склонилось и зовет...
Ее трепещущих воздушных лепестков
Я радостно ловлю веселое дыханье,
Их сладкий аромат туманит мне сознанье,
И песни о любви они поют без слов...
Ничего надуманного, при этом – глубокие чувства, очень искренне выраженные... А кто это написал? Гáлина. Кто сегодня знает поэтессу Гáлину? А в сочетании с музыкой Рахманинова получился шедевр. На ее простые, немножко сентиментальные стихи написано много замечательных романсов. Вот так писать надо – просто. И с чувством».
Когда он видит, что реакция моя становится явно замедленной, звучит команда: «На прогулку!».
Мы бесконечно беседовали. Говорил, в основном, Шварц. Правда, нужно отдать ему должное – о многом он расспрашивал и меня. Ему было интересно все. Но это было не просто любопытство, а, можно сказать – личный интерес. В конце концов, мало было того, что я – дочь старинных друзей. Ему хотелось узнать, что я такое, составить свое мнение, понять, насколько мне можно доверять.
Шварц рассказывает
Но в основном, конечно, ему хотелось рассказать о жизни, познакомить меня со своей музыкой, вспомнить друзей, может быть, остановить немного время. И наверное тогда у него родилась идея книги. Найдя во мне благодарного слушателя, Исаак Иосифович решил этим воспользоваться. Так и сказал: «Не могу рассказывать свою жизнь чужому человеку».
Я немедленно согласилась. Приезжать в Сиверскую и записывать его воспоминания – об этом можно было только мечтать.
Все, что мне удалось записать в тот раз, было даже не началом работы над книгой. Это был некий устный, довольно сумбурный план, набросок того, о чем ему хотелось бы рассказать. Он все время просил меня показать эту пробную запись дома – мужу, маме, дать послушать моим берлинским друзьям. Будет ли это интересно кому-нибудь? Это был основной мотив его сомнений.
Обложка книги и отвороты
Мы записывали его голос на старенький магнитофон, и я, держащая его в руке и направляющая в сторону источника звука, то бишь, Шварца, чувствовала себя продолжением этой машины, неким общим большим записывающим устройством. Вот эта первая запись:
«Я ведь вот чего хочу: чтобы наши внуки и правнуки хоть что-нибудь о нас знали. Мой век, век моих ровесников – это черная дыра, потому, что традиции писания писем нет больше. Да-да, мы можем сейчас почитать любую переписку Флобера, Мопассана, Пушкина, Чайковского, и в каждом письме найдется крупица отражения жизни того времени, человеческих отношений, быта. Этого у нас нет и быть не могло по многим причинам. Известно, например, что Шостакович перед смертью уничтожил все письма, которые он получал, и понятно, почему – люди боялись общаться не только письменно, но и по телефону. Вот так по переписке был взят Солженицын...
Понимаешь, все уходит в безвестность. Многие люди, с которыми я встречался, интересные люди, достойные памяти, сама жизнь наша, особенности того времени – все это пропадает... Правда, сейчас такая попытка что-то вернуть у музыкантов есть. Вот издал свою книгу Дмитрий Алексеевич Толстой. Я ее прочитал с интересом. Покойный Люциан Пригожин издал книгу...
Правда, Митя Толстой написал так, как я бы не стал писать. Он начал очень подробно разбирать свои произведения, сделал музыковедческие анализы. Пусть он меня простит, но не все произведения достойны такого анализа, и во всяком случае, не достойны того, чтобы в этом копались люди, которые никогда эту музыку не услышат.
Я человек не тщеславный, точнее – у меня есть свое тщеславие, чисто творческое. Мне важно сделать хорошо, причем планка моя стоит очень высоко. Я всегда думаю: «А если бы эту музыку слушали Свиридов, Щедрин, Кабалевский...
Написать книгу о музыкантах и для музыкантов – это не интересно.
Вообще, считается, что я внес большой вклад в советскую, или, как это теперь называется, в российскую, киномузыку. Думаю, что могу действительно назвать себя профессионалом в кино. Кинематографисты относятся ко мне с симпатией и даже с нежной любовью, а я бы сказал о себе так: «Известный человек в известных кругах», не более того...
А ведь в моей жизни была куча интереснейших людей, разных людей, не только музыкантов...
Работал с Георгием Александровичем Товстоноговым – нашим выдающимся театральным режиссером. Могу сказать, что к лучшим его спектаклям я писал музыку. Однажды, вернувшись из Лондона, где его театр был на гастролях, он встретил меня и сказал: «Вам большой привет», и назвал имена крупных музыкантов Америки, прилетевших в Лондон специально на его спектакли. Один из них – Арон Копленд, серьезный композитор, Леонард Бернстайн – комментировать не буду, и третий – Дмитрий Темкин, принимавший участие в постановке фильмов «Большой вальс», «Чайковский», – они все отметили мою музыку. Темкин очень хотел работать со мной, но времена были такие, что мне давали очень мало кислорода, выехать я никуда не мог, и наши деловые отношения не состоялись.
Пырьев, Арнштам... Якобсон, который поставил мой балет в Кировском театре. Его танцевали замечательные артисты: Наташа Макарова, Соловьев, Колпакова – весь цвет Кировского театра. Музыка, правда, на мой теперешний взгляд была среднего качества. Нуреев танцевал одну миниатюру на мою музыку, Эсамбаев...
Дружил я с Николаем Павловичем Акимовым. Он был руководителем Театра Комедии, работал одно время художником у Мейерхольда. Акимов был потрясающим художником, прекрасным режиссером и просто необыкновенно талантливой, яркой личностью.
Интереснее всего было для меня общение с такими людьми, как Эйдельман, который внес огромный вклад в нашу историческую науку о литературе. С Окуджавой, встреча с которым оказалась, я бы сказал, судьбоносной в моей жизни.
Встречи с Гришей Гориным, с поэтами: Арсением Тарковским, отцом Андрея Тарковского, с Иосифом Бродским, который декламировал стихи у нас на веранде...
С Иосифом у нас было интересное прощание в какой-то занюханной чебуречной. Я ехал домой, проголодался, зашел туда. Ты бы видела эту грязь, а вонь... ну просто кошмар! Смотрю, идет ко мне Иосиф. Я не помню точно, это было начало семидесятых годов. Прощался он со мной тогда летом, скоро должен был уехать. Я помню до сих пор его слова о том, что всякое излишество – это скучно. И я считаю, что все эти выпендрежи – в музыке, в стихах – все это очень недолговечно.
А сколько я могу рассказать о кино!»
Глава 15. Владимир Мотыль. «Белое солнце пустыни»
Иногда мы гуляем по улице, но чаще – во дворе, от гаража до забора. Этот «плацдарм», как называет его Шварц, вычищен, поскольку иначе невозможно выехать из гаража. Лед, сугробы, оттаявшая вязкая земля, лужицы – все одновременно. Нет специальной темы для разговора. Но что-то явно его беспокоит, причем не воспоминания. Когда он вспоминает, у него совершенно другое выражение лица.
«Звонила сегодня директор театра Елены Камбуровой. Лену выдвинули сейчас на Государственную премию, и им нужны отзывы о ней. Видишь, какое дело – раньше это было бы просто невозможно, ее не признавали, считали диссиденткой...»
Две молчаливые ходки от гаража к забору и обратно. Потом вдруг: «Послушай, я вот по утрам слушаю музыку по радио, вроде самое лучшее, что есть сегодня...» Молчит. А затем взрывается: «Это такой кошмар, эти их певицы, да и мужики тоже! Меня поражают тиражи их дисков, а ведь в этой музыке нет ни одной темы, боже мой! Например, объявляют по «Свободе»... Сначала объявляют, что она получила первый приз где-то там, потом – что у нее вышло девятнадцать миллионов дисков, и вот она начинает петь. И я ведь так понимаю, что поет она, наверное, не самое плохое, что у нее есть... Но это же ужас, ужас... Такая деградация...
Я не знаю языка, не знаю, о чем они поют, но думаю, что слова не лучше музыки. И серьезное искусство, серьезная музыка вырастает из этого. Полный тупик. Двадцать первый век. Наступила эпоха техники. И эпоха медицины. Это радует. А вот понятие красоты... Есть замечательное определение: «Красота – это сияние истины». Да... А эти названия : «Хит-парад»! Сегодня, допустим, «хит этой недели». Ты понимаешь? Факир на час... Цивилизация и искусство никогда не идут рука об руку.
Ушла эпоха великих дирижеров. Вот из последних – Бернстайн, Караян... Я говорю о дирижерах-исполнителях, толкователях. Таких уже почти нет».
Горестно замолкает. Выходит из дома Тоня. Шварц ее увидел:
– Куда это ты идешь? Ты вчера куда-то ходила в это же время, сегодня...
– Вчера я ходила направо, – невозмутимо отвечает Тоня, – а сегодня я иду налево.
И показывает хозяйственную сумку. Шварц:
– За семечками небось?
Тоня смеется, грызя семечки, отрицательно качает головой и уходит.
Мы смотрим ей вслед, пока она не сворачивает за угол, и Шварц продолжает:
– А киношники меня, конечно, развратили. Это надо психологически понять: в молодости я привык к тому, что у меня никогда не было денег. Я очень нуждался. И когда вдруг посыпались деньги (относительно, конечно), – допустим, я получаю 200 рублей в месяц, а тут сразу, – 25 тысяч, тогда! – представляешь? И пошло. Предлагают то, другое, а я думаю: «Я за три дня напишу эту музыку, и Соне отдам столько тысяч!».
Я любил делать подарки, это да, это я любил. Учитывая соразмерность того, что я получал, и того, что я дарил, это были шикарные подарки. Женщинам, которых я любил, и родным, и друзьям.
Вот я рассказываю, а в голове крутится фраза, которую я прочитал в одном интервью об особенностях воспоминаний: всякий, кто их пишет, пишет, в основном, о себе. Мне ведь уже перевалило за семьдесят, я имею права на воспоминания, но... Боже меня упаси, идти по такой опасной дороге. Когда я говорю о себе, мне хочется рассказать о случаях удачного применения моей музыки, а задумывал я эту работу, как воспоминания о своих товарищах. Вот вспомнил о Мотыле. Как же это не записать, когда следующая наша совместная работа была «Белое солнце пустыни», картина с поразительной судьбой...
Первоначально она называлась «Спасите гарем», комедия. Авторы – Рустам Ибрагимбеков и Валентин Ежов. Я почитал сценарий и подумал: «А что же я могу тут сделать? Ни-че-го. Это не на мой характер, я не умею писать такую музыку». Так я думал, пока не посмотрел материал. Это имеет большое значение. У меня не возникает абстрактных идей. В кино, во всяком случае. Очевидно, у меня театральное мышление. Поэтому я и сосредоточился на этих жанрах.
Посмотрел я материал, а Булат говорит «Надо написать песню». Эпизоды картины снимались в Махачкале. Я был в то время там, познакомился с артистом, который играл Сухова. Ну и конечно, в этой картине играл мой друг, старинный друг, Павел Луспекаев, о нем разговор особый. Мне посчастливилось встретиться с ним близко в работе над замечательным спектаклем по книге американских авторов Дугласа и Смита «Скованные одной цепью», где он играл одну из главных ролей – там было всего две главные роли. У нас в переводе спектакль назывался «Не склонившие головы».
В спектакле участвовала вся труппа Георгия Александровича, к тому времени сложившийся совершенно коллектив, играли прекрасные актеры – был дивный спектакль. Его готовил Зиновий Карагодский, он был тогда вторым режиссером у Георгия Александровича. Карагодский ушел потом от Г.А. и стал самостоятельно и очень плодотворно работать в нашем ТЮЗе. Он очень талантливый режиссер, своеобразный, оригинальный. И конечно, под одной крышей два режиссера ужиться не могут никогда. В пьесе «Не склонившие головы» было два великолепных солиста, уже, увы, ушедших из жизни: Ефим Копелян и Павел Луспекаев. Луспекаев пел мою песенку, негритянскую, которую я написал, как потом оказалось, достаточно верно в негритянском стиле.
Так что, к моменту съемок «Белого солнца пустыни» Луспекаева я уже очень хорошо знал. В тот момент он был очень болен, у него был облитерирующий эндартериит, ему отняли часть ступней, это все было ужасно, но вел он себя очень мужественно.
Это было прекрасное для меня лето. Я приехал на съемки в Махачкалу, встречался с Пашей. Он был изумительным человеком, обладал редким качеством, свойственным далеко не каждому актеру: он никогда никому не завидовал, был рад любому успеху своих товарищей. Мне вспоминаются слова моего очень большого друга и, я считаю, старшего товарища, который дал мне очень много – Николая Павловича Акимова: «Актеру очень приятно, когда его хвалят. Но ничто не сравнится с тем наслаждением, которое испытывает актер, когда при нем ругают другого». Мне как раз повезло встретить в жизни таких актеров, которые не подходили под это определение.
Вот и Пашу я за это очень ценил. Широкий, душевный, невероятного таланта человек. Никогда не забуду репетицию спектакля «Горе от ума», где он играл Скалозуба, реакцию актеров, когда он просто сидел, ничего не делал, только менял выражение лица – гениально. Но сыграть спектакль он уже не смог.
Окуджава дал мне слова песни «Ваше благородие» и я написал музыку. Песня понравилась и стала даже пользоваться некоторой популярностью. Недавно, в прошлом году, наше телевидение провело опрос по всей России, и мне было очень приятно, что самой любимой песней оказалась «Ваше благородие» А ведь сколько лет прошло? Мно-о-го, я полагаю, лет пятнадцать, если не двадцать. (На самом деле – тридцать. О.З.)
Ваше благородие, госпожа разлука,
Мне тобою холодно, вот какая штука.
Письмецо в конверте погоди, не рви...
Не везет мне в смерти – повезет в любви!
Ваше благородие, госпожа чужбина!
Жарко обнимала ты, да только не любила.
В ласковые сети, постой, не зови,
Не везет мне в смерти – повезет в любви!
Ваше благородие, госпожа удача,
Для кого ты добрая, а кому – иначе.
Девять граммов в сердце, постой, не зови...
Не везет мне в смерти – повезет в любви!
Ваше благородие, госпожа победа,
Значит, моя песенка до конца не спета.
Перестаньте, черти, клясться на крови,
Не везет мне в смерти – повезет в любви!
Если песня живет столько лет, да еще остается любимой, значит, что-то такое в ней есть. Я думаю, что это связано не с музыкой, а скорее с этими словами, это мое глубокое убеждение. И более того, это еще связано с самим героем. Тут я прихожу к одному любопытному наблюдению. Вот раньше – я имею в виду то военное время, когда я был всего лишь кинозрителем – песня входила в жизнь с экрана. И только тогда, когда ее пел любимый герой. Так с экрана «сходили» песни и Никиты Богословского, и Дунаевского, и Венедикта Пушкова, и Шостаковича «Песня о встречном».
Конечно, сама песня должна обладать некоторыми достоинствами: ясной мелодией, определенным смыслом, т.е., не быть банальной. В нашей песне была та особенность, которая дала мне возможность использовать ее не только, как песню, но и как лейтмотив картины, потому, что в трагических моментах, например, когда убивают нашего любимого героя Верещагина, звучит не просто песня, а ее трагическое изложение. Вместо слов, которые он пел: «Девять граммов в сердце, постой, не зови...» пронзительно щемяще звучала труба. Я долго искал эту интонацию, но вышла она у меня не случайно. Я сочинял песню, исходя из драматургии картины, представлял себе, куда я смогу мелодически трансформировать этот кусок и из лихой такой попевки сделать трагическую тему. Вот это, я думаю, задача любого композитора, пишущего для кино или театра: написать не просто хорошую музыку, а написать так, чтобы из нее можно было вытянуть и одно, и другое, и третье.
Очень интересная проблема в этой картине была с гаремом, с этими девочками. Я не знал, что с ними делать. Дать просто восточный какой-то колорит – это то, что лежало на поверхности. И прежде, чем сочинять эту музыку, я попытался разобраться в том, что же там все-таки происходит
Две стихии: одна – это сам Паша Луспекаев, наш Верещагин, его трагическая судьба, его смерть, – по сути дела, все другие положительные герои у нас выживают. Нет, не все. Там есть еще и другие смерти. Как ни странно, ужасно жалко этого Абдуллу. В те времена, – я подчеркиваю, – в те времена Мотыль, совершенно вопреки всем идеологическим посылам соцреализма и политическим пристрастиям, сумел снять картину так, что все ее герои нам нравились. Помнишь Гюльчатай? Этих девушек? Это грустное, ироничное, но, вместе с тем, очень теплое «Женщина – это тоже человек!» Это ведь те добрые русские люди, которые не пришли никого завоевывать, а старались помочь и жить в дружбе. Люди хорошие сойдутся всегда, независимо от национального признака. И в этом смысле картина очень добрая и очень гуманная. И когда он говорит «Восток – дело тонкое», я думаю о наших «мудрецах», которые развязали эту страшную войну с чеченским народом. Они бы вспомнили лучше этот афоризм «Восток – дело тонкое», не было бы такого кровопролития, такой трагедии с одной и с другой стороны. Абдулла – представитель «басмачей». Теперь это слово, слава Богу, уже не употребляется, ведь на самом деле, они были борцами за свою национальную независимость. И Абдулла защищал честь свою, защищал свои обычаи родовые. И вдруг это становится понятным, и нам его жалко потому, что картина очень человечна и необычайно высока по своему этосу. И когда я все это обдумал, то понял, что мне важны не эти девочки, которые, в конце концов, выйдут из своего гарема, или наоборот, вернутся к своему властелину и будут продолжать традиции свои вековые. Это все было понятно. Там есть такая замечательная сцена, когда Сухов, сохранив им жизнь, приняв на себя целую цепь всевозможных переживаний, прощается с ними и уходит, а они в это время что-то едят. Становится пронзительно ясно, что ни он в их жизнях, ни они в его особого места не занимают. Потому что это очень русский, крестьянский такой характер, родившийся в страшную эпоху революции, гражданской войны. Простой крестьянин, добрый, прекрасный человек, вечный странник. Вечный странник...
Я пытаюсь сейчас сам разобраться в том, почему эта картина стала одной из самых «долгоиграющих», долго живущих в нашем советском и постсоветском времени. Ее же крутят каждый год у нас по телевидению по нескольку раз – редчайшая, счастливейшая судьба. А этот грандиозный, совершенно ненавязчивый момент, когда появляется на одну секундочку образ любимой девушки Сухова, идеальный образ такой русской красавицы... Сухов ведь пронзительно тоскует, мечтая о ней. А когда в конце он уходит – он уходит в никуда. Потрясающий кадр, когда над ним летит стая птиц неизвестно куда, и он сам – как перелетная птица. Я знаю, что он всегда будет думать о своей любимой, и, что он никогда не придет домой потому, что кто-то всегда будет нуждаться в его помощи.
И вот тут я решил, что я пойду по линии очень сложного, немного парадоксального контрапункта. Я попытался сочинить грустную, пронзительную тему в русском народном духе, которая вроде бы совсем не связана со смешными эпизодами в картине. Я сделал ее в форме шарманки. Для мена шарманка – это жизнь. Когда говорят «шарманочная музыка», имеют в виду то, что она ужасно однообразная. А я задумывал только образ шарманки. Музыка эта всегда грустноватая, иногда даже драматическая. Особенно, когда герой сочиняет свои знаменитые письма.
Картина эта очень понравилась Куросаве. Он даже говорил, что это едва ли не лучший вестерн, который он видел.
Этот фильм очень дорог для меня, и работа с Владимиром Мотылем была очень приятной. Он оставил след во всей моей последующей жизни. Хороший след, душевный. Но Мотыль – один из неудачливых режиссеров. Неудачливых не по творчеству, а по своей человеческой судьбе. Характер у него, действительно, трудный и даже неуживчивый, он человек очень высоких моральных качеств и устоев. Наверное, это удел всех очень талантливых людей – быть одиночками. Не ко двору он пришелся, начальство его не жаловало. Когда картину представили к государственной награде сразу же после ее выхода, мы не получили ничего. Ни тогда, ни потом. Что интересно, и даже символично: она стала любимейшей картиной наших космонавтов – они брали ее с собой в космос. Я думаю, что это было похоже и на их судьбы: неважно, настолько ты смел и бесстрашен, а мысль о том, вернешься ли домой, всегда, наверное, присутствует. Я помню встречу с космонавтом Леоновым, очень умным, интеллигентным человеком. Он рассказывал о том, что у них есть такая игра: кто какую реплику и когда сказал в этом фильме. Что действительно интересно – картина нравилась всем.
Во время съемок Мотыль по своим соображениям затягивал сроки сдачи картины, уговаривая меня взять вину на себя: «Тебе простят!». И я тянул с музыкой, как мог. А производство картины было совместное: Ленфильм и Московская студия экспериментальных фильмов. И вот, встречает меня директор московской студии и говорит: «Ну что вы так долго возитесь с этой мурой, заканчивайте скорее». Тут я не выдержал и поспорил с ним на ящик коньяка, что это не мура, а первоклассный фильм, за что получил взгляд, предназначенный идиоту.
Нет пророка в своем отечестве.
* Прогресс-Традиция, 2013.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #12(48) ноябрь 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=48
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer12/Zavadovskaja1.php