litbook

Проза


Тайна Сигизмунда Шаца0

 

 

Я­ков Лотовский

ТАЙНА ­ СИГИЗМУНДА ШАЦА

Рассказ

 

Когда Эста ставит перед Рувимом Белкиным тарелку борща, у него тут же всплывает в памя­ти недавно почивший наш с ним приятель Сигизмунд, страстный любитель этого блюда. Ру­вим об этом го­ворит с грустной улыбкой. Сигизмунд Шац, или попросту Зигги, слыл в на­шем кругу эру­ди­том, читателем толстых книг и убежденным антисоветчиком. Крепкий такой дя­денька сред­них лет – бычий загривок, бритая голова, полированная, как шар в кегель­ба­не, сталь­ные глаза, бе­­лесые ресницы, щеточка усов, галстук-бабочка – такими бывают су­дьи в бок­сер­ском ринге. Приехал в Америку в 70-ые годы, когда эмигранты в Союзе счи­тались пре­да­те­ля­ми ро­ди­ны и подвергались остракизму. Это дава­ло ему право чуть свы­сока отно­ситься к нашей «кол­бас­ной» эмиграции 90-х, не прошедшей сквозь тернии. Казалось, что ему борщ, ин­тел­лек­туалу, ан­тисоветчику, почти американцу? Но вот, по­ди ж ты, имел такую сла­бость: обо­жал борщ, красный украинско-еврейский борщ со смета­ной, особенно в испол­не­нии Эс­ты, жены Руви­ма. Рувим подначивал Сигизмунда, ярого республиканца и антисоветчи­ка, на­зывая борщевиком. Или слегка ис­казив Есе­ни­на: «Русь – моя родина, я – борщевик». В ответ рас­красневшийся от удо­вольствия Сигизмунд, подобрав из на­клонен­ной тарелки после­днюю ложку борща и про­мокнув губы за­правленной за ворот полот­няной салфеткой, подни­мал па­лец и благодушно поправлял: «Не борщевиков. Борще­филов!» – давая понять, что та­кие, как он, достойны более весомых слов.

 

Познакомились они еще до моего приезда в Филадельфию, на чьем-то дне рож­дения. Си­гиз­мунд еще издали почуял в Рувиме искушенного в литературе человека. Впрочем, он вполне мог прежде слышать о Белкине. Как-никак Рувим довольно известный в рус­ских кру­гах пи­са­тель. Еще в Союзе случалось ему издавать книги и состоять среди офици­аль­но при­знанных писателей. Произнося тост за здоровье юбиляра, Зигги постарался блеснуть ин­тел­лектом и все поглядывал на Белкина, будто юбиляром был не хозяин дома, а именно Рувим. Вместо застольной здравицы его тост неожиданно перерос в обли­чи­тель­ную речь почему-то против со­ветской ин­теллиген­ции. Го­ворил Сигизмунд с пылом и негодованием. Ни тон, ни тема никак не вя­зались с ве­се­лым, бесхитростным пирше­ством. Не тост, а выступление на симпо­зиуме со­ве­тологов. Рюмка в руке его выгля­дела неуме­стно. Уместней был бы микро­фон. Ру­вим удив­ленно по­глядывал на сидевших за столом беглых со­ветских людей, любой из них вполне мог принять выпа­ды ора­тора на свой счет. Но, похо­же, обличительная речь ни­сколь­ко гостей не задела. Некоторые, пока оратор вы­ступал, спокойно заку­сывали и пере­гова­рива­лись. Зигги с его коронной темой здесь хорошо знали и воспри­нимали его речь чем-то вроде кон­церт­ного но­мера. 

 

При перемене стола на дессерт, Белкин вышел на двор покурить. Он был здесь единст­венный курец. Но за ним последовал некурящий Сигизмунд, будто только того и ждал. Ему не терпе­лось узнать впечатление от его речи. Пока Рувим курил, Си­гизмунд по сути продол­жил свой застольный монолог перед ним, в волнении своем то отступая от него на шаг, то прибли­жа­ясь. Сообщил также, что рабо­тает над книгой о менталитете советской интелли­генции. Нам при­дется еще не раз слышать от Сигизмунда эти приступы красноречия, ко­то­рые я назвал «адре­налиновыми монологами». Обычно же он был малословен, с трудом вы­талкивал из себя сло­ва. Но прорывало его порой в какую-то даже исступленность. Осо­бенно, как увидит пи­са­теля. Он благоговел перед ихним братом, считал писателей существами выс­шего порядка и старал­ся пред­стать пред ними поярче. Он и перед Рувимом Белкиным благо­говел, зная, что тот не­сом­нен­ный писатель. Рувим тоже к нему расположился, видя такое к себе отношение. И те­перь по­минал ушедшего приятеля не только над тарелкой борща. Вос­поминания его но­сили теп­лый, элегический характер.

 

И вот с недавних пор заметил я, когда речь заходит о Сигизмунде, Рувим мрачнеет, от­водит глаза и отмалчивается. Если и скажет о нем пару слов, то без прежней свет­лой эле­гич­ности.  А давеча и вовсе отмахнулся от разговора о друге.

 

– Что это вы? – спрашиваю.

– Ай! Не стоит... – говорит с досадой и вздыхает. 

 

Но вижу что-то в нем бродит, ищет выхода. Похоже, благородный образ Сигизмунда отчего-то в нем замутился.

 

– В чем дело?

Молчит. Смотрит вбок.

– Давайте, Рувим, колитесь. Не носите в себе. Свои же люди.

– Не хочу говорить. Не стоит, Гриша.

 

Но сегодня бросил на меня исподлобья испытывающий взгляд, налил себе водки и вы­пил махом.

 

– В последнее время совсем нейдет он у меня из головы, – забормотал он. – Не знаю... стоит ли говорить... Де мортиус аут бэнэ, аут нихил.

 

Я так не считаю. Об умерших тоже нужна правда. Но молчу. Вижу, что он созрел, и готов вы­ложить то, что его смущало, какой-то тайный грех Сигизмунда. Господи, какие мог­ли быть грехи у Зигги? Не платил налогов? Ходил на сторону? Имел любовницу?  А то мы не знаем, что покойник был большой ходок по ихней части. Сами такие. Взять хотя бы слухи о его свя­зи с Ланочкой Зайденварг, держательницей лите­ратурного салона и русской га­зеты. А нало­ги? Я вас прошу. Здесь, в Штатах, даже книжки издают, как обойти налоговую инспек­цию. 

 

– Только вот что, Гриша: строго между нами, – сказал Рувим и ощупал взгля­дом мое лицо.

 

Забыл представиться. Меня зовут Гриша Гескин. В России был Григорием, а здесь за­писался Гришей. В имени Григорий мне всегда слышалось «горе». Мне еще горя тут не хва­та­ло? Ра­ботаю водителем русской «скорой помощи». Подвизаюсь также чем-то наподобие жур­на­лис­та. Стал довольно известен в русских кварталах, назвав Филадельфию (с греческого «го­­род братской любви») Братолюбском. И еще придумал слоган для празд­ника нашей Басл­тон-аве­ню, главной улицы русского обитания: «Мазл тов, Баслтон!» – уда­чи тебе, Басл­тон.

 

И тут Рувим наконец выложил свою смуту.

 

Новость и вправду была внезапной и, признаюсь, меня тоже поразила. Конечно, не так, как Белкина. Для него она была вроде обуха по голове. Не знаю вправе ли я об этом рас­ска­зы­вать? Рувим полномочий на то не давал, считая, что об умерших или хорошо, или ниче­го – вы ж видели. Но мы также видим, что он и сам не совладал с чужой тайной в одиночку, так она его ошарашила.

 

Как тут не вспомнить о мифическом царе Мидасе и его брадобрее, который узрел у свое­­го клиента ослиные уши и ему под угрозой смерти велено было молчать об этом. Цар­ский ци­рюльник долго маялся с этой тайной, пока однажды не выдержав, помчался на берег реки, вырыл ямку и прошептал в нее, задыхаясь: «У царя Мидаса ослиные уши». Освободил­ся та­ким образом. Но, штука в том, что на этом месте вырос тростник, который на ветру стал шеп­тать про ослиные уши царя Мидаса, и тайна стала всеобщим достоянием.

 

Боюсь, что и мне не совладать с тайной Сигизмунда Шаца. Боюсь, послужу здесь тем же тро­стником, пущу тайну по ветру. Рувим должен понимать с кем делится сек­ре­том. Знает же он за мной графоманию, газетные мои экзерцисы. Никакой я, конечно, не журна­лист. В Питере служил инженером в желдорстрое. Уже здесь, в Америке, стал пе­ча­таться в русских газетах, что лежат здесь целыми стопами в русских магазинах – бери, читай задарма. Тис­каю всякого рода заметки, типа «пестрые факты», очерки нравов, все такое. Кроссворды даже вар­ганил от нечего делать. Тут многие наши, особенно из пожилых, стали писаками на казен­ных хлебах. Забот мало, а руки сильно чешутся. Из всех эмиграций в графомании более всех заме­чена русская. Мы, как тот тростник, мигом расшепчем по миру, что бог на душу положит, отца родного не пощадим. Видать, природа у нас такая тростниковая – шептать, шеле­стеть. И пе­ро наше из тростника, и дудочка у нас трост­ни­ковая. Да и сам человек, говоря слова­ми Блеза Пас­каля – «мыслящий тростник». Не ангел, не праведник – тростник. Вот и я не удер­жусь, рас­скажу все как есть. Тем более, у меня на то своя причина.

 

Обычно Сигизмунд, когда не находил на него стих, был вполне неплохой мужик – осо­бливо когда выпьет да похлебает борщу. Снимет «бабочку», расстегнется до пупа, сидим с ним, треплемся о политике, об автомобилях, бабах. Мне нравился сам звук его имени: Си­гизму-у-унд, точно длинный замах – «раззудись плечо, размахнись рука» – и тут же, как удар – Шац! Восклицательный знак сам собою напрашивается. Знатное имечко! Такое имя подо­шло бы кулачному бойцу. Так и видишь циркового шпрехшталмейстера на­чала прошло­го ве­ка, кото­рый объявляет, слегка покачивая рукой на весу: «А сей­час, уважа­е­мый публи­кум, ре­шающая схватка за звание чемпиона Эуропы: Иван Заикин – Сигизмунд Шац! Маэст­ро, вы­ходной марш!» Что-то в этом роде. В общем Сигизмунд мне вполне нра­вился. Пока не забрал себе в голову, что он великий писатель. Всегда был рад побывать у него в гостях.

 

Раз уж выдавать секреты, пущу по ветру и свой. Мне не так Сигизмунд нравился, как его жена Зинаида, Зиночка. Он привез ее из России. Ездил за ней в Тамбов. Спознались через интернет. Уверен, что Зигги отрекомендовался ей писателем и, конечно, не забыл со­об­щить, что пишет книгу о менталитете советской интеллигенции. Зина была моложе 55-лет­него же­ниха лет на двадцать, правда, отягощена доч­кой-подростком. Но достоинства Зины столь на­глядны, что не в тягость были бы и трое детей. Какая там тягость с такой моло­дой телкой, на поколение моложе тебя. Одна только радость. Свежая, ядреная, курносая, ик­ры на ногах, как у велосипедиста-шоссейника. Я таких пышных икр отродясь не видывал. Будто но­ги ее на сносях. Я был влюблен в ее белые ноги, в эти ее икры, в русские ее икры. Меня, ко­нечно, можно заподозрить в сексуальном фетишизме, в мании к женским ногам. Но никогда до Зи­наиды особой страсти к женским ножкам вроде не питал. То есть питал, конечно. Кто не пи­тает к ним интереса? Не знаю, может и фети­шизм у меня. Вдобавок к графомании. Ко­роче, не Гриша Гескин, а хо­дячее собрание пороков.

 

Уже через полгода по приезде в Филу ее, раскрасавицу, умницу, взяли в русскую клинику на front desk, то есть в ре­гистратуру. Еще бы! Сексапильная женщина с вполне приличным англий­ским - лицо за­ведения. До сих пор не пойму, что ее удерживало рядом с Сигизмундом – ста­рым, на­пы­щен­ным занудой, каким он вскоре стал, спознавшись с известными писателя­ми Малишевским Рыто­вым и Перельмутом, забрав в голову, что и он писатель? Ну переехала в Штаты, ну пожила немного с ним из благодар­но­сти. Так нет же – годами живут вместе не ту­жат. Видать, сильно запудрил ей мозги, что он – великий писатель, что в одной ту­совке с Бродским, на сте­не фо­то в рамочке – стоят рядом с бокалами в руках, тут же Малишев­ский, Рыто­в и Пе­рельмут. Она и обихаживает его как вели­кого писате­ля, будто он, не знаю, Томас Манн, себя не щадит. Старается не тревожить, когда он работает в своем кабинете, среди тол­стых книг, выписы­ва­ет оттуда ум­ные места, чувствуя себя ровней с их авторами. Ей не нужно иных свидетельств, что он писатель – рас­сказов, статей, стихов, всего такого. Ей хватало важ­ности на его лице, когда он объявлял, удаляясь к себе в кабинет: пойду поработаю над кни­гой. Ей хватало его приятельства с Малишев­ским, Ры­товым и Перельмутом, которых она прини­мала за его коллег, часто накрывая для кого-нибудь из них стол. Однако любой здра­вый чело­век ска­жет: «Ну, во­дишься с пи­сателя­ми – толку-то. С кем только не водятся рус­ские пи­сате­ли. Да с любой ше­лупонью. Было бы чего выпить. Сам-то что не пишешь? Писа­тели, братец, это кото­рые пи­шут». Зигги и сам в душе понимал это. Но не писалось ему, не выхо­дило у не­го. Под поли­ро­ванной костью его головы ничего связного и внятного никак не составлялось.

 

Малость неловко ему бывало, когда собиралась литературная элита Братолюбска раз в месяц по пятницам у Ланы Зайденварг, жены автодилера, продавашего подержанные маши­ны. Зиг­ги чувствовал, что коллеги слегка сторонились его. Все по очереди читают свои пер­лы, спра­шивают друг дружку про творческие планы, а ему остается лишь напускать на чело сурьез и взрываться, найдя повод, коронным монологом об интеллигенции и менталитете. А прочесть свое что-нибудь не моги – нету. Спасибо Зине, напоминает всем про «менталитет», про кни­гу, которую пишет Сигизмунд. Не дает нико­му забыть. Чуть что – сует этот «мента­ли­тет», как мандат. Она за мужа горой. И он оправдал ее старания и уход за ним, прочтя однажды здесь свой текст, поразив­ший всех. Но об этом чуть погодя.

 

Ланочка Зайденварг называет эти встречи литературными журфиксами. У нас в районе Басл­тон-авеню поэтов-писателей не меньше, чем в Переделкине. Они собираются здесь на фур­шет, ведут культурные разговоры, разыгрывают литературные викторины, чита­ют вслух свои творения. Лана Зайденварг, наша предводительница, видная собой дама – яр­кая, румя­ная, грушевидного сложения. Навершие из высокой прически «бабетта», сохранен­ной от бы­лых времен, когда она была массовичкой на пароходных гуляниях трудовых кол­лективов Херсо­на, довершает ее сходство с мясистой такой грушей. Я иногда захаживаю сю­да с буты­лкой вина, как-никак печатаюсь у нее в газете. Белкин туда не ходит. Однажды зата­щил их с Эс­той. Хохма с ними вышла.

 

Лана после фуршета как всегда первой стала читать свежее свое сочинение про сиро­ту, роди­телей которой расстреляли немцы-оккупанты. Читала она взволно­ванным голосом, с выраже­нием. Слышу, Белкин хрипло шепнул своей Эсте: «Мороз креп­чал». Довольно слыш­но про­гундосил, не я один услышал. Эста поднесла палец к усмехнувшимся губам и извини­тель­но посмотрела по сто­ронам. И, представьте, спустя минуту-другую, дойдя до са­мого драмати­че­ского места, чтица взволнованно произносит: «мороз крепчал». Ё-моё!  Рувим не выдержал и изумленно крякнул от такого кунстштюка. Авторесса, оторвавшись от текста, подняла на ува­жаемого гостя недо­уменные глаза. В ответ Рувим показал большой палец – мол, высокий класс, продолжайте. Поощренная Лана возобновила чтение с еще большим пылом. Я окинул взглядом почтенное собрание – чеховская фраза, давно ставшая символом сугубой графома­нии, ни­кого не впечат­лила. В том числе Сигизмунда, продолжавшего пребывать в своем важ­ном ви­де, блистая бри­той головой. Сошло за первый сорт. Муж авторессы имел дело с заез­женными машинами, она – с заезженными словами. Завсегдатаи журфиксов в автомоби­лях разбира­лись лучше, чем в словах. Белкины туда больше ни ногой.

 

Между прочим, Зигги всерьез считал Ланочку Зайденварг хорошей писательни­цей. Од­нажды он мне заявил, что по его мнению она входит в пятерку лучших современных рус­ских писа­телей. Я уставился на него – шутит он, что ли? Похоже, не шутил. И сама Ла­ночка питала к импозантному Зигги нешуточный интерес. Когда она, вся раскраснев­шаяся, объяв­ляла танцы, его первого приглашала на медленный танец, приникая к нему нижней частью сво­ей груши. Я, пользуясь моментом, приглашал Зи­наиду, если подоспевал к ней рань­ше дру­гих. Как-то во время танца Зина поразила меня, обратив мое внимание, что плечистый Сигиз­мунд, танцую­щий с ши­рокобедрой Ланой, составляют собой силует могендовида, если смот­реть на пару со спины. Я обалдел. Вот так походя, спонтанно, не читая толстых книг, она са­ма дошла до смы­сла иудей­ского символа: сочетание мужского и женского начал! Кля­нусь, в ней таланта было больше, чем в Зигги. Может, она просто потакала ему, считая его чуть ли ни светочем? Пота­кала из ве­ликой признательности за то, что он вызволил ее с доче­рью из тамбовской юдо­ли? Дочь и сама уже успела выскочить замуж за англосакса-поли­цейского, живет в Инди­ане. Уже и дитя родила.

 

Признаюсь, в тайне души я был доволен, что Зинаида стала свободной. Уход Сигиз­мун­да да­вал мне, холостяку, шанс на сближение с ней. Она часто снилась мне по ночам, ее роскошные икры. Неспроста же их называют икрами. Метать икру, рожать – в принципе то же самое. Их выпуклый вид напоминает беременность. Мне, разве­денному холо­с­тяку с мои­ми комплек­сами, женобоязнью после двух неудачных браков, все же меч­талось завести се­мью, дом, де­тишек. Икры ее ног сулили все это. Не только ноги – мне все в ней нравилось! Нра­вилось, как при разговоре, с каждым издаваемым ею звуком раз­дувалась и опадала ее бе­лая шея, как у ворку­ющих голубей. Все в ней мне представлялось милыми чертами. Даже возник­шая со вре­менем ее тяга к выпивке мне была по душе. Вполне милый грешок, не чуж­дый многим. (Зигги следил за этим, помечая уровень жидкости на бу­тылках.) Я тайно ее лю­бил. Я к их компании совковых образованцев прибился, чтобы видеть ее. Я зави­довал Си­гиз­мунду, что рядом с ним такая фемина. Если копнуть глубже, я, возмож­но, и взялся изло­жить эту исто­рию из зависти к Сигизмунду.

 

Так что, пора к делу, к тайне Сигизмунда Шаца.

 

Стоп. Еще одна немаловажная подробность.

 

Что бы там ни констатировали врачи, заявляю: толчком к довременной смерти Сигиз­мунда Шаца послужила колбаса. Считаю, что отравление положило начало цепи не­ду­гов, по­следо­вавших за тем днем, когда Зигги принес ее в дом, роковую эту колбасу.

 

Как-то в русском магазине среди множества колбас, бросился ему в глаза новый сорт. Колбаса не могла не привлечь его внимания – не как едока, но как специалиста по советскому вопросу. Колбаса называлась, представьте себе, сталинская копченая. Не со­чтите это выдумкой ради драматизации жизни противника советского режима. Вот как пи­сал об этой колбасе еще более страстный противник режима С.Фрумкин в журнале «Вест­ник» №16: «Несколько дней назад я зашел в местный "рус­ский" магазин и увидел, что там про­дают колбасу, названную в честь одного из самых кро­вавых тиранов, массовых убийц и антисемитов ХХ столетия, чей карательный режим уничто­жил миллионы ни в чем не по­винных жертв... Я не выдержал и спросил: "А стали бы вы продавать "гитлеровскую" кол­басу?" "Конечно", - незамедлительно последовал ответ. "А по­чему нет? Если люди хо­тят "гитлеровскую" колбасу, мы им ее сделаем"...»

 

Короче, купил Зигги фунт сталинской копченой (название скорее подошло бы для кро­вянки) и, придя домой, сам и смолотил весь фунт, сопроводив рюмкой-другой вискаря. Смею ду­мать, ел он колбасу не без мстительного удовольствия, иначе не сха­вал бы почти полкило. Будь это фунт другой колбасы – скажем, московской – ни в жисть бы не справился. Но эту ста­лин­скую, он ел со страстью, с неким даже ритуальным чувством, с каким поедают в афри­канских племенах сердце или печень врага. Отравление оказалось нешуточным. Скрути­ло бе­долагу – не позавидуешь. Зинаиде пришлось вызывать «скорую», с выкачкой, промы­вани­ем, ден­ным и нощным ее бдением у больничного одра, поскольку открылся еще ка­кой-то не­поря­док в животе. Пришлось сделать операцию. То ли колбаса была несвежей, хо­тя в Штатах та­кого не бывает, то ли Зигги и впрямь был антисоветчиком до мозга костей, и его орга­низм сам от­торгал идейно чуждое. Неспроста он повторял часто «не перевариваю со­вок». По про­шествии не очень долгого времени Сигизмунда не стало – бедолага умер в одно­часье.

 

Тело супруга Зинаида предала кремации. Урну с прахом унесла домой. Зачем ей пона­добился мужнин прах, выяснилось позже.

 

На поминках пили водку. Пили, не чокаясь. Поминали Зигги добрым словом. Приехав­ший из штата Орегон его старый, киевский приятель называл покойника Муней. Свой поми­наль­ный тост Рувим Белкин не договорил, разрыдался, как дитя. Расставание с товарищем он перенес очень трудно. В последние годы, когда Сигизмунд решил, что пора ему выходить из тени, они сблизились. Рувим опекал его по литературной части: читал его писанину, указывал на огрехи, давал советы, в том числе, что печататься рано.

 

На столе среди обычных блюд стояла супница с крышкой. По форме она напоминала стояв­шую на буфете печальную урну из эрзац-мрамора. Зина подняла крышку супницы и ста­ла раздавать всем по ложке-другой теплой каши, которую она назвала «колевом». Еврей­ский народ настороженно следил за раздачей подозрительного угощения.

 

– Это кутья! – обрадо­ван­но, будто встретил давнюю знакомую, вос­клик­нул русский поэт Гершенгорин и смело от­правил ложку в рот, подавая пример.

 

В ходе тризны Зинаида рассказала, отчего прибегла к кремации. Решила она переез­жать в Ин­дианаполис, к дочери, помогать няньчить внука и там захоронить мужнин прах. А надоумила ее первая жена Сигизмунда, к которой она обратилась с надеждой, что та при­смо­трит за могилкой. «Что же он один будет здесь лежать?» – отвечала та недвусмысленно, под видом заботы о покойном, который в одиночестве будет сильно скучать. Она и присо­ве­то­ва­ла кре­мировать, с прахом на вынос. Хотя еврею запрещено быть сожженным по кончи­не. Но как молодой, православненькой кацапочке, знать такие тонкости, когда нам, совковым евре­ям, они по барабану.

               

После поминок Зина стала готовиться к переезду. Поставила на продажу их квартиру в кондоминиуме, пораздавала мужнины книги друзьям и приютским библиотекам, не будучи заядлой читательницей, каким был ее Зигги. Я был рад ей помочь. Удобный повод побыть с нею рядом. Когда из квартиры почти все было вынесено, Зина смущенно говорит мне:

 

– Гришенька, я к тебе... не знаю даже как сказать... с предложением...

 

Сердчишко у меня так и замерло. «С предложением». Уж не то ли она собирается предло­жить, что я сам хочу предложить ей. Дурь, конечно. Такого не может быть. Но так мне ёкну­ло в первый миг.

 

 – У меня  к тебе... большая просьба.

Увы, просьба. Значит, что-то менее интересное. Она указывает на стопку бумаг, пере­вязанную бечевкой, в углу гостиной и говорит:

 

– Вот осталось от Сигизмунда... Не знаю, что с этим делать... Не мог бы ты взять к се­бе? Может как-то сгодится, а? Ты ведь тоже писатель.

 

«Тоже»! То есть как ее благоверный. Она неколебимо верит, что Зигги – писатель.

 

– Какой я к черту писатель?  С чего это ты взяла?

– Ну как же. Ты статьи в газете тоже печатал. Я читала. Очень даже интересные. Возьми, а?

 

На фиг мне эта графомания, думаю себе. А сказать ей неудобно. 

 

– Ты бы лучше Рувиму Белкину предложила, настоящему писателю. Они дружили.

– Предлагала. Он возмущается: как вы можете... память о муже... А что я в этом пони­маю. Вы – писатели. Может, вам пригодится? Может, поместите куда-нибудь, не знаю, в пи­са­тельский архив, а? Или в исторический?

 

– Ладно, – говорю, чуть подумав, – возьму. Ради твоих прекрасных глаз.

 

Надо было сказать «ног», но вышло бы чересчур откровенно. Сказал и посмотрел на нее со значением. Надеялся, стану ближе к ней. А там, даст бог, и сойдемся. А хлам этот всу­чу Ру­виму, уболтаю. Хотя ничего путного там по идее быть не может.

 

Она на радостях чмокнула меня в щеку. Рада, что пристроила мужа-писателя к делу, к исто­рическому архиву, дурочка икряная.

 

Я так и знал: в Сигизмундовых бумагах ничего путного не оказалось. Сплошные цита­ты, вы­писки, наставления по писательскому делу. Причем, половина на английском. Видимо, не решил, каким ему писателем стать – американским или русским. Или тем, и другим, как На­бо­ков. Всем таким были исписаны несколько начальных страниц толстых, амбарных тет­ра­дей. Ни тебе дневников, ни своих мыслей, ни писем – ничего личного. Хозяин тет­радей на­би­рался ума, готовил себя в писатели. Дай только дожить до пенсии – вот тогда он развер­нет­ся. Когда я листал эти едва початые гроссбухи, как-то грустно стало. Чу­вак завел такие толстен­ные тетради, думал жить ему еще ого-го сколько. Но у судьбы свой рас­клад. Жалко стало Си­гизмунда. Мог бы жить и жить, не будь этой дури в голове.

 

Среди всего этого хлама встретилась машинописная копия текста, без начала и конца, стра­ниц сот­ни полторы. Прочел пару страниц. Ух ты! Хорошо написано, между прочим. Просто здорово! Вот тебе и Зигги! Свежее слово, живое изложение, стиль. Круто! Прямо не верит­ся, что он. Даже в «адреналиновых монологах», вроде бы по наитию, он изрекал общие места, его мысль пасла зады. А тут такой прогресс – небо и земля!

 

Обязательно снесу Белкину. Пусть глянет своим опытным глазом. Как-никак про­фи, не нам, инженерам-техникам, чета. Особой известности он не стяжал, но чис­лятся за ним два-три рас­сказа, знакомые многим.

 

И вот с той поры, как отнес к нему этот текст, Белкин почему-то сделался каким-то смур­ным. Что-то таил от меня. Пока сегодня не решился рассказать.

 

Вот он еще налил себе водки. Малость расплескал. Волнуется, рука дрожит. Три раза продрал горло, с каждым разом громче. За­говорил:

 

– Я о той рукописи... что Зина дала... без титульного листа...

 

Так и есть – дело в рукописи.

 

– Стал ее читать. Черт возь­ми, хо­рошо написано! Острая, парадоксаль­ная мысль, от­кровен­ность, оригинальная ма­нера.

– Вот и я говорю: что-то не похоже на Сигизмунда. Будто написал кто-то...

– Вскоре, – продолжал Рувим, остановив меня жестом, – удалось обнаружить среди сносок, кто автор текста. Агурбашев, Арсен Агур­башев, историк литературы, куль­т­­у­ролог. Умер лет пять назад. Текст, пред­ставляет собой машинописную копию его дневника в пе­ри­од разду­мий над книгой, которую он, видимо, соби­рался напи­сать.

 

– А почему она у Сигизмунда? – спросил я.

– Все знают, что Зигги был знаком с писателями, принимал у себя, когда тот или иной из них бывал в Филадельфии. Бывало и сам ездил к Малишевскому. А к тому наведы­вал­ся из Мос­квы Агурбашев. Скорее всего, Малишевский и отдал Сигизмунду пи­санину мос­ков­ского гос­тя за ненадобностью. Возможно, Зигги сам попросил.

 

– Отчего не дать, когда тебя поят, кормят и свежие простыни расстилают, – под­пустил я яду. – Еще и часы дарят. Чтобы помнили. Чтобы в Москве рассказали при случае - живет, мол, в американском городке Братолюбске такой Петр Иванович Бобчинский.

 

Рувим нахмурился, не поддержал моего выпада.

 

– Но странное дело. Когда читал, мне померещилось что-то знакомое. Где-то читал не­что похожее. Где?

 

Рувим Белкин снова приложился к рюмке.

 

– И тут меня пронзила догадка. Господи! Не может быть! – еще больше взволновав­шись, вос­кликнул он. – Бросаюсь к папке, где у меня газетные вырезки. Нахожу публикацию Зигги. Он еще до газеты принес мне свою статью, и я был приятно пора­жен: хоро­ший текст, нечего пра­вить. Я поздравил его и сказал: пора! И вот стал я перечитывать его газет­ную ста­тью... Ба­тюш­ки! Она была составлена из кусков агурба­шевского дневни­ка. Вся ста­тья! Цели­ком!

 

– Опаньки! – щелкнул я пальцами от изумления, будто того и ждал.

 

Рувим вскинул на меня глаза, не понимая моей реакции.

 

– Неужели слово в слово? – спросил я с растущим восторгом, не очень понятным и мне самому.

– В том-то и дело! В том-то и дело! – с горьким отчаянием воскликнул Рувим.

– В том-то и беда! – еще раз крикнул он, метнулся в спальню и принес газетные листы. – Вот смотри. Можешь почитать...

 

– Э, да что тут читать, – говорю, разворачивая листы. – Помню эту публикацию!

 

Я уже упомнил здесь, как Зигги прочел эту статью на журфиксе у Ланы, про­изведя фурор. С первого захода всем поэтам-писателям нос утер. Ланочка Зайденварг тан­цевала с ним весь ве­чер, и прямо «с колес» поместила статью на центральное место в своей газете. Статья на­зы­ва­лась «Мотивы ксенофобии в русской литературе». Подача шикар­ная: полный газет­ный раз­во­рот, со всеми понтами, шрифтами и прибамбасами, с фото­графи­ей важного Сигиз­мунда в оч­ках и при черной бабочке. Тут же авторское факсимиле и боль­шая редакци­онная врез­ка круп­ным шрифтом, где перечислялись заслуги автора, который был представлен писате­лем, пуб­лицис­том, мыслителем и близ­ким другом известных писателей Ма­ли­ше­вско­го, Ры­това и Пе­рельмута. В сам текст также вставлена фотография всей ихней ко­горты, и наш Зигги в том числе. Врезка за­канчивалась сообщением, что автор работает над книгой о совет­ской интел­ли­ген­ции. Осо­бен­но уми­ляло факсимиле. Читателям как бы выпа­дала воз­мож­ность уви­деть почерк Сиг­­из­мунда Шаца, точно он всеобщий любим­ец, и для газеты боль­шая честь полу­чить хотя бы па­ру строк, на­чертанных его рукой. Краси­вым своим по­черком Си­гизмунд Шац же­лает успе­хов читате­лям газеты и заверяет эффект­ной роспи­сью с вензе­ля­ми. Слово «чи­та­тель» для Сигизмунда здесь ключе­вое. Он уже чис­лит се­бя по бо­лее вы­со­ко­му рангу. Как не поже­лать добра малым сим с высоты обретенного стату­са. Прос­ти­тут­ка, выйдя за­муж, смот­рит свысока на бывших ком­паньонок, но все же и снисхо­ди­тельна к ним. Короче, дебют Си­гизмунда Ша­ца как писателя больше походил на бенефис. 

 

После бенефиса наш Зигги совсем забурел. Перестал, например, от­вечать на во­просы с пер­во­го раза. «Вам сыр нарезать или куском?» – спрашивает его про­дав­щица. А он ей, будто очну­вшись от высоких дум: «Что?» «Нарезать, говорю, или кус­ком?» Он, как и положено пи­са­телю, стал как бы витать в облаках своих замыслов. Мало ли, скажет иной, не­дослышал че­ло­век, туговат стал на ухо, возраст. Если бы так! Ведь он переспра­шивал и недо­слу­шав во­п­роса. Ему стало за­падло отвечать сходу каждой сявке. Делай, мол, второй за­ход, холе­ра не во­зь­мет, у меня в голове кое-что поважнее. То есть ставил человека в поло­же­ние, когда тот дол­жен как бы до­биваться ответа, хлопотать, как перед инстан­цией. Слава явно его пор­ти­ла.

 

– Неужели передул слово в слово? Ничего от себя не добавил? – еще раз удивился я.

– Добавил, – сказал Рувим, – там и сям приклеил фразы «я считаю», «я так думаю», «на мой взгляд». А дальше слово в слово Агурбашев.

– Сам себе старался внушить, что это его, кровное.

– Теперь понятно, – задумчиво проговорил Рувим Белкин, - почему рукопись без ти­тульного листа, без подписи, безымянная.

– Чтоб не мозолило глаза имя автора. С глаз долой, из сердца вон, – предположил я.

 

Рувим покивал головой и снова тяжко вздохнул.

– Господи, что вы так вздыхаете, Рувим? Подумаешь, слямзил человек, не удержался. С кем не бы­вает? Все мы грешники. Что вы, извините, никогда ничего не украли?

– Было дело в молодости, – подумав, сказал Рувим. – Крал книги, Гриша... два раза ук­рал... в библиотеке. В районной.

– Ну вот и он. Не убил же, не ограбил, в конце-то концов. Не пожелал жены ближ­него, ни раба его, ни осла. И еще там кого-то. Ни вола...

– По мне лучше бы он, не знаю, банк ограбил! Зарезал бы, не знаю, ближнего осла. Но не идущее от сердца слово, лично твое слово, выношенное... Все рав­но, что похитить ребен­ка. Извини за патетику. 

– И смотри ты, не побоялся. Ведь есть же где-то первый эк­земпляр машинописи?

– Ай, кто будет читать эту заокеанскую газетку в Москве? Кому при­дет в голову?..

– Дело не в этом, - перебил я его. – Вы прикиньте, какое у чувака тщеславие, если оно перевесило риск быть пойманным за руку.

 

И тут Рувим разразился монологом – совсем, как Сигизмунд:

 

– В России литература всегда считалась главной культурной ценностью. Великий язык – вот главное, бесспорное достижение России. Писатель на Руси – властитель умов, он как бы па­сет народы. При Советах авторитет писателей оставался высо­ким – «инженеры человече­ских душ». Потому здесь в Америке, бывшие советские инже­неры и техники легко перешли в ин­женеры человеческих душ. Как в смежную отрасль. А куда еще девать свой инженерный опыт?

 

– В литературу, конечно, в язык, в графоманию, в... – вставил я.

– Не в язык, не в литературу – в писательство! – перебил Рувим, – В языке и литера­ту­ре дру­гие за­ко­ны. У инженеров – от перестановки слагаемых сумма не ме­няется. А в языке «кровь с мо­локом» – это одно, а «молоко с кровью» – совсем другое. Их интересует писа­тель­ство, ко­то­рое есть российский фетиш.

 

– Сексуальный? – тут же отозвался я, вспомнив любимые икры.

– Социальный, – поправил Белкин.

 

– Обширная наша графомания, – продолжал он, – это следствие нацио­на­льного рус­с­кого фе­тиша, каким служит образ писателя. Другая болезнь страны, откуда мы родом – тра­дици­он­ное воровство. Карамзин еще лет двести назад обозначил Рос­сию од­ним словом. «Как там на родине?» – спросил его земляк, встреченный им в Европе. «Воруют», – от­вечал вели­кий исто­рик. Одного слова хватило! А нынче на Руси самый расцвет жанра. Во­руют мил­лио­нами, тя­нут без зазрения совести, без греха. Воровство – чуть ли не националь­ная доб­лесть. Возь­ми нынешнюю кампанию с плагиатом в диссертациях. Пошастал по чужим су­с­е­кам, на­скреб отовсюду, слепил комом, и вот ты - автор колобка, ученый, доктор наук, кан­ди­дат. Все так делают. А как иначе? Зигги стал жерт­вой этих двух отече­ст­вен­ных доблес­тей.

 

– Жертвой? – удивился я.

– Да, жертвой. Жертвой общественных нравов. Он был влеком двумя российскими ма­ниями: стать писателем и уворовать. Клептомания и графомания перемешались в нем. Он, бедный, соблазнился обе­ими.

 

Белкин замолчал, повесив свою многодумную, седую головушку. Долго молчал. Затем тихо произнес:

– Что ж ты, Зигги, дорогой. Как же так?..

 

И всплакнул маленько, совсем по-детски кулаком утерев глаза. Он вообще тонкий на слезу. Особенно, когда хлебнет. Видать, сильно томила ему сердце тягота и печаль. Интел­ли­гент, русский интеллигент. Даром, что еврей.

 

Мне терзания Рувима были чужды. Что тут усложнять? Если кто и был жертвой, то ограб­лен­ный Агурбашев. Здесь и козе ясно. Если и считать Сигизмунда жертвой, то жерт­вой кро­ва­во­го режима – хотя бы через колбасу эту, через сталинскую. Не­пе­реваримая эта колбаса, может, и подбила его призадуматься: жизнь коротка, чего доброго от­бро­сишь коньки прос­тым чита­те­лем. В то время как все живое вокруг пишет стихи, статьи, рас­сказы, тискает в га­зетах-ин­тер­нетах. Что он хуже? Столько толстых книг перечел. Канта читал. Неспроста в одной ту­совке с из­ве­ст­ными писателями. Не с писаками графо­манскими, а с Ма­ли­шев­ским, Рытовым и Перельмутом. С самим Бродским был знаком. Вон фотография. Он просто обязан быть пи­сателем. А на­писать чего-нибудь толкового не моги.

 

А тут такая оказия: никому не известный текст пропадает втуне. Причем, классный текст. Глав­­­ное, бесхозный. Зигги и прикинул: а не дать ли ему ход, что добру пропадать зря? Тем более, Агурбашева нет уже на свете. Текст как бы ничейный, не регистрированный – вер­няк. Он и не дал ему, сироте, пропасть. Можно сказать, усыновил, дал ему свое благозвуч­ное имя, которое мне так нравится. Нравилось...

 

Короче, сорвался человек. Сдали нервы. А у кого б не сдали! Может, чуял, что жить ос­талось маловато, может не хватить времени прославиться, поезд славы Братолюбск-Олимп с рассев­шимися по вагонам поэтами-писателями с лавровыми венками на голо­вах уже дал гу­док, и вот уже уходит, уходит... Успеть бы вскочить в последний вагон. Он и вскочил, при­хватив с перрона чужой чемоданчик. Всего и делов-то! Пойди теперь догони его. А Рувим го­рюет, убивается.

 

Но бог с ним, с Сигизмундом. Меня волновала совсем другая материя. Как сойтись по­короче с Зинаидой. Как ни подкатывался, сколько ни заходил, как на дичь, с подветрен­ной стороны – Зинка разговаривать на эту тему не желала и тем более встречаться. Всегда перево­дила разговор: как ей тяжело без Сигизмунда, какой он был замеча­тель­ный. Уж нам-то ведо­мо какой он замечательный, знаем. Не очень верил я в искренность ее вдовьей скорби. Жен­ские дела, дамские штучки! И тут мне пришла нехорошая мысль, от рев­ности пришла: рас­скажу ей какой замечательный был ее Сигизмунд. Как облапошил среди бела дня покой­ного Агурба­шева. Открою его подлинное лицо. Отважу ее от светлого образа. Сама же всу­чи­ла мне муж­нино наследие – «может, вам пригодится?» Пригодилось.

 

На днях повезло – столкнулся с ней в супермаркете. Она в короткой норковой шубке нарас­пашку, декольте, икры ее велосипедные – всё при ней.

 

– Прекрасно выглядишь, – говорю.

– Спасибо, – отвечает. – Стараюсь. А что нам остается?

 

Смотрю, на белой ее шее рядом с крестиком, еще какая-то висюлька на черном сну­рочке, в виде кожаного не то кисетика, не то кошелечка, тоже черного, аспидного цвета.

 

– Что это? – потянулся я пальцем к ее декольте.

Она отшатнулась, прикрыла рукой. Будто я отнять хочу.

 

– Ладанка.

 

Ни фига себе! Дичь какая-то: ладанка, кутья, колево...

 

– А что в ней?

 

– Праха щепотка.

 

Праха! Щепотка! Я остолбенел.

 

Было глупо спрашивать чей прах. Даже подловато.

 

Еще подлей было сообщать тайну ее благоверного, раз такое дело.

 

Отвалил молча. Пойди пойми этих русских баб!

 

 

Сентябрь 2013

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru