Писатель и ученый-филолог, кандидат филологических наук (1999, диссертация «Концепция человека в творчестве Иво Андрича»), докторант хельсинкского университета, сфера нынешних научных интересов – двуязычие и русский язык как функционально ограниченный. Член Объединения русскоязычных литераторов Финляндии. Автор поэтического сборника «Жизнь в двух частях» (2012), детских книг «Куйгорож» (2013) и «Сказки Ведявы» (2013). Литературные публикации: в журналах «Иные берега Vieraat rannat», «Нева», «Зинзивер», «Северная Аврора», «Молодая гвардия», в «Литературной газете». С 2001 года живет в Хельсинки.
Седьмые небеса
(повесть)
Продолжение. Начало в № 15 (2013).
***
– Что же, дражайший Балтазар, ты ничего не рассказываешь нам о событиях нашего родного Вюрцбурга? Вот уж час с лишним, как мы сидим за этим столом, а вы все любезничаете с честной вдовицей, мир праху ее мужа! А как здоровье твоей жены, почтенной Фриды? Что вообще интересного в городе?.. – повышая голос, грозно вопросил он.
Архивариус и трактирщица разом вздрогнули, словно их обоих щедро окатили из ушата холодной водой, и изумленно посмотрели на художника, как бы cообразив, что за столом их трое. Магда кисло поджала губы. Балтазар мелко заморгал белесыми поросячьими ресницами, но потом, вспомнив, что художник ведет активную переписку со священниками Ашаффенбурга и шлет отчеты о своей деятельности самому епископу, а от Ашаффенбурга до Вюрцбурга лишь четыре часа верховой езды, решил, что и вправду увлекся. Потирая ладони, он с минуту прикидывал, куда бы вернее повернуть тему беседы, а затем вдруг прищелкнул пальцами правой руки, словно ухватив мысль за кончик хвоста.
– Ах, любезный Маттиус, – подавшись непропорционально длинным туловищем к художнику и вытянув морщинистую шею, начал он, – весь наш родной Вюрцбург погружен в ужас и страх, и горожане только и знают, что шепчутся, судят да рядят об одной странной и мрачной смерти, что приключилась две недели назад.
– Кто же умер, драгоценный Балтазар? – без особого любопытства, довольно равнодушно поинтересовался художник, про себя, впрочем, радуясь тому, что горячий румянец постепенно cходит с лица Магды.
– Не кто иной, как наш школьный учитель, герр Курц Цвибель, обучавший нас с тобой письму и счету и наказывавший розгами за шалости.
– Вот как… – Маттиус сдвинул брови и завертел в испачканных красками пальцах стакан с вином. – Да, это действительно, скорбная весть, – учитель Цвибель был опытным наставником юных душ и даже розги брал в руки с любящей улыбкой, сожалея о том, что придется уязвить нашу плоть. Но что же с ним приключилось, Балтазар? Если бы на город напала чума или холера, нас бы известили. Не угодил ли он под нож злодею?
– Ах, если бы, любезный Маттиус, – волнуясь, воскликнул архивариус. – Если бы! Такая смерть помогла бы ему попасть прямиком в рай, а сейчас он наверняка пьет адскую смолу, и черти поджаривают его на сковородке, как кусок свиной ляжки! Можешь ли ты себе представить, что несчастный Цвибель увлекся чернокнижием и в последние пять лет, отучив с утра детей, по вечерам сам учился магическому искусству! Страсть же эту внушил ему некий опасный чародей Хаус, который сообщил глупому Цвибелю одно из заклинаний, способное загонять дьявола в бутылку. Исполнившись надежды завладеть нечистым, наш Цвибель отправился в лес, – ночью, чтобы никто не помешал ему в этом деле. Но случилось, что, начав произносить заклинание, он сбился, и внезапно явился ему дьявол в устрашающем виде: глаза огненные, нос – как рог у быка, зубы длинные, что кабаньи клыки, морда покрыта шерстью!.. Весь вид его был столь страшен, что учитель в ужасе упал на землю и долго лежал как мертвый. Когда же он, наконец, очнулся и, весь дрожа, пошел к воротам города, повстречались ему по пути друзья, которые спросили, почему он так бледен и перепуган, но, онемев от страха, он не мог произнести ни слова, а когда они привели его домой, стал испускать дикие вопли и вскоре впал в полное безумие. По прошествии года к нему вновь вернулась речь, и рассказал Цвибель о том, как ему явился дьявол и в каком виде. Затем он причастился и на третий день, вверив душу Богу, покинул нашу грешную землю.
– Ах, страсти Господни! – взвизгнула Магда, закрыв от ужаса пухлыми белыми ладошками разрумянившееся от вина и страшного рассказа личико. Серебряное колечко на безымянном пальчике задрожало и изумруд, помещенный в серебряную оправу, заиграл неровным зеленым светом, отбрасывая трепещущие отблески на лица мужчин. Через мгновение пальцы раздвинулись и между ними показался расширенный от напряженного страха и глубоко затаенного любопытства черный зрачок, вытеснивший голубизну Магдиных глаз. – Но кто же сей ужасный Хаус, что обучил несчастного учителя этому заклинанию?..
Волнение Магды передалось рассказчику, и он непроизвольно начал поглаживать ее по спине, скользя ладонью по шелку рубашки и задерживаясь пальцами на дырочках корсета. Заметив это, Маттиус отвернулся и начал усиленно всматриваться в холстины, которыми был завешен алтарь. «Ты обещал не ревновать эту блудливую кошку», – напомнил он сам себе и разом отпил полстакана вина.
– Говорят, – снизив голос до хриплого шепота, продолжал Балтазар – говорят, что он именует себя магистром Георгием Сабелликусом, Хаусом младшим, кладезем некромантии, астрологом и великим магом, аэромантом, пиромантом, хиромантом и преуспевающим гидромантом.
Не поняв ни одного из титулов Хауса и обманувшись в своих жадных ожиданиях, раздосадованная Магда резко выпрямилась и сбросила со свой спины навязчивую руку архивариуса. Испугавшись, что трактирщица обидится и лишит его сегодняшней ночи, надежды на которую подкреплялись захваченным на всякий случай в Вюрцбурге мотком настоящих белоснежных фламандских кружев, Балтазар торопливо перекрестился и, словно бы в забывчивом волнении схватив Магду за голое предплечье, прошептал: – Говорят, будто это еретик, продавший свою душу дьяволу!..
Магда слабо охнула, откинув голову назад, а Маттиус, не в силах смотреть на прикосновения архивариуса, встал и начал ходить взад-вперед по мастерской от обеденного стола до козел, поставленных рядом с алтарем. «Господи, Господи, – поднимая глаза к высокому темному потолку, прошептал он чуть слышно, – сделай что-нибудь, чтобы она угомонилась. Иначе это кончится тем, что я или придушу ее, или повешусь сам».
– Когда к Цвибелю вернулся дар речи, – продолжал тем временем Балтазар, – он много чего рассказал об этом грешнике. При больном для ободрения его духа и хлопот, доставляемых скорбным телом, сидел один из его учеников и случилось так, что выбор Цвибеля чаще всего падал на моего родного племянника Иоганна Вольфганга, который оказался смышленым малым и записал рассказы умирающего. Могу вам сказать, друзья мои, что когда я прочел иные из откровений, волосы на моей голове зашевелились от ужаса! Так, поведал Цвибель, что довелось ему обедать с Хаусом в Большой коллегии в Базеле, и велел Хаус в харчевне повару изжарить птиц, отдав ему лично несколько тушек, при этом тогда их нигде не продавали, да и птиц таких в Базеле не водилось, так что ни купить, ни привезть их с собой он не мог.
Магда слушала архивариуса завороженно, как ребенок, приоткрыв алый рот и до бровей распахнув небесно-голубые глаза. Ободренный вниманием женщины, тот придвинул стул к ней поближе, подлил вина и потихоньку начал поглаживать ее левую руку, забираясь длинными пальцами под оборку рукава. Пальцы шевелились, как черви, и Маттиус вздрогнул от холодного отвращения, одновременно ощущая жар на щеках и ушах и тяжеловесные удары разгневанного сердца, колотившегося прямо о ребра.
– Еще открыл Цвибель, что видел он у Хауса собаку с конем, которые были не иначе как бесами, ибо они могли выполнять все, что угодно. И записано племянником моим, Иоганном Вольфгангом, что видел Цвибель несколько раз самолично, как та собака иной раз оборачивалась слугой и доставляла хозяину еду. Лошадь же умела перемещать Хауса в какое угодно место всего за десять минут, как бы далеко тот город или селение не находилось! Однажды на масленицу, поужинав дома в Мейссене, Хаус посадил Цвибеля сзади, и помчал его за шестьдесят миль в Зальцбург выпить на сон грядущий хорошего вина из погреба тамошнего епископа. Здесь во время попойки их случайно застал келарь и стал обзывать ворами. Тогда они отправились снова восвояси, а келаря забрали с собой, и по пути Фауст посадил его в лесу на верхушку большой сосны, а сам с Цвибелем полетел дальше, и они именно летели, а не скакали! Был также Цвибель свидетелем того, как однажды, когда погребщикам в Ауэрбаховском винном погребе никак не удавалось выкатить непочатую бочку с вином, сей великий чернокнижник сел на нее верхом, и силою его чар бочка сама поскакала на улицу!..
Войдя в раж, Балтазар осмелел и уже совсем вплотную приблизил свою длинную физиономию к лицу хорошенькой трактирщицы, – его рот искривился от похоти, а в углах губ блестела слюна. На мгновение из черных, изъеденных зубов высунулся скользкий красный язык, и Маттиус даже застонал от ярости. Ему вдруг невыносимо захотелось ударить кулаком что есть силы Магду по лицу, чтобы та очнулась от этого наваждения. Но она нисколько не сопротивлялась телодвижениям архивариуса и словно бы даже сама подавалась к нему, выгнув спину и часто поднимая во взволнованном дыхании пышную грудь.
– Самый же невероятный случай наблюдал Цвибель, когда занес его чародей в Саксонию и повел там на пирушку в трактир, где стакнулся с другими собутыльниками, и стали они пить, и при каждой здравице осушали кружки наполовину, а то и до дна, как это в обычае у саксонцев, да и у всех других немцев. И случись тут, что прислуживавший мальчишка налил то ли в кружку, то ли в кубок Хауса так много вина, что оно перелилось через край. Хаус выбранил его и посулил сожрать, повторись это еще хоть раз. Мальчишка посмеялся: «Так уж вам и сожрать меня!» – и еще раз налил ему через край. Тогда Хаус широко открыл пасть и проглотил его; затем он схватил кадку с водой и со словами «Хорошую еду надо хорошо запить» опрокинул ее в глотку. Тут хозяин стал его уговаривать вернуть ему мальчика, угрожая в противном случае разделаться с гостем. Хаус велел ему не тревожиться и поглядеть за печкой. Мальчишка там и оказался, на нем не было сухой нитки, и весь он трясся от страха. А запихнул его туда черт, успев сначала вывернуть на него кадку воды. Этот же черт так отвел глаза всем, кто был в харчевне, что им померещилось, будто доктор Хаус сожрал парня и проглотил кадку воды!
На последнем слове изо рта архивариуса вылетели увесистые брызги слюны, попав Магде прямо на щеку. Она вздрогнула и отшатнулась, дымчатая поволока на ее голубых глазах начала быстро таять, а зрачок сужаться. Достав из лифа платок, трактирщица брезгливо вытерла обе щеки и, поджав губы, взглянула на Балтазара, все-таки ожидая продолжения рассказа об увлекательных проделках веселого доктора. Но тот сидел, оторопело выпучив глаза, и не мог сообразить, каким образом загладить свой промах. Повисла томительная пауза. В углу мастерской внезапно тоненько затрещал сверчок. Поняв, что продолжения не последует, Магда благочестиво перекрестилась и, разочарованно вздохнув, назидательно произнесла:
– Вот что дьявол учинять умеет…
– Дьявол, госпожа Магда, – скрипучим голосом медленно произнес художник, глядя не на собеседников, а в темнеющее окошко, за которым махал красной лапой молоденький клен, пронзительно-яркий в лучах закатного октябрьского солнца, – дьявол, госпожа моя, удивительный мастер: может он творить такие художества, которые кажутся натуральными, так что мы и не знаем, как отличить обман от правды. Повествуют о многих чудесах магии, коими восторгаются невежды. Отец лжи внушает людям веру в то, что чародеи могут предвидеть будущее, что от них не могут быть скрыты никакие тайные намерения, никакие помыслы, что в их власти доставить сюда обратно по воздуху королевских детей, наколдовать неисчислимые количества войск, повозок и коней, что им открываются клады, что они могут скреплять или разрушать узы брака и любви и даже излечивать стигийскими снадобьями все неизлечимые недуги, далеко зашедшую чахотку, сильную водянку и застарелую дурную болезнь. Да, госпожа моя Магда, дьявол может творить много, много удивительного. Однако и церковь имеет свои чудеса, и коли грешник отстанет от того безрассудства, которым его, как оно чаще всего бывает, дьявол прельстил в молодые годы, и отмолит у бога свои грехи, то он может заслужить прощение и увидеть, что искусство всех прорицателей – дело пустое и разлетается легковеснее, чем мыльный пузырь.
Тяжело повернувшись, Маттиус враскачку подошел к столу, налил себе полный бокал вина и, неторопливо глотая, запрокидывая шею и мелко двигая острым кадыком, випил его весь до конца. Магда и архивариус сидели с несколько смущенным видом, не зная, как реагировать на столь внушительное вступление: Магда теребила в пальцах кружевной платочек, а Балтазар начал было нервно грызть острый желтоватый ноготь на большом пальце левой руки, но спохватился и, выдернув его изо рта, для надежности спрятал обе руки за спину и вытянул губы трубочкой, показывая, что он готов и на шутку, и на серьезный разговор. Утерев усы рукой, Маттиус почувствовал, как винная волна растеклась в обе стороны, – закружилась голова, в ушах послышался легкий морской шум, ноги же приятно онемели, а пальцы на руках будто закололо мелкими острыми иголочками. Не сдержавшись, Маттиус два раза громко икнул, ухмыльнулся, оперся руками о край стола и нагнулся к сидящим, вперив в них злобный хмельной взгляд.
– Знавал я, – насмешливо продолжил он, – одного человека по имени Хаус, он был родом из Книтлингена, маленького городка в Швабии. Познакомились мы с ним пятнадцать… а, впрочем, нет, уже шестнадцать лет назад в Италии, где я до того провел год в подмастерьях у великого Ботичелли, с трепетом следя за каждым движением его волшебной кисти. После того как срок моего ученичества минул, и следовало возвращаться домой в Баварию, со слезами на глазах я простился с мессиром, которого успел полюбить всей душой, но решил не ехать домой прямо, а завернуть из Флоренции в Венецию, дабы посмотреть на сей дивный город, плывущий по волнам Адриатики, словно черный лебедь по рассветным морским волнам. Но судьба, любезные мои друзья, не дала мне ступить и шагу по мостовым этого города: не дождавшись ночи, вынужден я был спешно покинуть постоялый двор, на который завернул передохнуть, добравшись до городских ворот, и под ночным покровом спешно бежать прочь, аки тать или разбойник, хотя я ничем не нарушил спокойствия венецианских каналов. Не успел я кинуть свой мешок и снять плащ, сесть за стол и отпить глоток холодного белого вина, как подсел ко мне незнакомец, внезапно обратившийся ко мне по-немецки: «Scheint es, mein Herr, dass Sie sind ein Deutscher, nichts wahr?..»[1] И хоть я дал себе слово не общаться с соотечественниками до тех пор, пока не останутся позади границы Италии, каким-то неожиданным для себя образом ответил я ему утвердительно и оглянуться не успел, как этот чернявый и кудрявый, похожий на цыгана малый вовлек меня в беседу. Выспросив о роде моих занятий, он в свою очередь, рассказал, что зовут его Иоганнусом Хаусом, что родом он из местечка Книтлинг, лежащего в Вюртембергской земле на границе Пфальца, и что до приезда своего в Италию был он студентом в Кракове, но ученой степени не получил, поскольку чрез одного полячишку пристрастился к магии, которой и начал усердно заниматься, забросив науку. После того сказал он мне с важным видом, что хоть дали ему при рождении имя Иоганнус, но по магическим картам открылось ему, что звездное имя его есть Георгий, ибо родился он в ночь с пятого на шестое июня, когда Солнце и Юпитер встретились в одном созвездии, а когда такое случается, тогда родятся пророки».
Далее, когда принесена была уже третья бутылка вина, начал он дерзостно, самонадеянно и столь же нелепо болтать всякую богохульную чушь, говоря о том, что ничего достойного удивления в чудесах Христовых нет и что он сам берется в любое время и сколько угодно раз совершить все то, что совершал Спаситель. Я же сидел, словно приколоченный к стулу, и, дивясь самому себе, слушал вздорные Хаусовы россказни, в коих он изо всех сил, пыжась, как индюк, чванился своим искусством, называя себя величайшим из всех доныне живших алхимиков и уверяя, что он может и готов выполнить все, что угодно.
«Хотите ли, милый мой Маттиус, – с каким-то болезненно-яростным азартом обратился он ко мне, схватив меня за руку так сильно, что вино из моего бокала выплеснулось на пальцы нам обоим, замочив даже манжеты, – хотите ли, я завтра же прыгну с купола собора Святого Марка, и вы сможете увидеть, что я отнюдь не низвергнусь к ногам толпы, а вознесусь в небо… прямо к апостолам… Хотите? Скажите «да», и я сделаю это для вас!»
Рука его пожимала мою столь сильно и нервно и была столь горяча, что я подумал, что у него жар и он бредит. Наконец, после определенных усилий, я выдернул свою ладонь, зажатую, словно в капкане.
«Полагаю, – вытирая пальцы платком, уклончиво-шутливо ответил я, – что апостолам много раз приходилось вступать в подобные необычайные состязания, хотя и не все это описано в хрониках. Я видел в детстве на ярмарке в Бремене одного лихача, который также пытался взлететь на небо, но жестоко расшибся, упав на землю, и едва не испустил дух, так что будьте осторожнее. Кроме того, коли вам, Хаус, вздумалось навестить апостолов, то начать, вероятно, следует с Петра, поскольку все ключи от божьих кладовок и хранилищ находятся у него. Мне сказывали, что рядом с городом, на острове Мурано есть церквушка Сан-Пьетро Мартире, но, говорят, она мала, худа и бедна, высотой не более трех метров и больше походит на часовенку. Боюсь, с нее возноситься вам будет далековато и тяжеловато».
Во время моей речи Хаус откинулся назад, смотря на меня странным, тяжелым и неподвижным взглядом, что я внезапно вспомнил палача, коего видел в Ульме, попав проездом на торговую площадь, где шли наказания воров, мошенников и конокрадов. Толпа выпихнула меня столь близко к помосту, что я в подробностях разглядел задумчивый, темный и, как ни удивительно, несколько ласковый взгляд заплечных дел мастера. Стоя на помосте в забрызганном кровью фартуке и поигрывая кнутом в мощных руках, он внимательно рассматривал дрожавшего от ужаса белокурого юнца, воришку, коего должны были подвергнуть бичеванию. Вспомнив об этом, почему-то подумал я о том, что на моей голове также вьются светлые локоны и что мне самому-то еще не исполнилось и двадцати двух лет. Страх пополз по моей спине, словно кто-то провел по позвоночнику ледяными пальцами, почуял я, что буду последним дураком, коли останусь далее распивать вино с загадочным знакомцем, но ноги мои до того ослабли, что я не мог даже шевельнуть ступней. В тоске отвернулся я вправо, чтобы хоть мгновение передохнуть от насквозь прожигающего взгляда, и вдруг у противоположной стены, метрах в пяти-шести наискосок от себя увидел сидящую на лавке у камина девушку. Длинный синий дорожный плащ прикрывал ее фигуру, но даже под его обильными складками заметна была хрупкость и тонкость фигуры. Желтая клетчатая косынка сползла на плечи, открыв светлые, сияющие золотисто-пшеничным оттенком неубранные волосы. Личико девушки было мягким и нежным, как у ребенка, но было в нем что-то тревожашее душу, словно бы воспоминание о минувших бедах и предчувствие будущего страдания. Она сидела вполоборота ко мне и смотрела куда-то вниз, а я никак не мог понять, куда же направлен ее взор. Я был уверен, что никогда ранее не встречался с ней, но, между тем, не сомневался, что видел ее совсем недавно. Разволновавшись, забыл я про Хауса и про свой внезапный страх перед ним и думал лишь о том, как бы сделать так, чтобы она на меня посмотрела: я не сомневался в том, что глаза у нее окажутся серыми, с неуловимым переходом в насыщенный фиолетовый цвет, густой, словно небо в ноябре. «Sehe mich an…»[2], – неслышно, одними губами прошептал я. Будто услышав меня, девушка выпрямилась, но не обернулась, а, смотря все так же вниз перед собою, вытянула вперед тонкие бледные руки; плащ раскрылся, и я увидел ее неожиданно большую, высокую и сильную грудь, обтянутую складками атласного красного платья, цветом совсем не подходившего для дорожного костюма. Через мгновение из-за стоящего рядом стола показался крепкий и круглый, словно головка страсбургского сыра, белокурый кудрявый младенец, возрастом чуть более года. Неловко передвигая толстыми ножками, он подошел к матери и цепко ухватил ее пухлыми ручонками за подол, она же нежно провела пальцами по его волосам, и слабая улыбка осветила ее детское лицо.
Расстроганно отведя взор от девы и младенца, заметил я, что и Хаус глядит на них, причем лицо его перекошено от ненависти и злобы, но в искаженных чертах мелькает явный страх, тогда как мой ужас перед ним растаял, словно снежный сугроб под теплым апрельским солнцем. Усмехаясь, спокойно поднялся я со своего места и, бросив на стол пару монет, изящно и учтиво откланялся. «Друг мой, куда же вы?..» – отчаянно всхлипнул он мне вдогонку, но я решительно направился к стойке, где меня неожиданно схватил за руку низенький пузатый хозяин гостиницы. «Езжайте, езжайте, молодой человек, – горячо зашептал он, вытягивая шею к моему уху. – Езжайте и даже не думайте останавливаться, я не возьму вас на постой. Этот змей-искуситель уже вторую неделю обольщает здесь проезжих юношей, улещая их прогулками на гондолах. Сам-то он возвращается, а вот уже трех красавчиков вашего возраста нашли бездыханными, и лекари только разводят руками, не понимая причины их смерти. Не иначе как этот дьявол вытаскивает из них душу!.. Правда, платит он щедро, грех жаловаться, но добром это не кончится, ох, не кончится! Так что ступайте, садитесь в седло и скачите прочь своей дорогой, коли вам жизнь вам еше мила и вы не хотите, чтобы ваше тело нашли утром на причале». Бормоча свою горячую речь, он почти выпихнул меня за порог, но за полсекунды до того, как дверь захлопнулась, я все же успел заметить, что лавка у камина была пуста. Это почему-то испугало меня куда больше, чем хозяйские сплетни, так что я бросился в конюшню, вскочил на свою верную Кримкильду и скакал до рассвета, чуть не загнав ее до смерти.
Маттиус замолчал. Архивариус и Магда переглянулись, причем вид у трактирщицы был жалобный и даже как будто виноватый, словно у девочки, пойманной с подолом слив, набранных потихоньку в соседском саду. Балтазар потянулся за бокалом и звякнул о богемское стекло толстым золотым кольцом, врученым ему самим бургомистром за двадцатилетие службы в магистрате. Звук вышел неожиданно густым и увесиситым. Взрогнув, Балтазар покрутил головой, так что хрустнули шейные позвонки, и налил всем еще вина.
– Ах, любезный Маттиус, – снисходительно улыбаясь, проговорил он, протягивая художнику напиток, – ты всегда был натурой чувствительной и склонной к преувеличениям, верно, Магда? Прости великодушно, но из твоего рассказа никак не следует, что ты встречался с самим Хаусом. Возможно сей склонный к пороку… кхм… содомии мошенник прикрылся этим именем, думая навести на тебя страху, чтобы потом легче утолить свои нечистые страсти. Полагаю, именно так и было. Но ты ловко провел его и, ускакав из-под самого носа, сберег свою задницу, ха-ха-ха-ха!.. – шутка так пришлась самому шутнику по вкусу, что он зычно расхохотался. Магда тоже прыснула, махнув на непристойника платочком, и они пошли заливаться на два голоса, причем архивариус не упустил случая по-свойски похлопать трактирщицу по коленке.
Не выдержав, Маттиус швырнул свой бокал прочь со стола, так что вино пролетело сзади красной фонтанной струей, оросив кирпичную стену. Полы были дощатые, и увесистое стекло не разбилось, но от гулкого удара Магда и Балтазар оборвали свой смех, как по команде.
– Стало быть, – задыхаясь от ярости, надрывно и сипло выкрикнул Маттиус, – стало быть, дураку Цвибелю, насказавшему вам с три короба врак, вы поверили, меня же почитаете за фантазера и пустомелю?!..
Балтазар, не ожидавший столь бурного всплеска обиды, открыл было рот и снисходительно развел руками, но художник не собирался идти на перемирие.
– Так знайте же, что я повстречался с Хаусом второй раз, – сжав кулаки и задрав подбородок, торжественно заявил он. – Это случилось пять лет тому назад, когда покойный князь Антгальский, скончавшийся три года назад, пригласил меня к себе в поместье писать портрет своей супруги, юной Марии, дочери графа фон Гуттена. Она была третьей женой князя, моложе него лет на тридцать или даже сорок, и престарелый муж любил ее от всего сердца, думая, что в силу преклонных годов недолго осталось ему наслаждаться своей любовью. Но коварный рок перехитрил князя: у Марии открылась чахотка, которая подточила ее здоровье столь стремительно, что личный княжеский лекарь лишь разводил руками, глядя, как княгиня тает день ото дня, а на щеках ее вместо здорового румянца все ярче разгораются кровавые пятна смертельной болезни. Я застал княгиню уже в постели, откуда ее на пару часов пересаживали в кресла, из которых она огромными глазами смотрела, как я стою за мольбертом. Я трудился, как мог быстро, но все же коса смерти опрередила меня и княгиня скончалась, когда портрет еще не был готов окончательно. Впрочем, две трети работы были уже сделаны, и убитый горем князь не пожелал отпустить меня, велев закончить труд без суеты и спешки. Смерть жены так опечалила его, что не хотел он утешиться и внять речам пастырей духовных, смирившись с тем, что юная княгиня находится отныне не в его объятиях, а в руцех Божиих. Князь возроптал и гнал от себя священников, чему пару раз стал свидетелем княжеский наместник – человек, весьма склонный ко всему мистическому. Видя скорбь господина своего и желая извлечь из нее для себя выгоду, наместник шепнул князю, что есть у него один знакомый маг, который с помощью тайных сил сделает так, чтобы Мария предстала бы пред очами князя и он смог бы наслаждаться видом ее, сколько захочет. Для осуществления же сего чародейства требовался магу портрет умершей. Охваченный тоской и страстным желанием увидеть даму своего сердца, князь дал себя уговорить и согласился на это опасное и безумное дело. Портрет же, однако, находился в моих покоях, куда князь и отправил слугу с указанием доставить холст. Сей страный приказ поверг меня в смущенье: я будто слышал в душе голос, убеждавший меня воспротивиться и не отдавать холста. Наконец, с дрожью в членах, снедаемый волнением, я отодвинул посланца, решительно схватил портрет и ответил, что сам отнесу его князю.
«Господин мой, – смиренно возгласил я, войдя в главную залу, где в парадном кресле под балдахином сидел князь, а рядом стоял наместник, своим вздернутым носом и скошенным подбородком всегда напоминавший мне крысу. – Господин мой, простите мне мою дерзость, но, прошу Вас, ответьте, для чего нужен Вам портрет княгини? Что хотите Вы с ним делать? Не стал бы я спрашивать Вас, веря в мудрость и благоразумие Ваше, но странное беспокойство снедает меня. Еще раз прошу простить мою тревогу, но должны Вы понять, что оставил я на этом холсте не только краски, но и часть души своей».
Минуту князь смотрел холодным взором мимо меня, но потом взгляд его потеплел и словно бы ожил.
«Художник прав, – покачав головой, негромко сказал он, обращаясь к наместнику, – плоды искусства суть не только телесные, но и духовные результаты. Без его души не осталось бы на полотне лика Марии. Возьмем его с собой!» – решительно заявил он опешившему наместнику, который разглядывал меня маленькими крысиными глазками с недовольством и тайной злобой, никак не ожидая натолкнуться на подобное препятствие.
«Бери портрет и ступай за нами следом, – велел мне князь. – И упаси тебя Бог рассказать кому-нибудь то, свидетелем чего ты сейчас станешь».
Я поклонился, еще крепче сжал холст и двинулся за князем. Через длинный коридор мы прошли в тайные покои, в которых я не бывал ни разу. Это была довольно большая, освещаемая лишь несколькими свечами и потому темная зала с овальным столом посередине, за которым перед большим пустым серебряным блюдом сидела фигура, покрытая темно-красным балахоном. Лица мага не было видно, поскольку капюшон был опущен почти до подбородка. Наместник поставил на середину стола шандал с пятью свечами, и в пляске огоньков мне бросились лежащие ла столе, сцепленные друг с другом широкие, но худые, костлявые ладони. На указательном пальце левой руки была надета серебрянная печатка в виде черепа, причем в глазницы были вставлены изумруды. Пальцы разжались, маг резким движением откинул капюшон со лба, и я с изумлением увидел, что за столом сидит не кто иной, как Иоганнус Хаус, тот самый летун, что обхаживал меня в трактире в венецианском предместье! В том, что это был именно он, у меня не было никаких сомнений: память художника, отточенная многолетним стоянием за подрамником, с годами у меня развилась так, что по ночам, закрыв глаза, я отчетливо видел даже складки одежды или блики света, игравшие на лицах тех людей, с которыми встречался в детстве лишь раз или два. Вдобавок же, и Хаус признал меня! Как только взгляды наши встретились, глаза его расширились, ресницы затрепетали, ноздри раздулись, а челюсти сжал он столь сильно, что жеваки заходили на скулах! Впрочем, он тут же овладел собой и, встав, склонился перед князем в почтительнейшем поклоне.
«Я вижу, князь, Вы привели с собой художника, – криво улыбаясь, произнес он. – Уверены ли Вы, Ваше сиятельство, что он умеет держать язык за зубами и не побежит болтать о нашем деле попам?»
«Я ни в чем не уверен, чародей, – медленно вымолвил князь. – Более всего же не уверен я в том, что затея эта умна. Посему не болтай ты сам и делай, что обещал».
«Полноте, Ваше сиятельство, – еще ниже склонился Хаус. – Не всем затеям на земле должно быть умными. Однажды мы все бываем безумны. Sed semel insanivimus omnes»[3].
Не отвечая, князь тяжело опустился в кресло, и мне бросилось в глаза, сколь одряхлел он за эту неделю, прожитую без Марии: щеки его колыхались, словно брыли у старой гончей, редкие седые волосы были растрепаны, а в уголках воспаленных глаз скопился гной.
«Ну, что же, начнем! – оживленно воскликнул Хаус. – Маляр, поставь портрет на стол, а сам отойди подальше. И помните, что не должен никто из вас проронить ни слова: ни когда буду творить я магический обряд, ни потом, когда явится сюда призрак и будет находится пред нами. Ибо если кто из вас не просто скажет слово, а даже хоть вскрикнет, ахнет иль застонет, то тут же упадет замертво!»
Князь сидел все так же, неподвижно и тупо глядя прямо вперед, и по его лицу трудно было угадать, понял ли он, что сказал ему чародей. Наместник несколько раз мелко, по-крысиному втянул носом воздух. Я же, поставив портрет на подставку перед шандалом, отошел, ощущая пренеприятное покалывание в икрах, и встал за княжеским креслом, пытаясь укрепиться и собрать все свое мужество, ибо вспомнился мне тот давний страх перед Хаусом, какой ощутил я, сидя напротив него за столом, липкий и склизкий, словно болотная жаба.
Теперь на столе находился портрет, а блюдо оказалось перед ним; композиция эта освещалась свечами в шандале, стоящем левее. Хаус резко повернулся вокруг себя, так что воздух под балахоном раздул его края, словно крылья летучей мыши. Когда он вновь оказался лицом к нам, заметил я в его руках парчовый мешочок и закупоренную бутылочку из темного стекла. Развязав мешочек, он высыпал его содержимое, – темную рассыпчатую массу, – на блюдо, а потом откупорил бутылку и вылил туда же всю жидкость до последней капли. По зале поплыл запах влажной земли, но не тот, которым пахнут поля, распаханные весной или осенью под яровые иль озимые. Запах этот был сырее, острее и гуще, в нем смешались оттенки сгнивших дубовых листьев, застоялой дождевой воды и разбухшего от влаги дерева. Он ударил в ноздри так сильно, что у меня закружилась голова и я закрыл глаза, боясь, что упаду без чувств, а закрыв их, вдруг ясно увидел темный ноябрьский день двадцатипятилетней давности, когда хоронили мою матушку и десятилетним школяром стоял я подле ее гроба, мелко моргая мокрыми ресницами под непрерывным дождем. Это был запах кладбища.
Вероятно, другие тоже учуяли этот терпкий запах могилы, потому что князь внезапно выпрямил сгорбленную спину и черты лица его задрожали и искривились в гримасе ужаса и скорби. На мгновение мне показалось, что сейчас он зарыдает в полный голос, но наместник тут же суетливо подсунул князю кубок с вином, и тот жадно его осушил. Хаус глянул на нас пронзительным и острым, словно у стервятника, взглядом, а затем закатил глаза и воздел обе руки вверх. Минуту он стоял так неподвижно, а после развел руки в стороны и начал бормотать какое-то заклинание, сначала тихо и быстро, а затем все громче, громче и отчетливее, так что я даже смог различить в этом потоке незнакомых и чужих звуков отдельные слова, вскипающие бурунами на волнах речи. Это была какая-то смесь разнородных звуков языка, никому не известного и, может быть, никогда и не бывалого, хотя этот хаос почему-то возродил в моей памяти гортанные речи венгерских цыганок, которыми они, бродя по городу, обменивались друг с другом, перемежая фразы жарким зазывным смехом: «Кумара… кумара… Жунжан… жунжан… рандра... Ла-ла, цоб, ли-ли, цоб, лу-лу, цоб! А-а-а – о-о-о – у-у-у – э-э-э – и-и-и!..» – внезапно завыл чародей, переходя от низких, звериных тонов на высокие, режущие слух звуки, и закончив почти что визгом, от которого уши заломило холодной колющей болью. «Згин, згин!..» – выкрикнул напоследок Хаус, дважды хлопнул в ладоши и замолчал. Плотная тишина нависла над нами, словно саван, а затем по зале пролетел легкий ветерок, хотя взяться ему было неоткуда, – все окна были закрыты и плотно заперты ставнями. Усилившись, ветер закружился вокруг фигуры мага, а затем упругая его струя устремилась к дверям залы и ударила в них столь мощно, что они одним махом распахнулись настежь, будто были сделаны не из крепких и высоких дубовых досок, а из хилых осиновых колышков, коими крестьяне ладят загоны для ягнят.
Ошеломленные, все втроем мы повернули головы и посмотрели в казавшийся бесконечным проем отворенных дверей, за которыми было темно, точно в склепе. Хаус же сосредоточенно зачерпнул из блюда густую черную массу и начал щедро размазывать ее по лицу княгини на стоящем пред ним портрете. Как ни был я напуган всем происходящим, но гнев мастера обуял меня столь яростно, что, сжав кулаки, я уже открыл было рот, чтобы крикнуть «Прочь, негодяй!», и крикнул бы, невзирая на страх лишиться жизни, которым пригрозил нам чародей, если бы, почуяв мой порыв, князь умоляюще не схватил меня за руку. Усмехнувшись, Хаус бросил на меня презрительный взгляд и продолжил уничтожать мой двухмесячный труд. Когда же княгинин лик полностью скрылся под плотным слоем черной грязи, сей пакостный осквернитель сложил перед собой косым крестом испачканные могильным тленом руки, затем медленно развел их в стороны и призывно заговорил. Новое заклинание было стихотворным, и, клянусь, что я запомнил его сразу и целиком, от первого до последнего слова:
Дева мертвая, приди,
К мужней припади груди:
В муке горькой он живет,
Сир, дрожит, как зверь, ревет.
День прошел, и видно уж, –
Ждет тебя твой верный муж:
Вспомни, сколь мягка кровать,
Жестко в гробе станет спать.
Дева мертвая, яви
Лик утраченной любви!
Сыч на кладбище сидит,
Лебедь к лебедю летит.
Вам разлука – это мука,
Как разлука близнецов;
Дух без плоти, плоть без духа –
Цепь скуют семь кузнецов!
«Цепь скуют семь кузнецов… – глухо повторил чародей, а затем сразу же возвызив голос, звонко выкрикнул: – Аирам бер хаммар! Fortiter ac firmiter!»[4] И как только он смолк, темнота дверного проема заколыхалась, засветившись тонким дрожащим красным огоньком, и на пороге вдруг появилась Мария.
Она вошла в покои тихо и беззвучно, как призрак Самуила к царю Саулу, – не было слышно ни колыхания складок ее тяжелого, темно-зеленого бархатного платья, расшитого по лифу золотой нитью, ни стука башмачков о каменную плитку пола. На глазах обомлевшего князя выступили слезы и обильно брызнули на дрябло задрожавшие щеки; в немой мольбе протянул он к супруге руки, но призрак не взглянул на него, смотря лишь вперед ледяным, застывшим и неподвижным взглядом. Он дошел до конца залы и замер, словно не зная, что делать дальше. Жадно впился я глазами в эту фигуру, ища чего-либо необычного, но дух был так похож на умершую Марию, что не было между ними никакого различия и не было ничего, чего бы в ней не хватало, ибо, скажу я вам, дьявол знает преотлично, как создан каждый человек, и память у него хорошая, и большой он мастер в воспроизведении подобного! Насторожило меня лишь то, что новоявленная княгиня была простоволоса; впрочем, за две недели до смерти покойница также начала упорно отказываться от чепцов и повязок, – одни стали ей слишком тяжелы, другие слишком жарки, а в третьих от тугих завязок у нее теснило дыхание.
Хаус вытянул вперед правую руку и с видимым напряжением повернул выпрямленными пальцами сверху вниз по кругу, а после того как призрак, следуя его приказу, медленно повернулся и, двинувшись в обратную сторону, достиг середины залы, сжал пальцы в кулак. Дух остановился. Нас разделяло расстояние лишь в пять-шесть шагов, так что в этот раз я заметил даже маленькое коричневое родимое пятно пониже правой щеки, которое столь красило княгиню, что меня всегда охватывало чувство умиления, когда я глядел на него, работая над портретом. Тем не менее, в ту минуту не испытывал я ни малейшей нежности, ощущая, напротив, лишь нарастающее физическое отвращение, подобное тому, какое всегда возникало во мне при виде мокриц или уховерток; последних же я столь не любил, что улавливал их передвижения даже во сне и, проснувшись и зажегши свечу, не один раз находил сию тварь, ползающей в пяди от моей подушки. Фауст поменял один сжатый кулак на другой, призрак развернулся к нам боком, и я ясно увидел, что рыжие кудрявые волосы псевдо-Марии скреплены над виском жирной и блестящей коричневой двухвосткой, лениво пошевеливавшей длинными усами и мелко сучившей всеми шестью лапками. Вид сей твари вызвал в моем желудке столь резкие сокращения, что я вдохнул воздух в грудь до отказа и затаил дыхание, боясь, как бы не извергнуть съеденный на ужин кусок запеченного в миндале барашка прямо к ногам призрака.
Впрочем, уховертка оказалась не единственным диковинным украшением в прическе покойной княгини. Не в силах отвести взгляд от мерзкого насекомого, внезапно приметил я, что пышные распущенные волосы призрака будто бы шевелятся и по ним словно пробегает непрестанная дрожь, вызывающая рябь в моих глазах. Несколько раз сморгнув, я прищурился и, наконец, понял, что по княгининым кудрям ползает целое полчище мелких рыжих муравьев: они деловито сновали туда-сюда, перетаскивая всякий сор, зажатый в челюстях, – крошечные палочки, мелкие кусочки бурой осенней листвы. Один, покрупнее, усердно волок сухую ногу кузнечика и, втащив ее на завиток княгининого уха, скрылся вместе со своей добычей в слуховом проходе. Сглотнув второй, еще более сильный спазм тошноты, я ощутил желание выбежать из залы прочь, вскочить на коня и, не думая ни о чем, поскакать из замка прочь, не разбирая дороги. Но князь опять дотронулся до моей ладони сухими и холодными, как лед, пальцами, и острая жалость к нему сдавила мое сердце. «Credo in unurn Deum, Patrem omnipotentem, factorem caeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium…»[5] – горячо зашептал я внутри себя слова молитвы, заставляя свои глаза смотреть мимо призрака и не обращать внимания на мертвенно-синюшный отенок распухшего уха. Сосредоточившись, к середине молитвы я успокоился и почувствовал, как ободрилась не только моя душа, но и желудок. К концу же не мучал меня более страх ни перед Хаусом, ни перед духом, вызванным им из преисподней, и последние слова произнес я с улыбкой на устах: «Et expecto resurrectionem mortuorum, et vitam venturi saeculi»[6]. И лишь только сомкнулись губы мои на заветном слове «Amen»[7], ожерелье на шее мертвой красавицы сдвинулось с места и заскользило по кругу черным змеиным обручем с медно-красным дробным узором, дух повернулся к нам лицом безо всякого жеста со стороны своего повелителя и посмотрел мне прямо в глаза своим черным взглядом. Гадюка на шее призрака изогнулась мелкими волнами и, вытянув вперед свою плоскую тупую морду с длинными вертикальными зрачками, в шипении разинула нежно-розовую пасть, показав два тонких, молочно-белых зуба. На долю секунды увидел я вместо лица Марии голый череп с бездонными провалами глазниц. Смерть стояла перед нами.
Помню, уже приготовился я к тому, что сейчас злой дух умертвит меня и что не было тогда в душе моей ни страха, ни отчаяния, а лишь самому себе удивительное ровное спокойствие и готовность предстать перед всевышним; пожалел я лишь о том, что не увидеть мне перед смертью госпожу сердца моего, которую уж лет семь любил я безнадежно и преданно, словно пес. Но тут князь внезапно резко и сильно поднялся со своего кресла и решительно махнул чародею рукой, призывая его завершить сие действо и убрать покойницу с глаз долой. Вид его не давал повода для возражений, – казалось, он даже помолодел и окреп от гнева. Хаус, с которого уже слетела вся спесь, как только потерял он власть над духом, кривя губы, сцепил ладони, а затем резко разорвал их и пробурчал себе под нос еще одно заклинание, в которое я не пожелал вслушиваться. Призрак дернулся, налился изнутри багровым переливчатым пламенем и внезапно рассыпался в разные стороны золотистыми и изумрудно-зелеными искрами шутих, похожих не те, что запускают у нас в ночь Лорелеи в середине сентября. Как хитрый лис, почуявший, что дело худо, Хаус склонился перед князем в нижайшем почтительном поклоне. «Никогда, – сжимая кулаки и не глядя на чародея, скрипучим старческим голосом вымолвил тот, – никогда, маг, никогда больше не повторяй этих штук!» Затем, оттолкнув руки наместника, протягивавшие ему меховую накидку, князь повернулся и медленно, шаркающей походкой побрел к дверям залы. Решив не вступать в перепалку из-за испорченного портрета, я последовал за ним, благодаря Бога за то, что он милостиво уберег этого благочестивого, богобоязненного князя и предостерег его, чтобы он впредь не развлекался подобными зрелищами. Ибо князю, любезный мой Балтазар, открылось то, что закрыто для тебя, и в своих преклонных годах, стоя на пороге суда Божьего, он распознал, что мерзкий сей Хаус – бездомный бродяга, пустослов, пьяница, чревоугодник, мошенник, выманивающий у глупцов и невежд деньги своими мошенническими фокусами, а в сути не что иное, как зловонное вместилище многих бесов, коим продал он свою черную душу. Его следовало бы высечь розгами, дабы впредь он не осмеливался публично учить нечестивым и враждебным святой церкви делам! Посуди сам, сколь глуп и дерзок этот человек, – не безумие ли столь самонадеянно называть себя кладезем некромантии? Тому, кто ничего не смыслит в настоящих науках, более приличествовало бы именоваться невеждой, чем магистром! Надеюсь, что вскорости дьявол утащит его, как цыпленка, жариться на сковородке, перед этим свернув ему шею!..
Распалившись, Маттиус перешел на крик, потрясая кулаками перед носом совершенно оробевшего Балтазара. Зачарованная историей Магда встрепенулась и, поняв, что рассказчик уже весьма нетрезв и даже пьян, и дружеские посиделки грозят закончиться потасовкой, в которой пострадают в основном чиновничьи бока, взяла возжи в свои нежные белые ручки.
– Полно, полно, господин Готхарт, – подбежав к Маттиусу и нежно гладя его по плечу, запела она сладким томным голосом. – Нет сомнения в том, что описанный вами мошенник попадет в свои же сети и добром не кончит! Пойдемте, пойдемте, я велю Франсуа уложить вас в постель. Время уже позднее, а мы засиделись за сказками и присказками. Господину Фику также пора на боковую, чтобы завтра чуть свет с утра отправляться в дорогу и быстрее вернуться в родные места, – его женушка уж, без сомнения, все глаза проглядела да выплакала, дожидаясь своего верного муженька…
Маттиус мутно смотрел на нее тупым телячьим взглядом, рот его приоткрылся и через нижнюю губу на реденькую русую бородку тонкой струйкой потекла слюна. Магда решила действовать еще смелее и приобняв его за плечи тихонько, но настойчиво начала подталкивать к дверям. Повинуясь ее движению, художник сделал несколько шагов, но затем остановился, как вкопанный и упрямо стряхнул женскую руку со своего плеча.
– Нет, – покачиваясь, сказал он. – Подожди, Магда. Я хочу показать вам алтарь. Ты, конечно, похотливая сука, норовящая снюхаться с этим кобелем, но вы должны посмотреть на распятие, оно почти закончено.
– Хорошо, – тут же покладисто закивала головой Магда. – Сделаем так, как вы пожелаете. Мы с господином Фиком с превеликим удовольствием посмотрим на алтарь. Меня уже второй год снедает желание увидеть ваш шедевр, который вы столь ревниво прячете ото всех, включая братьев-антонианцев. Я помню, как громогласно вы вытолкали взашей брата-приора, посланного самим прецептором Гверси выведать, сколь далеко вы продвинулись в своей работе! Пойдемте, мастер, пойдемте. Балтазар, добудьте нам огня.
Балтазар, из головы которого уже начал выветриваться хмель, оставляя после себя раннюю, еще незрелую головную боль и яркое желание оказаться дома, на одной перине со своей длинноносой Фридой, распрощавшись и с художником, и даже с проказливой трактирщицей, недовольно сопя, вытащил из кольца в стене просмоленную палку и поджег ее от стоящей на столе толстой сальной свечи. Когда факел разгорелся, Маттиус, несмотря на недовольство апхивариуса, отобрал его и двинулся к стоящему у стены алтарю, закрытому тремя или четырьмя квадратными серыми холстинами.
Алтарь был настолько велик, что занимал всю стену, возвышаясь почти до потолка. Подведя своих гостей к этому гиганту, Маттиус словно бы оробел и замялся, кинув на архиваруса недоверчивый взгляд. Затем сомнение сменилось какой-то отчаянной решимостью, и он принялся лихорадочно сдергивать холстины, расшвыривая их по углам и при этом бормоча себе под нос обрывки ругательств. Когда покрывала были убраны, он сместился вправо и вытянул руку с факелом вверх по направлению к центру, стараясь направить свет на верхнюю перекладину креста. Сначала из глубины черного фона выплыли торчащие в разные стороны острые и длинные шипы тернового венца, затем показалось измученное лицо распятого с мертво разинутым ртом, а после свет постепенно разлился по всей фигуре Христа, обвисшей под тяжестью собственного тела, изъязвленного мелкими воспалившимися ранками и уже начавшими гноиться язвочками, – от неестественно расширенных ребер к впалому животу, сдвинутым костлявым коленям, доходя до пробитых огромными толстыми гвоздями ступней с искривленными грязными пальцами. От густых потеков крови, скопившейся на приступке в подножии распятия, по алтарю пошли багровые переливы, заиграв на белой курчавой шкурке ягненка, сиротливо ютившегося внизу справа, прижимая к себе копытцем тонкий длинный крестик. С минуту все трое стояли перед алтарем молча. Затем Магда испустила ужасный, нечеловеческий вопль и рухнула на дощатый пол, забившись в мелких частых судорогах. Мужчины остались изумленно смотреть на ее корчи, не предпринимая никаких попыток помочь несчастной.
Бог весть, чем бы кончился для трактирщицы этот нежданный приступ, если бы на крик не прибежал ее сын Андреас, не ушедший спать, а вместе с поваренком на кухне лакомившийся остатками залитых патокой желудей, поданных к ужину на десерт одной богатой паломнице. Не обращая внимания ни на художника, ни на архивариуса, ни на алтарь, мальчишки живо перетащили хрипевшую и дергавшуюся в конвульсиях женщину в спальню и отправили в монастырь гонца за лекарем, до его прихода успев растереть грудь и виски больной уксусом. Явившийся через час отец Мабийон, сотворив молитву, отворил страдалице кровь, выпустив из вены две чашки темной густой жидкости, но Магда так и не пришла в себя, пролежав без сознания три дня, хотя припадок более и не повторялся. Все эти три дня Маттиус просидел у постели больной, удалясь лишь во время интимных процедур и посещений отца Мабийона, который после своих визитов только качал головой, хмурился и, уходя, приговаривал: «Сogitatione, verbo et opere: mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa…»[8] На рассвете воскресенья, в четвертом часу ночи больная очнулась и, сипло вздохнув, внезапно произнесла: «Тяжко было мучиться тебе, Господи…» Неподвижно сидевший на табурете возле ее кровати Маттиус вздрогнул, из глаз его потекли слезы и, медленно сползя вниз, он уткнулся лицом в Магдино исхудавшее бедро, захлебываясь в беззвучных рыданиях, а она перебирала слабыми пальцами его спутанные, нечесанные и засалившиеся волосы.
Магда оправилась лишь через месяц, превратившись из спелой, налитой сочным упругим жирком пышки в тонкую, бледную и хрупкую, словно березовая ветка в мороз, печальную деву, провожающую своих постояльцев кротким и глубоким взглядом больших голубых глаз, неестественной увеличившихся в размере от худобы. Былая говорунья, хохотушка и озорница, она стала молчаливой скромницей, раздарившей все наряды из бархата, кружев и вышитой тафты и облачившейся в простое черное домотканое платье; в нем она, по прошествии еще одного месяца, и обвенчалась с Маттиусом в монастырской церкви. Болезнь сотворила то, о чем художник лишь мечтал в минуты своих ревнивых страданий, полностью поменяв нрав трактирщицы: вместо бесконечных хлопот по хозяйству и сплетен с соседками она все больше времени проводила за чтением Священного Писания и каждую свою молитву неизменно заканчивала одними и теми же словами: «Тяжко же было тебе мучиться, Господи, тяжко… Страшно же было тебе умирать, Господи, страшно...» От Рождества до Пасхи, с понедельника по воскресение.
– Страшно ли, Господи? – тоже спросила Валентина, зажигая свою свечку и ставя ее между редкими по непраздничному буднему дню свечами, скромно мерцавшими робкими огоньками на круглом пустом подсвечнике.
– Тяжко, конечно, – ответил ей сзади детский голос, и, обернувшись, Валентина увидела стоявшего рядом ученого Младенца. В жизни он оказался не таким старчески-серьезным, хотя, в целом, был похож на свое изображение: крупно вьющиеся над высоким выпуклым лбом, остриженные шапочкой темно-русые волосы, светло-карие, чайного цвета глаза, по-детски мягкий нос, крупный рот с чуть отвислой нижней губой и неожиданно большие, немного оттопыренные уши; явный многокровка, в чьих жилах перемешалась куча племен и народов от тайги до Британских морей, – ни в мать, ни в отца, ни в проезжего молодца… – И умирать страшно, – продолжил он, взяв Валентину за руку пухлой теплой ладошкой. – Но все проходят через эти боль и страх, и ты тоже мучилась.
– Разве? – удивилась Валентина. – Когда же?
– Когда ты последний раз звала нас с матерью, – спокойно взглянув не нее, ответил он, и Валентина заметила, что одного переднего верхнего зуба у Младенца нет, а другой вырос наполовину: значит, Младенец на иконе был не такой уж и младенец, а вполне себе взрослый мальчуган лет шести-семи. – Ты тогда еще решила, что умираешь, и верила в это две с половиной минуты.
– Ну да, – перебирая в руке пальцы Младенца, согласилась Валентина – было дело. Извини, что потревожила. Просто стало сильно страшно. Но ведь я испугалась не за себя, помнишь?
– Поэтому мама тебе и помогла, – беззубо и весело улыбнулся Иисус.
* * *
В том, что именно Богородица избавила ее от этого страха и боли, Валентина также не сомневалась. Елисею тогда шел седьмой год, и он ходил такой же щербатый, как и Младенец, смешно шепелявя и постоянно просовывая кончик языка в образовавшуюся дыру, за что Валентина его регулярно шпыняла, боясь, что эта привычка въестся и останется. Они жили вдвоем второй год и, в общем-то, уже привыкли к такому образу жизни, и были вполне себе довольны, веселы и здоровы, хотя спина у Валентины время от времени и побаливала, но она на нее внимания не обращала, – эка невидаль, пройдет, не умирают же, в самом деле, от радикулита. Но в один прекрасный день прихватило так, что Валентина усомнилась в этой прописной истине. Болело всю неделю, потихоньку набирая силу, а вечером в пятницу, перед выходными, болезнь вдруг разыгралась, как пожар на сухостое, – прямо у плиты, перед которой она стояла, помешивая суп с фрикадельками.
Даже через пять с лишним лет Валентина отчетливо помнила, как вдруг начала потихоньку наклоняться, наклоняться, наклоняться вперед, пока лицо ее не оказалось почти на одном уровне с кастрюлькой. Выпрямиться возможности не было, в ответ на любые попытки выпрямления по позвоночнику как будто слегка стукали молотком. Через десять минут стоять стало невозможно даже в позе глаголя, так что пришлось доковылять до стула. Еще через десять минут Валентина поняла, что сидеть тоже не может: молоток сменили на пилу и ее острые зубья яростно ездили по пояснице, – казалось, что от позвоночника отлетают мелкие крошки и обломки. Тем не менее, суп пришлось доварить и накормить им вернувшегося с улицы сына. После этого, скрипя зубами и кряхтя от боли, Валентина перерыла свою аптечку и, проглотив три таблетки Обезболивающего-четыреста, обнаружила в дальнем углу нераспечатанный аппликатор Резнецова: «Помогает при радикулитных болях в шейном и поясничном отделе позвоночника», – прочитав эти волшебные слова, она суть не заплакала от счастья, судорожно разрывая упаковку. Аппарат оказался тряпочкой, на которую были часто наклеены желтые пластиковые шипованные кружочки. «Лежать неподвижно больной частью тела в течение 5-10 минут». – Скорей, заторопилась Валентина в спальню. Сытый Елисей мирно смотрел приключения плюшевого диснеевского медведя, столь не похожего на русского Винни-Пуха. Расстелив тряпочку, Валентина задрала майку и, не удержавшись, так же неуклюже, как Винни, кувыркнулась голой спиной на шипы. Следующий момент для нее, как и для упавшего в куст шиповника Пуха, оказался незабываем: боль от резкого движения соединилась с болью от впившихся в кожу шипов, которые оказались настолько острыми, что, вероятно, приложив некоторое усилие, ими можно было проткнуть дополнительную дырку в не слишком толстом кожаном ремне. Валентина разинула рот и из ее горла вырвался сдавленный шип, поскольку закричать в голос было никак нельзя: ребенка же напугаешь! «Терпи, – приказала она себе, – Рахметов же спал на гвоздях… или на стекле… в общем, привык и даже получал удовольствие». Несгибаемый революционер-аристократ, вероятно, действительно оценил бы изобретение доктора Резнецова, а, может быть, доктор Резнецов изобрел свой аппарат после прочтения знаменитого романа? Пуча глаза и корча рожи то от плача, то от смеха, Валентина мужественно отлежала на пыточных шипах двадцать минут, за которые, вроде бы, стало немного легче. Потом кое-как вытащила из-под себя чудодейственный аппликатор и, устав от мучений, мгновенно заснула.
Проснулась она уже глубокой ночью, снова от боли. Действие Обезболивающего-четыреста и шипов закончилось, и все началось сначала. Рядом мирно сопел Елисей, решивший за нехваткой материнского внимания хотя бы поспать с нею рядом. «В котором часу он лег, – слабо спохватилась Валентина, – умылся ли перед сном, почистил ли зубы?..» Какие там зубы, зубы сейчас впивались в ее спину, целый ряд мелких акульих зубов, сладострастно кромсавших ее плоть. Опять вспомнив про Рахметова, она заставила себя встать, добрести до шкафчика с лекарства, засунуть в рот еще три… нет, четыре таблетки и опять улечься на шипованный аппликатор. Но хотя во второй раз процедура прошла легче, – как видно, вслед за Рахметовым Валентина уже начала осваиваться с гвоздями и режуще-колющими приспособлениями, – облегчения она, тем не менее, не принесла, ни через двадцать минут, ни через полчаса; боль, казалось, наоборот, лишь крепчала и усиливалась. Выбросив бесполезные шипы на пол, Валентина поняла, что от боли не может даже лежать. Она пыталась поворачиваться то так, то эдак, но ни одно положение не давало желанного покоя. Через полчаса бесперывной возни Валентина установила, что боль усиливается при вдохе, поэтому в результате она улеглась на спину ровно и, расставив локти в стороны и переместя вес на лопатки, начала дышать мелко и часто, как собака на солнцепеке: вдо-вы, вдо-вы, вдо-вы, вдо-вы… От такого приема, действительно, немного полегчало, но через пять минут стало не хватать воздуха: «Я так попросту задохнусь, – подумала Валентина. – Так умирали распятые, от постепенного удушения: асфиксия с отеком легких: Иисусе Христе, ты висел на кресте, – ну так что же, и это работа… Если я не буду дышать нормально, я задохнусь, а дышать нормально я не могу, потому что дышать нормально – это больно, это невероятно больно, это чертовски больно, а ты и не знала дурочка какое же это счастье сделать обычный вдох так чтобы при этом в спину не закручивали шурупы и не забивали гвозди… А вдруг ты и вправду умираешь? Что за глупости, – здоровая женщина не может умереть от радикулита в тридцать три года! Откуда ты знаешь? То, что ты о таком не слышала, совсем не значит, что такого не может быть». Разволновавшись, Валентина сделала полный вдох, и поясницу опять пронзило болью, словно туда со всего размаху загнали острый раскаленный штырь; впрочем, сейчас уже болело все: внутренности живота, берцовые кости таза и даже колени, только теперь к боли еще прибавился стремительно нарастающий страх.
Неужели и впрямь она умирает, умрет? А отчего бы нет, всяко бывает. Вот Елисей проснется утром, а рядом с ним лежит мертвая мама, уже остывшая и холодная, глядящая в потолок неподвижными глазами. И что тогда?.. Что будет делать этот шестилетний мальчик, даже если ему почти семь лет? Кого будет звать на помощь, если звать некого? Что вообще с ним будет дальше, с сиротой при живом отце?! От ужаса Валентина покрылась испариной. Нет, это невозможно. – Но ты умираешь. – Такого быть не может! – Но ведь это так, ты сама видишь. – Но это несправедливо!.. – Наверное, нет. Но справедливости в мире вообще немного. Вон, в новостях с утра рассказали, что вчера восьмилетнего мальчика сбило автобусом насмерть на пешеходном переходе; свидетель утверждает, что зеленый горел на обе стороны, и машинам, и пешеходам, так что бодрый и здоровый ребенок, торопясь домой, сунулся прямо под колеса поворачивавшего автобуса. Тут вообще нет никакой справедливости. Справедливо лишь то, что он, не страдая, умер сразу. А за тобой, умница, не счесть грехов, за которые вот сейчас и приходится расплачиваться. А ты, признайся, думала, что расплата будет иносказательной, метафорической и, так сказать, виртуальной? Ну, уж точно не ожидала, что придется лизать раскаленную сковородку и хлебать кипящую смолу… Ан нет, – пришло время собирать камни, и твои тебе попали по спине. Смерть ведь носит с собой не только меч, ножи, пилы, рожны, серпы, топоры, но и многие другие предметы и орудия, которые использует всегда по-разному. Иногда подсечет ноги косой, а после, взяв маленький топор, и схватив жертву за шею, отсекает ей руки и ноги полностью. Или же возьмет иные орудия и станет дробить ими все части тела, так что жилы окоченеют и не сможешь ты шевельнуть даже языком от страха. Или же возьмет меч острый и отрубит им голову твою. А может, нальет чего-нибудь в чашу и даст пить тебе зелье то, от которого станет тебе так горько и тошно, что и описать нельзя беду эту великую. Напоследок же исторгнет душу твою, и вылетит душа из тела твоего, как птица из тенет. Прекрасные крылатые юноши возьмут душу твою на руки свои и будут держать ее, а ты оглянешься назад, и увидишь тело свое, лежащее бездушно и неподвижно, как если бы кто-нибудь снял с себя одежду свою и бросил ее и стоял бы и смотрел на нее…
От столь темной и мрачной перспективы Валентину даже начал трясти легкий озноб. Нащупав телефон, она обнаружила, что с ее пробуждения прошло уже два с лишним часа. К счастью, мобильный в руке навел истощенный физическими страданиями мозг на светлую мысль о цифрах, содержащих в себе источник спасения – один-один-два. Телефон «Скорой помощи», которая, скорей всего, приедет, разумеется, приедет, безусловно, приедет, если она скажет им, что умирает: доктор едет-едет сквозь снежную равнину, порошок целебный в сумке он везет... Пусть ее винский далек от совершенства, пусть суровая система винского здравоохранения приучила Валентину стойко сносить болячки, и не беспокоить медиков понапрасну, пользуясь волшебным методом лечения под названием odotetaan[9], но ведь не бросят же они ее умирать, отвезут в больницу. Да, но куда девать Елисея?.. Брать с собой? Будить, толкать, объяснять, уговаривать, одевать сонного ребенка, который будет капризничать, хныкать и сопротивляться? А что с ним делать, если ее положат надолго? Не к Юкке же его отправлять? Да Юкка и не возьмет его, Юкка сейчас в самом расцвете очередного запоя. Значит, только в детский дом. Этот вариант, может, и был чуть получше летального исхода, но тоже плохенький. Да просто хреновый он был, говоря откровенно!.. На Валентину накатило такое отчаяние, что она тихонько, аккуратно заплакала, тоненько, по-щенячьи жалобно поскуливая: у… у-у-у… у-у... Елисей недовольно засопел, заворочался и откинул левую руку прямо на лицо Валентине. От сна ладошка была горячей и прилепилась к ее щеке, как ложка, вынутая из чашки свежезаваренного чая.
Нет, надо было попробовать что-то еще, что-то другое, помимо скорой помощи, поискать какую-то еще более скорую помощь, просто скорейшую, поскольку уже не было сил ни дышать по-собачьи, ни елозить по кровати, ни обливаться холодным потом от ужасных мыслей о близкой смерти. И Валентина сделала то же, что делают миллионы людей, дошедших в своей жизни до критического поворотного момента, – она начала молиться. Целостной молитвы не получилось, потому что острая боль вворачивала в канонический текст непристойные отступления, но само обращение к Святой Деве было искренним и полнокровным, без лукавства перед ней или собой:
богородицедеворадуйся…
больнотокакматьтвою…
благодатнаямариягосподьстобой…
сколькожемнеещетутмучится…
благословеннатывженахиблагословенплодчреватвоего…
чтожеэтозанаказаниетотакое…
якоспасародиладушнаших…
простопиздецкакойто…
проститыменягосподидуругрешную.
Закончив, Валентина подумала, не сказать ли еще и аминь, но не решилась, потому что данное слово в этот момент показалось ей слишком уж зловещим и бесповоротным, таким же, как реквием и некролог. Последним усилием воли она заставила себя потихоньку расслабить лопатки, опустить зажатую поясницу на матрас и перейти с мелкого дыхания на более спокойное и длинное. Наиболее трудно оказалось убрать с лица мучительную гримасу, в которую слились напряженные мышца лба, щек и сжатых, искривленных губ. Но все-таки и они смогли свободно разомкнуться минуты через три. Она лежала и ждала, нет, уже даже не ждала, она просто лежала, – как труп в пустыне я лежал… Лежала и, не смея верить в чудеса, чувствовала, как свинец в спине постепенно начинает расплавляться и вытекать из ее истерзанного тела, как боль становится глуше и уходит, так, что становится возможно дышать, не заботясь о дыхании: вдо-вы, вдо-вы, вдох-вы, вдох-выдох… вдох-выдох… вдох – выдох, вдох – выдох… Поворот на бок, разумеется, отдался глухим ударом по всем частям и внутренностям туловища, но, во всяком случае, теперь она могла хотя бы, не мучаясь, лежать и дышать. Она могла дожить до утра, чтобы утром, приволакивая левую ногу дохромать до поликлиники, где молодой энергичный винский врач решительно выписал ей рецепт на пилюли особо мощного Обезболивающего-восемьсот: «Если начнется недержание мочи или кала, обращайтесь».
Поднеся телефон к глазам, она установила, что время чуда заняло семь с половиной минут, закончившись в пять пятьдесят три утра; всего же она провозилась в своих страданиях на постели два часа и пятьдесят восемь минут, проснувшись без пяти минут три. Значит, не более трех. А сколько провисел Христос? Был час третий, и распяли его… Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма, и испустил он дух свой… Получается что около четырех. На час дольше, и то говорили, что, мол, слишком быстро отмучился.
Расчувствовавшись от воспоминаний и жалости то ли к себе, то ли к страданиям распятого, Валентина невольно сделала шаг вперед и, закрыв глаза, прижалась лбом к старому, простому деревянному киоту цвета воска, покрытому тонкой, прозрачной сеточкой старческих морщин, а правую руку непроизвольновытянула вбок, положив пальцы на противоположную сторону рамы. Теперь они стояли, почти сомкнувшись в крестовом объятии, и спящее лицо Иисуса покоилось чуть выше ее плеча. Вложи персты свои в раны мои, проверь на прочность боль мою, повиси со мной на древе пречестном… В храме царило полное молчание, не нарушаемое ни единым звуком внешнего мира, – ни шорохом движения, ни шелестом дыхания, ни даже треском редких свечей, горящих тонкими неслышными огоньками. Тишина постепенно наполняла Валентину своей пустотой, и она почувствовала, как становится легкой и невесомой, – ноги странно обмякли, потеряв вес тела, и ей представилось, будто она стоит на мягкой водяной подушке. Легкость нарастала, качая Валентину на своих волнах, пустота наваливалась все сильнее, сворачиваясь вокруг туловища тугой спиралью, закручивая и стягивая нити своего невидимого и беззвучного кокона до упора, доводя до изнеможения, заставляя плотнее смыкать веки и все сильнее и сильнее вдавливать пальцы в дерево; и когда уши уже совсем перестали слышать, словно кто-то накрепко придавил их ладонями, а поперек лба прошла резкая ломота, сгусток легкой пустоты вдруг лопнул и растекся вниз теплой, чуть едкой волной, от шеи до пупка, к бедрам, и Валентина поняла, что сейчас заплачет.
Слезы, в отличие от большинства Евиных дочерей, которым она завидовала черной завистью, давались ей трудно и тяжело, – Валентина не обладала счастливым даром невзначай выплакать свои печали, чтобы, облегчив душу, вновь посмотреть на мир светлым и чистым, влажным невинным взором. Обиды она переживала горячо, но плакать все равно не умела даже в самых тяжелых ситуациях: горло распухало, словно от острой простуды, так что было больно сглатывать слюну, увлажнялись глаза, и мир становился виден до неправдоподобности отчетливо, сердце начинало биться неровно и остро, но уже через десять-пятнадцать секунд организм приходил в себя, невыплаканные слезы закатывались обратно, куда-то под глазные яблоки, и там окончательно пересыхали, оставляя за собой лишь сухую резь в глазах. «Ты как каменная, – сказал ей как-то Шурик после очередной порции щедрых словесных оплеух. – Вот если бы ты заплакала, я бы тебя пожалел». Ах, если бы ты заплакала, укротив свою строптивость и став смиренной обиженной женою, растворившись в кладезе мудрой покорности! Если бы ты заплакала, зарыдала, заревела жемчужной белугой, заструилась и потекла, как Ниобея в своей юдоли, размывая слезами неприступные скалы собственной гордыни и роняя горячие капли слез на сердце мужа своего, смягчая его так же быстро и животворно, как Фьерабрасов бальзам умягчал и исцелял раны воевавшего с мельницами испанского гидальго!.. Но увы, – очиститься в слезном потоке Валентина могла, лишь находясь в очень и очень нетрезвом состоянии, полностью потеряв самоконтроль, а поскольку находиться в таком состоянии она не любила, то старалась и не напиваться в зюзю. Последняя неудачная попытка поплакать случилась с ней по зиме, после того как Шурик в процессе выяснения отношений выключил ее компьютер, когда она сидела за новой статьей, успешно написав две начальных страницы, – не хочешь по-хорошему, будет по-плохому, я с тобой, в конце концов, разговариваю! Ерзая от нетерпения на стуле, она досмотрела до конца двести семьдесят пятую серию претензий и упреков, а после, вернувшись к машине знаний, обнаружила, что в ее великом мозгу случился непостижимый сбой, – один на десять тысяч! – и все, что она так вдохновенно написала, затерялось, пропало и потонуло в пучинах мега- и гигабайтов скопившейся информации. Не веря собственным глазам, Валентина лихорадочно открывала и закрывала нужный файл, надеясь, что компьютер все же смилостивится и выдаст ей последнюю версию документа, но чуда не случилось, – по всей видимости, Шурик успел нажать на главную кнопку, опередив волшебный момент сохранения текстовых материалов. Осознав, наконец, что слово, бывшее в начале, вытоптано и изничтожено на корню, и все написанное убито метким выстрелом снайпера наповал, Валентина пришла в совершенную ярость, так, что у нее даже задрожал подбородок и в гневе она довольно сильно прикусила себе язык.
Именно в тот вьюжный вечер, не сдержавшись, морщась от боли при взрывных, зубных, свистящих и шипящих согласных, она и произнесла ту фразу, что стала последним кирпичом в стене непонимания и отчуждения между ними, с каждой неделей становившейся все шире, выше и прочнее: «Ты не уважаешь чужой труд, потому что презираешь свой собственный. Но я не виновата в том, что уборщики никому не нужны». После чего Шурик демонстративно снял с пальца обручальное кольцо, точным движением бросил его на подоконник, где оно тоненько закружилось, забренчало, заплясало, и ушел курить на балкон, гулко стукнув дверью, из-за которой в гостиную ворвался искристый метельный хвост, долетев почти до середины комнаты и рассыпавшись по ковру абстрактным снежным узором, напоминавшим некую белую точечную тайнопись. Валентина же отправилась в ванную и, открыв кран, попыталась развести свой слезный концентрат, скопившийся где-то у корня распухшего языка, но слезы упорно не шли, и тогда она в отчаянии опустилась на пол, облокотившись о крышку унитаза, которую Шурик тожественно принес домой в начале лета. Седалище в полной мере отражало и символизировало настойчивое стремление Шурика обиходить Валентинино хаотичное жилище, превратив его в уютное эстетичное семейное гнездо, где каждая вещь выбирается тщательно, любовно и живет долго и прочно, радуя хозяйский глаз и не ломаясь в силу своей дорогой цены и высокого качества. Однако вопреки всем ожиданиям, крышка оказалась бесполезна и совершенно непрактична, подобно Бельведерскому кумиру, которым можно восхищаться лишь издали, не трогая немытыми грязными пальцами и не пытаясь как-то функционально использовать в хозяйстве. То ли руки у Шурика были крюки, то ли благородное темно-коричневое дерево брезговало их стареньким толчком, – не по Сеньке, мол, шапка! – так или иначе, но при каждом осуществлении интимнейшего из всех физиологических процессов она упорно перекашивалась и съезжала набок, так что одна из нежных частей тела, чаще всего левая, соприкасалась с холодным и скользким ободком унитаза. Особенно неприятное чувство это вызывало по утрам, когда тело еще не очнулось от сна и было предельно чутким к негативным реакциям внешнего мира. Каждый раз сонная Валентина вздрагивала и думала об одном и том же: раздражают ли эти неудобства Шурика или же он не замечает их, пребывая во власти эстетического благородства предмета? А может быть, это только она плюхается на толчок, как корова, а Шурик присаживается на него строго и аккуратно, математически точно рассчитав каждый миллиметр приземления, как пилот высшей категории? Во всяком случае, его недовольство вызывали только долетавшие из-под крана располагавшейся рядом раковины брызги воды, которые, словно предательские снаряды артобстрела, оставляли на темной крышке некрасивые белесые пятна и разводы: утро отныне начиналось со злобных приглушенных ругательств, с которыми Шурик отрывал от рулона кусок туалетной бумаги и яростно оттирал ею водяные следы, уродующие гармоничную внешность объекта своей страсти. Но добиться полного уничтожения этих пятен никак не удавалось: они плодились с упорством колорадских жуков, ползающих по картофельным посадкам то тут, то там. Вот и тогда, рассматривая крышку, Валентина обнаружила на ней парочку неприличных разводов и, послюнявив указательный палец, начала их размазывать по поверхности. При этом, забывшись, она неосторожно придавила грешный свой язык и вновь скривилась от боли. Ах, пасынки эмиграции, – вам ли не знать, сколь горек хлеб, кинутый с барского стола ее светлости госпожи Чужбины? Ты чьих будешь, возница? – Русские мы, и не прикидывайся иудеем, Шурик, тебе до синагоги, как мне пешком до луны. Язык болел еще два дня. Канувшие в лету страницы пришлось переписать заново. Поплакать в тот вечер так и не получилось.
Но сейчас она уже всем естеством ощущала приближение этой горячей соленой волны, которая по всем признакам обещала была быть мощной, полноводной и уже не могла повернуть вспять. В носу защипало, и он набряк, словно увеличившись в три раза, из глубины гортани поднялась полоска горечи, прокатившись по всему нёбу, рот наполнился обильной слюной с кислым привкусом незрелых яблок. Судорожно сглотнув, Валентина медленно, прерывисто вдохнула, так что легкие растянулись, словно меха гармошки, до отказа заполнившись церковной прохладой, перемешанной с тонким запахом свечного воска и ладана. Как от хлесткого удара плетью, два раза нервно вздрогнули плечи, и наконец из сомкнутых глаз покатились первые капли слез – крупные, нежные и сладостные, несмотря на свою соль.
Медленно, медленно, повиснув на ресницах и задержавшись в углублениях нижних век, они робко и неуверенно начали искать себе дорогу вниз, – левая скользнула к носу, спрятавшись в выступе его крыла, а правая убежала куда-то за скулу. Блаженни плачущие, ибо они биты и гнуты.
Но вторые были уже смелее первых и нетерпеливо, не дождаясь установленной очереди, вырвались их своего хранилища и побежали догонять ранних сестриц, чтобы, соединившись с ними, с одной стороны через углы губ достичь подбородка, а с другой, пойдя наискосок, повиснуть на мочке уха. Валентина неслышно всхлипнула, боясь нарушить тишину, и прижала левую руку ко рту и носу, пытаясь как-то удержать влагу, но лишь неловко растирая ее по ладони. Блаженни плачущие, ибо они омоются в слезах своих.
Впрочем, утираться было еще рано, потому что уже подступала третья волна: вырвавшись на волю сильно и неудержимо, сотряся тело до немых рыданий, она стремительно растеклась множеством накатов, без остановки следовавших один за другим, залив все лицо таким обильным слезным покровом, что вытирать его было просто бесполезно. Ручейки, реки, потоки слез пробирались сквозь пальцы, текли по шее, достигали ключичных впадин, и Валентине даже показалось, что она услышала еле уловимый, вкрадчивый звук упавших на пол капель. Блаженни плачущие, ибо они утешатся.
Наконец прилив отхлынул, и Валентина, не сдержавшись, все-таки довольно громко, несоразмерно-прерывисто всхлипнула, несколько раз шмыгнула носом и затихла на тонком верхнем звуке, похожем то ли на икоту, то ли на слабое куриное квохтанье. Из внутреннего угла глаз вытекла пара последних, сиротливо-мелких и скудных слезинок, похожих на слабый всплеск морской волны после отшумевшего шторма, очистившего море от мусорной пенной накипи, выкинутой далеко на берег. Блаженни плачущие, ибо они будут смеяться последними.
Валентина достала из левого кармана салфетку и, оторвав лоб от киота, вытерла глаза и нос, сконфуженно и негромко высморкавшись, и смущенно затихла, боясь отойти и повернуться в ожидании встретить тяжелый неодобрительный взгдяд матушки Илиодоры. Но в храме по-прежнему было тихо. И когда она вздохнула последний раз, собираясь уже оторваться от креста, по плечу правой руки, которую она держала все также вытянутой параллельно полу, внезапно пробежала легкая щекочущая дрожь, вызванная чьим-то прикосновением, до того слабым и почти неощутимым, что своей невесомостью оно напоминало скорее робкое дыхание. Валентина осторожно, с тайным замиранием сердца повернула голову и увидела, что на ее руке, сложив крылья с резными зубчатыми краями, сидит коричневая бабочка. Через секунду крылья распахнулись и открыли нежное, темно-красное лоно, прилегающее к песочно-коричневой россыпи веснушек, рассеянных вдоль узкого, изящно вытянутого тела насекомого. Это была дочь царя Итаха, некогда за свои любовные шашни с сильными неба сего превращенная ревнивой рогатой супругой верховного бога в царевну бабочек, известную в миру под именем Павлиний Глаз.
Валентина застыла, боясь двинуться и даже вздохнуть полной грудью, глядя на легкомысленную красавицу, которая, дрожа и переливаясь пятнами глаз, – неоново-синими нижними и тигрово-желтыми верхними, – пошевелила антеннами усиков, изучая ландшафт Валентининой руки, а затем, недолго думая, пустилась в извилистый поход к вершине плеча, мелко и легко семеня невесомыми упругими ножками. Этот неровный танец сразу же отозвался волной гусиной кожи, которая пробежала мурашками сначала по правой руке Валентины, потом по левой, потом сомкнулась на груди и под конец даже как будто захватила шею, дойдя до подбородка. Затем внешняя щекотка сменилась внутренней, которая, как струйка холодной воды, побежала по горлу, расплескалась в середине грудины и внезапно дубинушкой ухнула вниз под солнечное сплетение, – р-раз! – окатив все туловище волной сладостной истомы, знакомой еще с младшешкольного детства, когда Валентина качалась в парке на качелях, взлетая все выше и выше, в небо, под самые кроны цветущих лип, а мальчик напротив впивался в нее взглядом и, подгибая худенькие костлявые коленки, судорожно стиснув губы, всем своим мелким весом изо всех сил отчаянно надавливал на свой конец доски: еще, еще, вверх, вверх!.. Не сдержавшись, Валентина непроизвольно вздрогнула, сильно поведя лопатками, но бабочка на эти колыхания внимания не обратила, продолжая упорно подниматься вверх, к выступу плеча. Действительно, ей ли, знакомой с многообразными порывами привольных ветров, сминающих головы ромашек и лютиков, было бояться робких движений человеческого тела? Да и не рука опасна, опасен сачок, который она держит, помни об этом, сестрица.
Добравшись до угла, где соединялись плечевая кость, ключица и лопатка, царевна Ио вновь зашевелила усиками, словно решая, стоит ли идти дальше. А может, ей вдруг вспомнились болота, вересковые пустоши и поляны, луга, лесные опушки, просеки, берега рек и водоемов, которые она зачем-то неосторожно и легкомысленно покинула, забравшись из пасторальных островков Подмосковья в гудящий центр столичного урбанистического рая, в поисках выхода откуда она и залетела в тишину Рождественки, защищавшей крепкими монастырскими стенами трепетных непорочных божьих невест от распутных раскосых воинов? Зачем ты прилетела ко мне, сестрица, и о чем хотела напомнить? О том, что нехорошо крутить шуры-муры с женатыми мужчинами, имея собственного мужа? Да, милая, обычно это кончается печально, в чем ты сама смогла убедиться воочию. Тебе еще повезло, – другую вообще превратили в телушку, и она так и скачет по лугам, убегая от бешеного овода: если б жизнь твою коровью исковеркали любовью, то тогда бы ты, Пеструха, знала, что к чему… Вот и радуйся, что тебе хотя бы посвящают стихи более изящные, а кто напишет поэму в честь коровы? Но что тут было поделать, милая, что тут было поделать, сестра моя, невеста, – мы же обе знали, что этого не избежать, мы обе поняли, чем это кончится, когда он, наш богемный бог, выпив для храбрости за десять минут сто пятьдесят грамм коньяку, собрался с духом, резким движением откинул упавшие на лоб волосы и протянул через стол свою открытую ладонь. «Подайте, граждане, калеке, подайте женщину в кровать», – помнишь, как вы потом заливисто, до легкой истерики смеялись в кровати, очнувшись друг от друга?
Не надо было, конечно, засматриваться на эти темные, чуть волнистые, мягкие волосы, – а кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у бл*дей, – наследство то ли татарской, то ли украинской, то ли цыганской родни по отцу, которого он никогда в жизни не видел, безотцовщина, сирота казанская, выросшая в тенистых переулках старой Москвы, в то советское время еще не смущенной похмельным дыханием капиталистического дьявола. Мама на работе, бабушка по хозяйству. Нотная папочка в руке после школы, – мальчик будет великим пианистом, у него способности лучше, чем у Толи Гильдина, нам так Марк Израэлевич лично сказал. Бабушка, к счастью, не дожила до того момента, когда ты послал всю классическую музыку к чертовой, простите за неуместный каламбур, бабушке и, выпив с утреца портвейна, отправился поступать в литинститут. Бабушка умерла за год до этого, пока ты трубил в армии, умерла со спокойной душой, радуясь, что война в Афганистане уже успела закончиться и ее ненаглядный внук за пререкания со старшим сержантом и очередной уход в самовольный отпуск сидит на губе военной части 270/7 города Санкт-Петербурга. Да, господа и товарищи, город к тому смутному времени уже успели переименовать и ты приехал как раз в новенький Питер, робко выставлявший напоказ заплаты облезлых доходных домов, не знавших ремонта, кажется еще со времен выстрела Авроры.
– А где была эта ваша часть дробь семь?
– Недалеко от Финляндского вокзала, на улице Комсомола…
– Да ты что? – изумленно вскидывала брови Валентина. – Представляешь, я эти места неплохо знаю, я там в больнице лежала, как раз на Комсомола. А ваша часть, наверное, шла после этой больницы.
– И что же ты там лечила, бедняжка? – внимательно всматривался он в ее лицо беспомощными без очков, близорукими глазами.
– Незапланированную беременность, – качала она головой со смутным, еще самой неузнанным покаянием. – Хотя нет, это произошло позже, ты к тому времени уже вернулся в Москву.
– С тобой и такое случалось, безобразница? – взяв ее пальцами за подбородок, притворно строго выговарил он.
– Ты радуйся, что со мной не случалось ни сифилиса, ни гонореи, балда! – потягиваясь, как кошка, фыркала Валентина, скользя пальцами по шелковистой простыне. – Давай лучше про Женю Гильдина.
– А Женя Гильдин таки да, стал великим пианистом, – куда уж от этого деваться?
– Да, я слушала его концерт с «Тверской камератой», он, действительно, производит впечатление.
– А я, значит, не произвожу?
– Это что за мелкая зависть? – она выбиралась из его объятий, скидывая одеяло и перемещаясь к концу кровати.
– Нет, ты не увиливай, ты отвечай прямо.
– Производишь, производишь, успокойся, я же сплю с тобой, а не с Женей. Хотя, ты мог бы меня с ним и познакомить по старой дружбе. Мы идем? Я одеваюсь?
– Ну уж нет, я своих бабочек берегу, как дядька Черномор, ревниво и ревностно. Идем. Одевайся.
Бабочки, действительно, порхали туда-сюда по любовной истории и стихотворениям их романа, начиная с самого первого дня и и далее, по всем его этапам, ответвлениям, развилкам и перекресткам. Валентина не сомневалась, что если бы она жила в Москве, то они за два года уже десять раз успели бы переругаться в пух и прах из-за какой-нибудь ее очередной резкости и насмешки, и эта придуманная любовь вряд ли продлилась бы дольше трех летних месяцев. Но барьер расстояния и редкости их встреч подбрасывали веток в этот странный литературный костер, над которым, в пепле и искрах слов и рифм кружились робкие лирические белянки и желтушки, мелькали скромные сентиментальные боярышницы, трепетали драматические огневки и перламутровки, и трагически вспыхивали буйством красок экзотические редкости вроде голубокрылой Киприды из семейства Морфид, ослепляющей взгляд золотисто-зеленым сиянием, переходящим в глубокий фиолетовый тон бессонной ночи. Один раз даже прилетел Князь Тьмы, взмахнувший над затухающим огнем своими гигантскими, почти птичьими крыльями с ровным геометрическим рисунком, складывающимся в зловещий узор кащеевых доспехов, когда Валентина решила послать все эти глупости подальше к едрене-фене. Тогда он прислал ей лучшее стихотворение, – в конце концов, несмотря на то, что Спутник был типичным слабым российским мужчиной, развращенным богемным пьянством, столичным феминизированным распутством и неискоренимым московским воровством, он, как ни странно, еще оставался одним из самых талантливых поэтов своего времени.
– Меняют бабочки окрас… – произносил он, наблюдая, как Валентина переодевается перед походом в ресторан в длинное вечернее платье, усыпанное крупными, розово-сиреневыми цветами.
– Завяжи, – отвечала она, забирая рукой волосы наверх и покорно, словно палачу перед казнью, подставляя ему оголенную заднюю часть шеи.
– А ты знаешь, что у тебя очень красивая спина? – говорил он, осторожно затягивая сарафанные лямки и целуя Валентину в выпирающую косточку седьмого позвонка.
– Да, мне об этом как-то говорили, – поводя плечами от вкрадчивой щекотки, улыбалась она.
– Кто? Кто меня опять опередил?! – псевдотрагически восклицал Спутник, театрально воздевая руки перед зеркалом, у которого они стояли. – Кто успел выпачкать Мадонну Рафаэля?
– Один пуэрториканец, – поворачивалась к нему Валентина, – он тоже знал толк в бабочках. Так и говорил: русские бабучки – самые добрые бабучки в мире.
– И куда же он подевался, этот твой латиноамериканский энтомолог? Куда ушел ваш китайчонок Ли?..
– Ну куда-куда? – поворачивалась Валентина, переходя от зеркального отражения к его живому двойнику и кладя ему руки на плечи. – Туда. Наху-наху… На хутор бабучек ловить поехал. То ли в Колумбию, то ли в Венесуэлу.
Спутник внимательно и задумчиво смотрел на нее, словно, оттачивая и завершая это их мгновение перед выходом в люди, затем усмехался и ласково спрашивал: – Все? Мы идем?..
А после, в ресторане, когда уже подходила к концу вторая бутылка бордо, деловито прожевав улитку, он вдруг снова останавливал на ней захмелевший карий взгляд, странно неподвижный и словно ставший еще более темным от неестественно расширившихся в приглушенном свете настольной лампы зрачков, и минуту-другую пристально всматривался даже не в Валентину, а куда-то сквозь нее, пока та шутливо кривлялась и закатывала глаза, – и как ты только их ешь, эти деликатесы, эта ваша заливная рыба такая гадость на самом-то деле! Но когда молчание затягивалось, и она уже начинала тревожиться, он совершенно трезвым голосом вдруг произносил четко и внятно, отбивая ритм и расставляя звонкие удары анапеста:
Эта бабочка спит под стеклом,
Путь мужчин направляя к войне,
Но вину размешавши с вином,
Мы сегодня с ней пьем наравне…
Может быть, за эти моменты поэтического бреда Валентина и прощала ему и бахвальство, с которым он вводил ее в ресторан союза писателей, и псевдобарство, с которым он подзывал официанта («Ну что, Геночка, как детишки подрастают?»), и суетливость, с которой подскакивал к писателю еще более видному и успешному, и нарочитую небрежность, с которой он вытаскивал из карманов смятые в комки купюры рублей, долларов и евро. Во всяком случае, именно этих глубоких, темных минут ресторанных откровений она ждала также затаенно-пылко, как самых сладких, сокровенных мгновений в постели, и не будь одного, другое ей стало бы просто не нужно. Обе сцены неизменно входили в сценарий их любви, превращаясь в кульминационный эпизод каждой серии, когда к низу живота жаркой волной приливала кровь, а за грудиной, наоборот становилось щемяще-холодно: душа пустела, лоно же наполнялось… Это рассоединение длилось несколько бесконечных, дразнящих секунд, сопровождавшихся гулкими, торопливыми ударами сердца, – один, два, три… – и, не доходя до десяти, завершалось долгожданной, но всегда внезапной судорогой, перемывавшей своей сладострастной волной все внутренности и проступавшей на коже игольчатым приливом мурашек.
Последние же становились своего рода сигналом маячившего впереди расставания и заключительным аккордом их любовных игр. Обычно Спутник водил самыми кончиками пальцев по обнаженным плечам и спине Валентины, пока она, утомленная сладостными забавами, обессилено лежала, спрятав лицо между подушек. Прикосновениях его опытных, прошедших гнесинскую выучку рук прокладывали на разгоряченной коже невидимые льдистые полоски, нежно спускаясь от лопаток к выступам ягодиц, от шеи к крестцу.
– У тебя позвоночник, действительно, как флейта. Если бы я закончил класс флейты, то сочинил бы для него вальс бабочек, – а это тебе не какой-нибудь полет шмеля, уж поверь мне. А ты, кстати, помнишь хоть одну из тех, с которыми мы тогда познакомились?
– Разумеется, помню, милый, – разморенно отзывалась Валентина – Конечно. Не забывается такое никогда.
Они завернули на эту судьбоносную для обоих выставку бабочек около двух лет назад ясным сентябрьским днем, направляясь в гости к общему знакомому после посещения финала поэтического конкурса для юных авторов «Первый автограф», куда их пригласили в качестве почетных гостей. Конкурс в рамках размашистого международного поэтического фестиваля проводился в Петербурге, так что и московские, и заграничные гости там были нарасхват. Познакомились они в пятницу, после семинара какого-то из многочисленных поэтических лито: Валентина села в первые ряды, а Спутник забрался наискосок от нее в последние, и, слушая рассуждения о мистике в современной литературе, она боковым зрением, плечами и даже ребрами чувствовала его взгляд, скользящий по ее спине. На следующий же день, в субботу, выяснилось, что один из членов жюри, – их совместный приятель, из рассказов которого они друг о друге уже слышали, – внезапно захворал ангиной, лежит дома на диване, обмотав горло шерстяным клетчатым шарфом, и слезно просит друзей навестить его, о чем он, собственно, и известил Спутника, позвонив ему прямо в разгар конкурса, во время выступления даровитой юной питерской поэтессы лет двадцати двух или трех, читавшей свои стихи, эффектно раскачиваясь влево-вправо и разбрасывая прочитанные страницы по подиуму, с которого она потом гордо сошла, оставив после себя пятна белой бумаги с отпечатавшимися на них следами мощных солдатских ботинок-говнодавов, надетых на тонкие ножки поэтического таланта. В перерыве, объявленном сразу после этого выступления, Валентина не поленилась и отправилась собирать творчество, раскиданное дрожащей от волнения девичьей ручкой. Тут-то Спутник ее и поймал.
– Вы не понимаете, Валентина, – сказал он ей, улыбаясь мягкой застенчивой улыбкой, – это же инсталляция, она должна остаться и валяться, это входит в изначальный замысел.
– Ну хоть пару-то листочков можно взять? – тоже начиная улыбаться, смущенно проговорила она.
– Наверное… Я не знаю, честно говоря. Возьмите, отнесем Автандилу, он сочувствует юным автографам. Автандил заболел, не хотите его навестить?
– Хочу, – сразу же закивала головой Валентина. – Сейчас?
– Да, – ответил он, подавая ей ее плащ, свисавщий со спинки стула. – Да.
Обладатель эпического имени Автандил Джбугурия был живущим в Петербурге грузинским поэтом, с которым Валентина познакомилась у себя в заграницах, а Спутник – у себя в столицах. Автандил был помладше их лет на пять, красивым, удивительно светлым для грузина, почти русым мужчиной, с радостными, широко распахнутыми глазами и дон-кихотской бородкой, воинственной острой пикой спускавшейся с веселого красногубого рта, полного больших и крепких, уже начинавших желтеть от табака зубов. Нос у Автандила был, естественно, грузинский, крупный и увесистый, однако, большим он не выглядел, очень гармонично вписываясь в радостный облик Автандила. Помимо этого Автандил имел привычку вместо головного убора одевать на свои коротко стриженые волосы летный шлем (будто бы принадлежавший некогда самому Василию Сталину), что также придавало его образу своеобразного задора. Стихи Автандил писал на грузинском языке, но с удовольствием читал их русской публике безо всякого перевода. Перевод, впрочем, и не был обязателен, поскольку, во-первых, стихи строились вокруг конкретных, всем известных субъектов или объектов, а во-вторых, читал Автандил их так страстно, что неподготовленный слушатель совершенно забывал о незнании грузинского языка, вжимался в кресло и судорожно вцеплялся в подлокотники, смотря на Автандила, словно кролик на бешеного удава. Автандиловой силе воздействия на зрителя могла бы позавидовать съемочная группа голливудского ужастика «Кровавая техасская пила». Валентина видела Автандила в исполнении стихотворения «Акула», а Спутник же запомнил его по произведению «Скорый поезд Тбилиси – Кутаиси».
– А у вас в Москве он тоже выл и рычал?
– Н-ну, конечно, – когда Спутник волновался, он начинал немного заикаться, а от этого слегка досадливо морщил нос, что казалось Валентине невероятно милым. – К-конечно. Он еще и стрекочет… и клекочет… и прис-свистывает… Это его ф-фишка, как говорится. Т-творческий образ Соловья-разбойника.
Автандил, действительно, на своих выступлениях использовал всевозможные имитации криков зверей, гудков и стуков машин и шумов, производимых природными катаклизмами, – бурями, вихрями, наводнениями, землетрясениями, цунами, камнепадами, оползнями и сходами лавин с синих гор Кавказа. «Акула», например, которая в начале была мирно представлена как «маленькое концептуальное стихотворение с элементами саунд-поэзии», осталась в памяти Валентины как набор звуков: «Ррррррррррррррр… ссссссссссс… цх! цх! цх! цх! Арычирррссс!!! Чихэпс! пс… пс… пс… ух-ха… рррррр… ссссс…» Начальные «ррр» и «ссс» исполнялись в чрезвычайно активном форте, за ним волнообразно нарастало фортиссимо, – от усердия Автандил багровел, его бородка апоплектически тряслась, а кулак сжимал микрофон так крепко, словно автор хотел его задушить, как подлого ползучего гада, пусть даже и ценой собственной жизни. Центральное «Арычирррссс!!!» накрывало публику беспощадно, как девятый вал на Черном море, после чего акулы, слушатели и сам поэт метались под перекрестным артобстрелом взрывных и свистящих согласных, а затем, вероятно, все-таки умирали, подстреленные каким-то шальным звуком, поскольку заключительные «ррррр» и «ссссс» Автандил произносил уже тихо, обессилено и обреченно, в тоске заведя глаза к потолку. Больше всего Валентину удивило обилие звука «ц» в грузинском языке и то, как Автандил счастливо улыбнулся, смущенно убегая под аплодисменты со сцены.
– Ну да, – подтвердил Спутник, – «Скорый поезд Тбилиси – Кутаиси» ехал п-примерно в том же с-стиле. Не садись на него. Наш «Сапсан» н-надежнее.
Именно в этот быстрый и неуловимый момент, когда он обратился к ней на «ты», Валентина совершенно точно и отчетливо поняла, что просто так их визит к Автандилу не кончится, что в результате этих гостей каким-то образом, – Бог весть каким, – произойдет то, в чем так долго и безосновательно подозревал и к чему подталкивал ее своими подозрениями Шурик. Герой был выбран, тетива спущена и стрела полетела к цели стремительнее всех пассажирских и скорых поездов мира.
Автандил жил на Петроградской стороне, в местах, хорошо знакомых Валентине по студенческой и аспирантской молодости, впрочем, автографы впервые также собрались в здании, по которому она в свое время намотала немало километров туда и обратно, – один из автографов оказался племянником одного из проректоров, так что универститет на этот раз щедро выделил конкурсантам актовый зал Двенадцати коллегий. Радужно улыбаясь автографам, жюри, родственникам и зрителям, столпившимся вокруг подноса с пакетиками растворимого чая и кофе, строгими кучками разложенными вокруг двух термосов, Валентина со Спутником стремительно пробежали, точнее, пролетели бесконечный коридор коллегий и выскочили на сиявшую синим солнечным огнем осеннюю Неву, радуясь, что никто из членов жюри и конкурсантов не задержал, не остановил и не захватил их в плен рассказами о нелегком и тернистом творческом пути и просьбами о публикации этого многострадального творчества в том или ином журнале. Нева сверкала, также радуясь теплому и ясному бабьему лету. Медный всадник на противоположном берегу ободряюще тянул к ним свою могучую длань, как бы обещая свое покровительство на пути к поставленной цели. Они прошли Стрелку с ее неизбежными вечными ветрами, сразу же безжалостно растрепавшими Валентинины волосы, завернули на тихий, по сравнению с центром, Кронверкский проспект Петроградки и пошли вперед, поглядывая на коричневые ряды домов слева, желтые ряды деревьев справа и стесняясь лишний раз посмотреть в глаза друг другу.
Темой разговора, который, так или иначе, обязан был завязаться, поскольку невозможно же было идти всю дорогу молча, прислушиваясь к тайному авантюрно-радостному чувству взыгравшей души, – темой разговора, естественно, стал Автандил, который, впрочем, и без того был фигурой весьма выразительной, так что вызывал самые сочные пересуды среди всех своих знакомых. В Петербург Автандил попал из Швейцарии, из города Лозанны, куда был отправлен на учебу своим дядюшкой, заместителем министра по вопросам евроатлантической интеграции Грузии. Пять лет Автандил добросовестно изучал экономические, социологические, политологические и психологические аспекты процесса глобализации, параллельно сочиняя стихи и публикуя их переводы на русский язык в разных журналах, с главными редакторами которых приятельствовал все тот же могущественный дядюшка, тоже грешивший по молодости русско-грузинским рифмоплетством советского разлива и даже в восемьдесят втором году выпустивший в Москве поэтический сборник «Колчан лучей» тиражом аж в десять тысяч экземпляров! На шестой же год, когда учеба близилась к концу и был уже разработан план дипломной работы «Координация и мониторинг реализации плана действий Европейской политики соседства в Грузии», возвращаясь с каникул из Тбилиси в Лозанну, Автандил неосторожно завернул в Москву, где на одной из вечеринок познакомился с девушкой по имени Саша Хорошева, которая жила в Петербурге, работала внештатным литературным обозревателем нескольких питерских журналов и Интернет-порталов, зарабатывая то негусто, то пусто, и, естественно, тоже сочиняла стихи. Узкоглазая черноволосая Саша, приехавшая в Питер из северных коми-пермяцких краев, оказала на Автандила такое же переворотное воздействие, как шестикрылый серафим на пушкинского пророка, уныло влачившегося по мрачной пустыне без идеи и смысла, руля и ветрил. Приехав после двухнедельного любовного зависания в Москве в Лозанну, Автандил одним махом осознал, что жить без Саши не может, что дипломную работу писать не хочет и что, вообще, европейская политика соседства в Грузии есть не что иное, как пронатовская ширма, за которой вершат свои темные делишки противники и клеветники России. Промаявшись с этими мыслями без возлюбленной два месяца, за которые было написано две небольших поэмы и штук пятнадцать пылких стихотворений, Автандил не выдержал и честно рассказал обо всем дядюшке, которого от такого признания чуть было не хватила кондрашка. Дело в том, что дядюшка был счастливым отцом пяти дочерей, рожденных в течение двадцати лет от трех жен, и потому смотрел на Автандила как на собственного сына, всячески его балуя и пестуя. Тем не менее, такой романтический фортель не смог бы перенести спокойно даже родной отец племянника, который, впрочем, воспитанием сына особо не занимался и те недолгие пять лет, что прожил с ним под одной крышей. Так что дядюшка негодовал, как говорится, и за себя, и за того парня, променявшего его сестру на землю обетованную еще в годы брежневских эмиграций. Но Автандил стоял, как скала, вспоминая горящие черным огнем разрезные узкие Сашины очи, и даже пригрозил дядюшке покончить жизнь самоубийством, оставив обличительную предсмертную записку на всех швейцарских языках. После такого, под рыдания своей единоутробной сестры, Автандиловой матери, молившей брата смилостивиться и простить глупое дитя, дядюшка плюнул и дал племяннику тайм-аут, взяв с него слово не ставить на швейцарском дипломе большой и жирный крест, что Автандил тут же радостно и пообещал. Уже через полторы недели после данного обещания, наспех уладив все университетские дела, Автандил прилетел в Питер и поселился на Кронверкском проспекте, по которому сейчас, собственно, и шли к нему Валентина со Спутником, в квартире, выходившей окнами прямо на планетарий. Тайм-аут длился уже второй год, прерываясь поступавшими из Грузии вместе с финансовой помощью сетованиями, увещеваниями, укоризнами и проклятиями, своей очередностью и длиной зависящими от дядюшкиного настроения. Автандил покорно признавал вину и гнул свою линию дальше.
– И чем же он сейчас занимается? – смеясь, спросила Валентина.
– Сейчас готовит к изданию двухтомник классиков современной поэзии Грузии. Насколько я знаю, там будет присутствовать и дядюшка со стихами из «К-колчана».
– Так а Саша? Разве они еще не поженились? – взыграло в Валентине стремление каждой нормальной женщины закончить дело рядком и ладком, пиром и свадебкой.
– Н-ну, Саша, насколько я в курсе, уже замужем… или еще замужем. В общем, помимо Автандила, у нее есть м-муж и, кажется, она всем д-довольна. Вот прислала недавно новый стих, – «Бабы и крабы» н-называется. Очень оптимистичный.
От такого неожиданного поворота сюжета Валентина чуть не налетела на столб, который внезапно вырос у них на пути. Столб был чуть повыше человеческого роста, в виде буквы «Г», с белой человеческой ладонью в качестве горизонтальной черты. Ладонь вытягивала вправо указательный палец, на котором была привинчена пластиковая сине-красная бабочка. Спутник, надо отдать ему должное, оказался не по-поэтически проворен и, предотвращая соприкосновение Валентининого лба со столбом, ловко схватил ее под локоть и, развернув, притянул к себе, так что она стремительно, но изящно, словно танцуя танго, очутилась в его объятиях. Несколько мгновений они смотрели прямо друг другу в глаза, разглядев их отчетливо и подробно, до оттенков радужной оболочки и величины зрачков, а затем от смущения одновременно закрутили головами и обнаружили, что почти дошли до цели и стоят напротив Автандилова дома, рядом со зданием планетария, у входа в который мигал мелкими неоновыми огоньками рекламный щит с написью: ВЫСТАВКА БАБОЧЕК. Под пластиковым покрытием на щите сияла огромная, ядовито-розовая диснеевская бабочка, подозрительно похожая на знаменитую американскую мышку Минни столь же кокетливо отставленными в сторону желтыми башмачками, томно-изогнутыми палочками рук, многообещающим взглядом невинной невесты из-под густо накрашенных ресниц и черным мини-платьицем в белый горох. Над щитом же грубыми суровыми буквами чернела посеревшая за лето растяжка с призывом:
ПЛАНЕТА НИБИРУ – ЗАГАДКА XXI ВЕКА!
Узнай о ней все до 21.12.2012!
Почувствовав, что еще три секунды пребывания в спасительных объятиях, и дело закончится поцелуем, Валентина резко отпрянула и, лихорадочно поправляя задрожавшими руками волосы, срывающимся голосом, с невесть откуда взявшимся девичьим подхихикиванием произнесла, усиленно вглядываясь в отфотошопленный образ Баттерфляй-Маус:
– Бабочки на Нибиру!.. Это, пожалуй, космически креативно!
– М-может, зайдем? – на удивление спокойно и прямо смотря на нее, предложил Спутник ровным голосом, в котором она не заметила никаких следов волнения.
– Ну, конечно! – столь же лихорадочно закивала Валентина, ощущая вспыхнувшую в душе огромную непреодолимую потребность ответить ему согласием на любое предложение и пойти за ним куда угодно, – на край света, в горы с плащ-палаткой, на разведку в тыл врага, в Сибирь на рудники, на выставку бабочек или в открытый космос к планете Нибиру, которая то ли есть, то ли нет… – Непременно, зайдем!
– А куда? – вопросительно поглядел он на нее. – К бабочкам или на Нибиру?
– К бабочкам! – решительно взмахнула она рукой, – гулять, мол, так гулять, стрелять так стрелять, лететь так лететь, падать так падать. – О Нибиру мы еще успеем все выяснить, – у нас есть время аж до конца двенадцатого года…
Они вошли в здание, поразившее Валентину замшелыми советскими внутренностями свинцово-зеленых стен, купили билеты в зарешетчаном окошечке кассы, поднялись на второй этаж по выщербленной старо-питерской лестнице с мелкими, широкими и плоскими ступенями и, открыв тяжелую белую больничную дверь, внезапно попали в объемную комнату, выкрашенную в веселенький салатовый цвет. В раю бабочек оказалось настолько жарко, душно и влажно, что по спине у Валентины тут же побежала струйка горячего пота, а очки на носу Спутника затуманились легкой радужной дымкой, словно он зашел в дом с мороза. Комната метров тридцати была густо уставлена различного роста цветами в горшках, причем южные фикусы, пальмочки и лимонные деревца мирно соседствовали с дачными поволжскими гераньками и гортензиями. Горшки пальм были предусмотрительно обнесены мелкими огородными заборчиками, словно огуречные или помидорные грядки. На салатовых стенах висели задумчивые мещанские кашпо и были прибиты российские липовые скворечники, из которых важно выглядывали маленькие белые попугайчики с оранжевыми клювами. Пейзаж дополняли наклеенные то тут, то там куски фото-обоев, разбавлявших салатовый колер изображением глянцево-зеленых бразильских джунглей и дебрей Амазонки.
– Только «Дон» и «Магдалина» ходят по морю туда… – растерянно пробормотала Валентина, созерцая эту картину новорусской усадьбы, которой для полноты не хватало только гипсовой статуи Венеры с обломанными руками или фонтанчика с пухленькими Амурами. Потом они посмотрели друг на друга и, не удержавшись, звонко и заливисто захохотали.
– Вот ведь нае**лово! – хулигански-раскатисто, по-мальчишески подмигнул ей Спутник.
На их смех из-за фикуса выскочила девочка лет шести, веснушчатая и рыже-кудрявая; подбежав к ним, она тоже начала компанейски-радостно смеяться, открыв щербатый рот с выпавшими нижними передними зубами. За ней из-за другого горшка выплыла каштановая мама лет тридцати в леопардовом свитерочке, обтягивающем оборками спелый бюст внушительных размеров. Окинув Валентину и Спутника недовольным взглядом, в котором читалось категорическое неприятие нецензурной лексики во всех ее видах, она цепко ухватила дочку за лапку и потянула за собой, – «Идем, Настенька!» Настенька было заупрямилась, желая продолжить веселье, но тут на ее худое плечико в аквамариновой ажурной кофточке опустилась большая серая, словно вязаная бабочка с ярким желтым глазом посередине крыла, и, взвизгнув от счастья, малышка понеслась в противоположный конец джунглей, картаво прикрикивая, – «Папа, смотги! Папа, смотги!..» К Валентине же и Спутнику моментально приклеилась барышня-экскурсоводша выразительного чечено-ингушского облика, своей юной восточной красотой напоминавшая бахчисарайскую Зарему. То ли день на выставке выдался слишком спокойным, то ли вид у Валентины и Спутника был слишком интеллигентным и пробуждающим эмпатию, но Зарема прицепилась к ним крепче репья и все пятнадцать минут, пока они, изнывая от духоты, перемещались из одного угла залы в другой, она упорно брела следом, вьедливо, как золотая медалистка, комментируя бабочек, садившихся то на платье Валентины, то на лацканы костюма Спутника: «Немфалида Павлиний Глаз… Чернушка Медуза… Делия Белладонна… Эрифанис Поликсена… Ареал обитания – дельта Амазонки и влажные тропические леса. Летает на высотах до тысячи двухсот метров над уровнем моря. Активна в сумерках, утром и вечером. Размах крыльев от восьми до десяти сантиметров. У самцов на внутреннем крае задних крыльев расположены пахучие чешуйки. Бабочки питаются соком перезревших плодов, а гусеницы развиваются на бамбуке (семейство злаковых). Гусеницы кормятся ночью, а днем отдыхают на стебле и у основания сухих листьев…»
Первым не выдержал Спутник и, сунув Зареме две сотенных купюры, ухватил Валентину за руку и буквально выволок вниз по лестнице на улицу, куда уже спустился прохладный и густой осенний вечер. Задыхаясь от смеха, они перебежали сквер и ворвались на четвертый этаж, к Автандилу, который уже истомился от ожидания и, покашливая, ходил взад-вперед по комнате, воинственно нахлобучив на голову свой верный летный шлем, как витязь – тигровую шкуру. Не успела Валентина опомниться, как на столе уже стояла обставленная тарелочками и мисочками с различными сортами орехов, – миндалем, фундуком, арахисом и пряными грецкими орешками в сахаре, – пузатая бутылка коньяка «Вардзия», созданного как раз к трехсотлетию со дня рождения гордости грузинской нации – поэта Ш. Руставели, а через полчаса Автандил, забыв про укоризны и жалобы на здоровье, увлеченно рассказывал им об истоках происхождения шлема, изначально принадлежавшего герою Советского Союза Николаю Абрамашвили, выпустившемуся из знаменитой Качи в сороковом году и на выпуске передавшему шлем зеленому курсанту Васе Сталину.
«Держи, Васек, он заговоренный. Будешь таким же асом, как я!» – только Николаю был позволен этот усмешливо-снисходительный, покровительственный тон, поскольку все курсанты, преподавательский и офицерский состав и даже усатые крестьянские дядьки-сержанты, нещадно муштровавшие роты на плацу, с восхищением и тайным обожанием, любуясь, смотрели на джигита Абрамашвили, который запоминал все, словно играючи и шутя, и механические внутренности самолета чувствовал, как свою собственную плоть, и будто не летал, а гарцевал на вороном коне. Уже на первом году обучения он начал с легкостью выделывать мертвые петли, развороты с виражом и первым из всех курсантов опробовал штопор, за чтобыл отстранен от полетов на неделю, поскольку салагам такие трюки были категорически запрещены. Но наказание не произвело на Абрамашвили никакого впечатления и эффекта, и, сев за штурвал после перерыва, он опять закончил полет штопором, причем уже не пологим, а крутым, носом прямо в землю, выведя самолет не на каком-нибудь, а на тринадцатом витке, когда до поля оставалось лишь метров пятьдесят или даже меньше. У приставленного к Нико инструктора Синицына от увиденного закололо в сердце, и кололо весь день, так что вечером Синицыну пришлось отправиться в медпункт и отпаиваться свежезавезенным новым немецким чудо-лекарством валокордин; начальник же школы, комбриг Неизвестнов после того, как ему сообщили о столь нахальном нарушении летной дисциплины, пришел в ярость и велел посадить лихача на пять суток ареста, грозясь вообще отправить негодяя к чертовой матери в пехотное училище в Кемерово! От губы и кемеровских снегов судьба чудесным образом спасла Николая нежной женской рукой Маруси Нестеренко, уже известной к тому времени качинской выпускницы, поехавшей в том августе тридцать девятого в Крым отдыхать и по пути завернувшей в родное авиационное гнездо. Наблюдая Николаев штопор, Маруся даже приоткрыла рот от восхищения, а когда Николай после благополучной посадки подошел к инструктору Сиреневу отрапортоваться, – «Товарищ капитан, учебный полет выполнен успешно. Разрешите принять замечания», – решительно отодвинула в сторону вспотевшего Синицына, про себя осыпавшего наглого грузина всеми мыслимыми и немыслимыми матерными ругательствами, досадуя, что при майоре Нестеренко их нельзя произнести вслух, и, смело положив руку на плечо Николая, теплым грудным голосом выдохнула: «Молодец, курсант!» Марусина же товарка и сокурсница по Каче Катюша Нечаева, которая на пути к черноморским пляжам также оказалась свидетельницей этой катавасии, впоследствии уверяла, что глаза у Маруси тогда горели так, будто она смотрела на своего любимого мужа, комбрига Рычагова, который к тому времени уже не летал, а ворочал приморской группой войск на Дальнем Востоке.
Ловко оперируя мощным рычагом имени своего мужа, Маруся умело доказала Неизвестнову, что среди его питомцев подрастает новый Чкалов, так что Нико оставили в Каче в относительном покое, и он упоенно ринулся осваивать фигуры высшего пилотажа. Впрочем, молодое мужское обаяние Нико действовало отнюдь не на одну Марусю, – медсестры Клава и Зиночка заливались краской при встрече с курсантом Абрамашвили, а повариха Любовь Петровна расплывалась в улыбке, наливая ему в столовой тарелку борща до краев и стараясь положить туда побольше мяса. Тем не менее, ко всеобщему удивлению, Нико не спешил оправдывать рассказы о легкомысленной любвеобильности грузинских джигитов, улыбался всем трем претенденткам одинаково дружески и на танцевальных вечерах по очереди приглашал их на граммофонные вальсы, польки и фокстроты. Главной страстью и первым делом его жизни, возможно, действительно были не девушки, а самолеты, хотя каждый вечер он доставал из тумбочки фотокарточку миловидной, слегка усатой невесты Кекелы, оставшейся собирать чай в родной деревне Ахалдаба. Раз в неделю, утром в субботу, после строевой подготовки Нико регулярно писал Кекеле письмо в полторы страницы длиною, а на следующую неделю садился читать ее ответ, написанный круглой ветвистой грузинской вязью, которой не владел никто из сокурсников, так что письма можно было спокойно оставлять в тумбочке.
К выпуску у Нико были лучшие показатели в стрельбе по конусу как с пикирования, так и с кабрирования: из сорока пуль он никогда не клал в цель меньше тридцати трех. А на выпускные полеты сорокового в Качу приехал сам Супрун, перед которым Нико провернул замедленную бочку и двойной иммельман, и все тот же инструктор Синицын, регулярно писавший рапорты о дисциплинарных наказаниях Н. Абрамашвили, торжествующе заметил, выглядывая из-за плеча подполковника: «Вот, Степан Павлович, смену растим, стараемся. Чтобы было кому родину сверху защищать».
Нико сбили под Сталинградом в ноябре сорок второго, но гордый двадцатитрехлетний капитан поражение признать не пожелал и пошел на таран, похоронив под обломками своего истребителя парочку тигров. А Васо, напротив, отлетал всю войну без единой царапины, каждый раз перед вылетом надевая на буйну голову исключительно этот, подаренный Нико шлем, в удачу которого он свято верил. К Автандилу же шлем попал из рук все того же великого дядюшки, выторговавшего его у дочери последней жены непутевого наследника империи, медсестрички Мариши Нусберг, якобы поспособствовавшей сыну отправиться в шестьдесят втором году к папе, ведь нельзя же в самом деле отравиться от бочонка прекрасного грузинского вина, правда, друзья?
– Нельзя, – подтвердил Спутник.
– Правда, – кивнула уже начинавшей шуметь головой Валентина.
Автандил внезапно прервал свой рассказ, вдумчиво и пристально посмотрел на благостную от благородного напитка Валентину, затем жестом фокусника, вытаскивающего из цилиндра кролика, достал откуда-то из-под стопки бумаг вторую бутылку коньяку, которую звали уже не «Вардзией», а «Багратионом», а потом вдруг встал из-за стола и поманил Спутника за собой. Покинув Валентину, они скрылись в прихожей, а она сидела за столом, ощущая себя царицей Тамарой на пиру, и думала о тех последних секундах, на которых двадцатитрехлетний мальчик несся к своей смерти, сидя в горящей кабине самолета и пытаясь в клубах черного едкого дыма различить подходящий танк на стремительно надвигавшейся на него земле. В бой пойдут одни старики, потому что остальным надо жить. Так они и погибли в едином пожарище, чернявый грузин в обнимку с белокурым немцем, и дорогая фройляйн никогда не узнала, каков был конец у ее славного либе Августина...
Тактика боя у Николая практически всегда была беспроигрышная: он выделывал пилотажные пируэты до тех пор, пока не оказывался снизу противника, затем с кабрирования атаковал приглянувшийся «юнкерс», «мессер» или «фокке-вульф» и, доведя сближение до пятидесяти метров, стрелял прямо в мотор, целясь точно во втулку винта, так что самолет рассыпался в воздухе на огненные куски. За три дня до гибели, на ночном вылете он расстрелял транспортник, перевозивший снаряды, и в темном небе начали глухо взрываться бочки с бензином, расплываясь бледно-розовыми мерцающими облаками с траурной черной окантовкой, а вокруг них фейерверком рассыпались красные, оранжевые и белые брызги сигнальных ракет.
«Устроил Абрамашвили фрицам Новый год в ноябре», – шутил на следующий день Антон Картошкин, ведомый Николая, – «можно сказать, генеральную репетицю праздничного салюта провел». С Картошкиным Николай слетался уже до войны: они были уверенной сыгранной парой, и казалось, что один понимал намерения другого по малейшему отклонению крыла. Картошкин, которого за глаза все звали, естественно, Антошка-Картошка, был крупным увесистым парнем на год старше Нико, ярко-рыжим и густо-конопатым. От природы медлительный, он всецело подчинялся в бою решениям Николая, зорко следя за обстановкой в воздухе и не давая немцам залетать сверху. Они любили друг друга молчаливой мужской любовью, и Николай частенько отдавал Картошке свой шоколад и сгущенку, которую тот съедал, морща нос и прижмуриваясь от удовольствия, а потом вздыхал и говорил: «Эх, мамке бы отправить хоть баночку… и сестренкам…», – в своем обширном семействе Картошка был самым старшим, а потому привык чувствовать и нести ответственность за всех, в том числе и за ведущего пилота Абрамашвили. Два младших Картошкиных брата тоже защищали родину, – один в танковых войсках, а другой связистом, – а дома, в селе Лопуховка саратовской области билась за урожай маманя Ефросинья Митрофановна с четырьмя младшими девками; Картошкина-старшего же убили в самом начале войны под Смоленском.
Шутку про новогодний салют Картошка отпустил утром за завтраком, после обеда же у него заныло в брюхе, к вечеру начался легкий жар и прерывистый озноб, а на следующее утро военврач Вайнштейн, ругаясь не хуже русского, на санитарном автомобиле отправил по-крестьянски стойко терпевшего всю ночь боль, бледного от страданий Картошкина в госпиталь с флегмонозным аппендицитом. Затем Вайнштейн пришел на летучку, уже без нецензурных выражений объяснил летному составу важность своевременного оповещения фельдшера о любых видах нездоровья, а после этого Николая соединили с новым ведомым, лейтенантом Хвостовым, невысоким изящным шатеном с тонкими губами под ровной полоской русых усиков. Хвостов прибыл в полк два месяца назад со скамьи ускоренного летного выпуска. Летал он вроде бы ровно, но за полтора месяца схоронил двух ведущих, после чего механик Байтерякин, которого в полку сразу же переиначили в Потеряйкина, начал невзначай задавать собеседникам вопрос о том, уж не попал ли к ним в полк «черный летчик», принявший обличие Хвостова? Пилоты на россказни Байтерякина усмехались, называя их предрассудками и мракобесием, однако пару себе Хвостов найти не мог, поскольку каждый раз, когда комэск предлагал Хвостова ведомым тому или этому, оказывалось, что и тот, и этот уже сами присмотрели себе пару и просят комэска ее утвердить. Комеск недоумевал две недели, пока слухи о «черном летчике» не дошли до его ушей, которым он сначала просто не поверил! Затем он вызвал словоохотливого механика на личную беседу, результатом которой стал строгий выговор с занесением в личное дело. Беседа была проведена как раз накануне, в тот самый день, когда Картошка маялся от нарастающей боли в животе, так что на летучке комэск переживал две неприятности разом, в силу чего был суров и непреклонен. Выслушав доктора, он встал и, одергивая гимнастерку, резко выбрасывая вперед правую руку с несгибаемо выпрямленной ладонью, произнес речь о том, что товарищ Вайнштейн абсолютно прав и что он, комэск, поражен, как, оказывается, плохо просвещен летный состав о правилах как физической, так и моральной гигиены и чистоплотности, несмотря на то, что большинство летчиков являются членами и кандидатами в члены ВКПб, а остальные состоят в рядах ВЛКСМ! Собравшиеся не слишком понимали негодования комэска, но чувствовали, что сейчас ему ни в чем перечить не следует, поэтому список пар на ближайший летный вылет был зачитан в полной тишине, хотя многие посмотрели на комэска с затаенным осуждением, услышав, что ведомым к летчику Абрамашвили назначается летчик Хвостов. На Николая же почти все скосили странный взгляд, похожий на тот, каким соцкие козаки озирали философа Хому Брута, вызванного читать отходные над гробом панночки.
Слетаться им в тот день так и не получилось. С десяти часов утра небо затянуло плотным, низким, свинцово-серым покровом туч, откуда повалил сухой и острый снег, который ветер разносил сначала мелкой поземкой, к полудню обернувшейся злобно повизгивавшей метелью, гоняющей над полем аэродрома снежные клубы, разбивавшиеся о борты самолетов. Летчики по очереди выходили из землянок и блиндажей и, придерживая шапки, обшаривали глазами небеса, пытаясь найти в серой завесе хоть одну светлую прореху. Но небо было все так же наглухо закрыто и не подавало никаких обнадеживающих знаков. Сразу после двенадцати плохие ожидания подтвердились: из-за облаков вместе со снегом спустился густой, ровный шмелиный звук до отказа нагруженных «юнкерсов», направлявшихся к окруженному городу, до которого от аэродрома Абганерово, где с октября базировался полк, было километров сорок.
«Снаряжение поташчили, ироды», – по-бабьи вздохнул вышедший из блиндажа вслед за комэском Байтерякин, стремившийся наладить с начальством отношения, испорченные утренним конфузом с черным летчиком. «Ты, товарищ Потеряйкин, сходил бы лучше масло в двигателях проверил», – поморщился от этой порции соли на рану комэск. «Дык с утра уж проверено, товарищ майор!» – обиженно возразил механик, шмыгая сразу покрасневшим на морозе тонким длинным носом, нависавшим над щеткой седых усов. «Ну так сходил бы, что ли… передовицу бы почитал», – теряя терпение, с досадой воскликнул комэск. – «Когда газету-то последний раз в руки брал, а? Небось, уж все буквы позабыл! Хороший механик должен быть… должен быть хорошим… хорошим!» Не сумев сформулировать мысль, противоречащую главному чувству бессилия перед мощью стихии, он торопливо развернулся и направился в связную к перехватчикам, а Байтерякин остался стоять, слепо щурясь под резкими ударами пурги, прикрывая от ветра заскорузлой рабочей рукой козью ножку и вполголоса бормоча самому себе: «Передовицу… передовицу… Буквы-то, оно конешно, может, сразу все и не вспомнятся, да только мы без передовицы все понимам… Колечко то ишчо тоненько совсем, слабенько колечко-то! Не дай Господи соберется немец в атаку, – псу фашистскому под хвост пойдет вся наша кровь да кости!.. Эх, Никола Угодник, святые мученики…»
Положение на линии фронта было, действительно, еще нестабильным. «Урановое» кольцо вокруг армии Паулюса сомкнулось лишь шесть дней назад, и никто не сомневался, что немцы будут пытаться его прорвать. Уже десять дней, с девятнадцатого ноября в полку шли беспрерывные боевые вылеты. Потери в эскадрилье по сравнению с сентябрьской мясорубкой пока были незначительными, – лишь три самолета из двенадцати, – но постоянное ожидание контр-наступления не давало никому расслабиться: казалось, что вот сегодня-то точно начнется главное. Говорили резко и отрывисто, шутили и смеялись мало и как-то сдержанно. Даже курили, сами того не замечая, как-то напряженно, быстро и отрывисто затягиваясь.
День как начался, так и закончился, – в темных вьюжных сумерках так и не стихшей непогоды. К обеду все немного успокоились и занялись своими делами: кто пустился в длинные рассказы о довоенной жизни, кто молчаливо уселся у буржуйки, задумчиво прислушиваясь к треску пламени, доносовишемуся из-за железной дверцы, кто взявшись менять подворотничок, щурился, пытаясь в тусклом свете разглядеть тонкое ушко иглы, кто кивер чистил весь избитый, кусая длинный ус… Хвостов было позвал Николая сыграть партию в шахматы, но тот как-то задумчиво покачал головой, а затем, достав из планшета школьную тетрадь, вырвал из середины сдвоенный лист и начал, как всегда, писать письмо своей бессменной Кекеле, которая перед самым началом войны успела все-таки сменить звание невесты на погоны жены и сейчас грустно смотрела из окна на неожиданно, вопреки всем правилам грузинской зимы, засыпаный снегом Кутаиси, куда Николай успел перевезти ее сразу после свадьбы…
Небо расчистилось к девяти часам утра, – мгновенно и стремительно, словно кто-то стер с него облака и тучи одним махом, как стирают написанные мелом уравнения со школьной доски. И сразу же пришло сообщение о том, что со стороны города замечена группа транспортных самолетов противника. «Так они почту везут, товарищ майор. Ну и раненых…» – вскольз заметил молоденький восемнадцатилетний парнишка-связист, напряженно вслушиваясь в треск шумов и стараясь не смотреть на комэска. «Без тебя знаю!» – внезапно вспыхнул тот, впиваясь в несчастного острым пронзительным взглядом, под которым он оробело встал и выпрямился, отработанным движением вытянув руки по швам. «Молоко на губах не обсохло, а туда же – советы раздавать лезет! Будешь тут свое мнение высказывать, когда хоть младшего лейтенанта получишь, понял, советчик?..» – «Так точно, товарищ майор!» – отчеканил мальчик, что есть сил вытягивая вперед подбородок. «Вольно…» – поворачиваясь, чтобы идти, непримиримо скомандовал комэск. – «Абрамашвили! Объявляй вылет! Три пары: вторая, пятая и восьмая! Сразу не атаковать, ждать «фоккеров», они наверняка защищать прилетят».
Они окружили вереницу транспортников сразу и сблизились с ней настолько, что Николай даже различал бледные лица немецких солдат, приникших к иллюминаторам. Впрочем, за полтора года войны он видел их так часто, что уже не испытывал к ним ни ненависти, ни боязни, ни охотничьего азарта, ни презрения, – вылеты и бои стали чем-то вроде инженерной работы, расчерчивания воздушного чертежа, главной задачей которого становилось обмануть противника, чтобы самому потом приземлиться на аэродромную полосу. Транспортники шли все также ровно, не меняя курса и не пытаясь как-то изменить ситуацию. Минуты три они все вместе, единой командой летели на запад, как будто советские «ястребки» охраняли фашистских «юнкерсов».
Ждать пришлось недолго, – на четвертой минуте впереди, в голубоватой-сиреневой глубине горизонта показались быстро увеличивающиеся черные точки, еще через минуту Николай угадал в них два «фоккера» и четыре «мессершмита». Еще через минуту «мессеры» отделились и начали подниматься вверх. Медлить было нельзя. «Хвостов, поднимаемся! Восьмерка с нами, пятерка на месте», – скомандовал он и, увеличивая скорость, пошел вниз на разворот. Но Хвостов почему-то продолжал держаться возле транспортника, и, развернувшись, Нико увидел их сбоку, метрах в тридцати наискосок от своего «яка». «Хвостов! – отчаянно крикнул он в динамик. – Хвостов, за мной, слышишь!» В этот же момент из окон транспортника блеснула тонкая струйка огня, стекло в кабине Хвостова рассыпалось, превратившись в темную дыру, а самолет дернулся, застыл на месте, а потом наклонился и штопором пошел вниз. «Хвостов, мать твою! – не сдержавшись, закричал Николай. – Хвостов!..» Но Хвостов не отзывался, а его машина медленно и плавно крутилась, надвигаясь на выступ леса, «Пятерка, пятерка, даю приказ следовать за восьмеркой и атаковать противника!» – скомандовал Николай, резко уходя в кабрирование и забираясь под серое брюхо транспортника. «Дурак… ах ты дурак…» – шептал он, приближаясь к жирному черному кресту, обращаясь то ли к Хвостову, то ли к немецкому пилоту, не выдержавшему напряжения и нажавшему на гашетку. Серые гофрированный бок транспортника был уже так близко, что, глядя на него, Нико вдруг вспомнил бегемота, которого они с Кекелой видели за день до войны, в субботу двадцать первого июня, в кутаисском зверинце. Бегемот устало сопел, разевая пасть, и тяжело поворачивал свою громоздкую складчатую тушу на коротеньких ножках. Кекела звонко смеялась, облизывая эскимо «Московское». Пора было стрелять, и Николай до боли в пальцах надавил на кнопку огня. «Як» содрогнулся, словно выплюнув огненный шар, ослепив Нико вспышкой, так что он невольно зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел, как безносый «юнкерс», которому взрывом снесло головной отсек, начал разваливаться на части прямо в воздухе. Сначала отломилось правое крыло, потом левое, потом туловище самолета накренилось, и из его нутра посыпались фигурки людей, размахивающих руками и ногами, коробки, пачки, мешки и прочий крупный и мелкий скарб. В воздухе замелькали маленькие белые лоскутки, и Нико успел сначала удивиться тому, какой вдруг пошел странный снег, и откуда он может идти, ведь тучи-то должны быть ниже, а потом понял, что это вовсе и не снег, это просто какой-то пакет с почтой разорвался и усеял небо тысячей писем. Тотчас, словно в подтверждение его мысли, один из прямоугольников приблизился к лобовому стеклу «яка» и, раскрывшись на воздушной волне, будто цветок, развернувший свои лепестки, одним законченным движением, точно печать, поставленная ветром, лег справа, сантиметрах в двадцати от глаз Нико, так что ему стали видны строчки, написанные старательным, аккуратно-округлым, почти каллиграфическим почерком, и прихотливо изогнутая роспись внизу страницы.
”...Liebe Grüße aus Russland! Die Lage bei uns ist sehr ernst. Die Russen haben das Armeekorps umzingelt, wir sind im Kessel. Ich möchte gern wissen, ob wir hier wie auf dem Mond leben oder Ihr da? Hier machen wir gerade eine große Krise durch und es ist nicht klar, was da raus kommt. Die Lage ist im Großen und Ganzen so kritisch, dass es, meiner bescheidenen Meinung nach, genauso aussieht wie damals vor einem Jahr bei Moskau. Ich weiß nicht, viele Tage uns macht bleiben...“[10]
Николай завороженно вглядывался в строки, с изумлением осознавая, что четыре года изучения немецкого языка не прошли даром и он понимает написанное: ”Я не знаю, сколько дней нам осталось… Ich weiß nicht… Ich weiß nicht, was soll es bedeuten… daß ich so traurig bin… ein Märchen aus uralten Zeiten… das kommt mir nicht aus dem Sinn...“[11] Наконец ветер сорвал письмо, от которого Николай не мог оторваться, словно от контрольной работы, и в следующий миг он увидел «мессер», пикирующий на него сверху стремительно, словно коршун на фазана, – именно так они и падали в его детстве, внезапно и ниоткуда, с чистого неба, а после из дома выбегала тетя Манана и начинала плакать, пересыпая плач проклятиями и грозя подлому хищнику сухим мозолистым коричневым кулачком. «Значит, я ошибся, ты ошибся, генацвале, – их было восемь, а не шесть, их было восемь», – подумал Николай, замечая поодаль еще один истребитель и понимая, что опаздывает, опаздывает, что уже опоздал, но не ощущая ни ужаса, ни отчаяния перед тем, что сейчас случится. Белые листочки все также летали в воздухе, неумолимо сокращая расстояние на плоскости, лежащей между ними.
”Die schönste Jungfrau sitzet dort oben wunderbar, Ihr gold'nes Geschmeide blitzet, Sie kämmt ihr goldenes Haar… Am Samstag wurden wir angegriffen. Es gab viele Tote und Verwundete. Blut ist in Strömen geflossen. Es war die Hölle! Sturzbomber und Artillerie! Der Rückzug war fürchterlich! Den ganzen Tag hat eine Menge Flugzeuge bei Geschützdonner auf uns Bomben geworfen. Schwer verletzt wurde unser Kommandant, ab jetzt haben wir keinen Offizier mehr. Ich habe solange Glück, aber mir ist es eigentlich ganz egal… Mir geht der Gedanke nicht aus dem Kopf, dass das Ende schon ganz nah ist...”[12]
Они нажали на гашетки почти одновременно, с разницей в полсекунды: пулеметные очереди пошли от одной машины к другой рваными нитями огненных тире и дефисов, то параллельных, то пересекающих друг друга, попеременно искривляя и выравнивая пространство неба. Спохватившись, Николай вспомнил про пушку, поставленную на «як» всего лишь две недели назад, и уже наводя прицел, почувствовал два сильных горячих удара в левую и правую сторону груди, словно кто-то с размаху стукнул его по грудной клетке молотком, пролежавшим на солнце весь жаркий летний день. Прицел в глазах задрожал, и «мессер» начал раздваиваться, замелькав двумя кругами винтов. От досады Николай глухо замычал и до крови закусил нижнюю губу. От боли картинки соединились, и он выстрелил, сначала увидев, как разрывом фашисту снесло правое крыло, и лишь потом заметив языки полосатого, красно-черного пламени, вырывающиеся из-под мотора «яка» вместе с клубами темного дыма. Горел бензин. «Не дотянуть, – подумал он, изо всех сил держа штурвал внезапно ослабевшими и потными, словно чужими, ватными пальцами. – Взорвется до того, как посажу…» Будто соглашаясь с его мыслями, «як» накренился и стал ложиться на правый бок, заворачиваясь в крутой штопор. Голова вдруг закружилась невероятно сильно, в глазах зарябило густыми рядами оранжевых мушек, и Николай решил, что теряет сознание. В чередовании кадров светлого, по-зимнему блеклого неба, уже опять начинавшего затягиваться серыми тучками, проскочил белый парашют немецкого летчика, успевшего выпрыгнуть из насмерть искалеченной машины, а затем мелькнула цепочка танков, гуськом двигавшаяся вдоль дороги по краю реденького лесочка. После следующего, пятого или шестого поворота, Николай по густеющему желтому цвету этой гусеницы догадался, что это «тигры». «Началось!» – промелькнуло у него в голове вместе с очередным поворотом.
”Sie kämmt es mit goldenem Kamme, und singt ein Lied dabei; das hat eine wundersame, gewalt'ge Melodei… Am Dienstag habe ich mit meiner Maschine zwei T-34-Panzer abgeschossen. Von Neugier getrieben, sind sie an unserer Hauptkampflinie erschienen. Das war eine tolle Schau! Dann bin ich an dem brennenden Wrack vorbeigefahren. An der Panzerlücke hing der Körper, mit dem Kopf nach hinten, die Beine waren eingequetscht und brannten. Aber der Körper lebte, ich hörte Stöhne. Die Schmerzen mussten unerträglich sein! Und es gab keine Möglichkeit, ihn zu befreien. Und hätte es solche Möglichkeit geben, wäre er sowieso nach einigen Stunden unter entsetzlichen Qualen gestorben. Ich habe ihn erschossen, dabei sind mir Tränen gelaufen. Und jetzt weine ich schon drei Nächte lang über den von mir ermordeten russischen Panzermann…”[13]
Нико так никогда и не узнал, что это еще не было наступлением: зимнюю бурю, – операцию «Винтергевиттер», – объявили только к середине декабря. Те «тигры», что он увидел, были остатками двадцать четвертого танкового полка, которые в ходе боев, вырвавшись вперед, оторвались от основного корпуса, зажатого потом в котле, оказались выдавленными за кольцо советских войск, и волной боев к двадцать второму ноября их снесло аж за сто пятьдесят километров, прибив к четвертой румынской армии. После долгих, постоянно прерывающихся телефонных разборок и переговоров относительно того, куда им податься, в течение которых командующий панцертруппен, лейтетант Плитке узнал много нового о трусах, недостойных даже стирать пыль с танков Третьего рейха, о военном трибунале и разжаловании в рядовые, ему наконец был отдан приказ соединиться с частями четвертой танковой армии генерала-полковника Гота. Скрепя сердце, Плитке повел свою панцертруппен на запад, – туда, куда ему ткнул на карте пальцем черноглазый, веселый и полупьяный румынский пехотный капитан. Однако, когда панцертруппен добралась до места, выяснилось, что часть, к которой их приписали, располагается не западнее, а восточнее, в селе Vanjuchino, а не Vonjukhino, между которыми лежали сто двадцать восемь километров подмерзлой грязи со склизкими метровыми ямами, называемой русскими doroga. Ругаясь отборной швабской бранью, Плитке опять рассадил своих танкистов по «тиграм» и поехал назад, на восток, мечтая о том дне, когда эта чертова война закончится и он вернется к себе домой, в родной Петерсгаузен, в далекую Баварию, где не бывает этого ужасного скрипучего мороза, где зима приятна, легка и ласкова, словно замужняя любовница. Так что, когда Николай, скрипя зубами, свистя двумя дырами в пробитых легких и сплевывая копившуюся во рту кровь, пытался выйти из штопора, Плитке, уже неделю спавший по три часа в сутки, взглядываясь в заснеженные поля сквозь смотровую щель и смаргивая слезы, наплывавшие на воспаленные красные глаза от свечения снега, недосыпа и воспоминаний, сбивчиво и хрипло, словно в лихорадке, рассказывал заросшему бурой щетиной водителю Хайнтцезльманну о своей невесте Геле, с которой они были помолвлены уже четыре года, но из-за войны никак не могли пожениться. Отто Николаус Плитке воевал со своих двадцати лет, с тридцать девятого.
”Den Schiffer im kleinen Schiffe, ergreift es mit wildem Weh; Er schaut nicht die Felsenriffe, Er schaut nur hinauf in die Höh'… Gott sei Dank, komme ich endlich zu dem Wichtigsten. Leider wird es kein Treffen, kein Wiedersehen auch im neuen Jahr geben! Ja, mein Mädchen, so ein Pech! Aber es ist nichts zu machen! Man kann dem, was hier passiert, nur stumm zusehen, und das macht mich langsam fertig. Warum habe ich mich damals im September, als ich mit dem Splitter im Arm verwundet wurde, nicht nach Hause schicken lassen? Wollte unbedingt hier bleiben, wenn sie in Stalingrad einmarschieren. Du hast von mir damals fröhliche Briefe bekommen, ich habe Witze gemacht. Aber jetzt ist es nicht mehr so witzig, es ist alles zu weit gekommen…”[14]
«А какие у нее волосы, Хайнтцезльманн, какие у нее волосы! Нет, она не остригла косы, как это сейчас модно у городских барышень, щеголяющих своими куцыми бубикопфами, – когда моя Гела распускает свои волосы, то они накрывают ее золотой волной до самого пояса и она становится настоящей Девой Рейна! Когда мы доберемся до места, Хайнтцезльманн, я покажу вам ее фотографию, и вы поймете, что я нисколько, нисколько не преувеличиваю!» Хайнтцезльманн рассеянно качал головой, немногословно отвечая то «Gut», то «Scheise». Первое относилось к облику невесты, второе – к очередной яме, в которую проваливался танк. На тринадцатом обороте, когда до земли оставалось метров шестьдесят, Николаю все-таки удалось выравнять машину. Мотор уже разгорелся так сильно, что языки пламени дотягивались до лобового стекла, оставляя на нем черные закопченые подтеки. От слабости и жары Николая обильно окатило потом, струйками побежавшим вниз из под шлема и залившим глаза едкой солью. Он попытался протереть их левой рукой, но оказалось, что уже не может ее поднять. Крепко зажмурившись несколько раз, Николай установил прицел на головной танк и наконец-то решился посмотреть на фотокарточку, прикрепленную на лобовике. С карточки ему нежно улыбалась Кекела; ее длинные черные волосы тяжелой волной стекали по плечам, огибая маленький нежный треугольник грудей, смутно угадывающихся под прозрачной косынкой. По низу фотографии вилась традиционная надпись: «Люби меня, как я тебя, и будем верные друзья». – «Я ухожу, милая», – сипло выдохнул Нико и закашлялся, брызгая на штурвал тягучей кровавой слюной. «Что это за звук, лейтенант? – встревоженно спросил вдруг Хайнтцезльманн. – Вы слышите? Что это?.. Что он там вытворяет, этот сумасшедший летчик?!» «На Деву Рейна! – в экстазе, не слыша никого, кроме себя, выкрикнул Плитке. – На Лорелею!..» Над заснеженным полем рядом с лесочком все еще взлетали белые листочки писем, рассеянных по округе на пять километров.
”…Also jetzt weißt Du, dass ich nicht zurückkomme. Früher habe ich daran geglaubt und war stark, und jetzt glaube ich an nichts mehr und bin schwach. Ich weiß vieles, was hier passiert, nicht, aber das Wenige, woran ich beteiligt bin, ist schon so viel, dass ich es nicht schaffe. Ich glaube nicht mehr an die Gnade Gottes, er hätte nie solche schreckliche Ungerechtigkeit zugelassen! Ich glaube nicht mehr daran! Denn Gott hätte die Leute aufgeklärt, die diesen Krieg begonnen haben, während sie in drei Sprachen über Frieden geredet haben. Ich habe nach Gott in jedem Trichter gesucht, in jedem zerstörtem Haus, in jeder Ecke, bei jedem Kameraden, als ich in meinem Graben gelegen habe, ich habe im Himmel gesucht. Aber Herr Gott hat sich nicht zeigen lassen. Und mein Herz hat so nach ihm gesehnt. Ich glaube nicht mehr an Gott, er hat uns verraten. Ich glaube, die Wellen verschlingen am Ende Schiffer und Kahn, und das hat mit ihrem Singen, die Loreley getan...“[15]
«…от песен Лорелей…» – неслышно, одними губами повторила Валентина, с изумлением глядя на противоположную стену, откуда на нее взирали два карандашных портрета, выполненные рукой Автандила, который увлеченно тратил свое время не только на сочинительство, но и на рисование, результатом чего становились довольно точно схваченные физизономии его друзей, обычно авансом получавших свое изображение в подарок на день рождения. Рисунки, украшавшие стену, остались у автора, поскольку Саше, которая была изображена на первом листе, уже было подарено штук десять портретов, изображавших ее в самых разных видах и ракурсах – сидя, стоя и лежа, одетой и не слишком, и слишком неодетой, крупным планом и на расстоянии… На Генриха же Гейне, – а это именно он был Сашиным соседом, – охотников не нашлось, а если бы даже они и нашлись, то вряд Автандил согласился бы расстаться с человеком, которого то ли в шутку, то ли всерьез называл своим учителем по части сидения на шее у дядюшек. Саша смотрела на Валентину лукаво, как бы выжидая удобный момент, чтобы шепнуть ей на ушко пару милых женских секретиков и уловок; Генрих же глядел как-то смутно, словно не понимая, каким ветром его сюда вообще занесло? Портрет был перерисован Автандилом из какой-то прикупленной по случаю в Бонне старой немецкой книги, куда чудесным образом не попало хрестоматийно-растиражированное изображение великого поэта, запечатлевшее его в плаще, с приглаженными волосами и романтично напомаженным коком. На литорафии, поразившей Автандила, Генрих выглядел молодым, пухлощеким студентом, был растрепан, недвусмысленно носат, с маленькими, круто вырезанными ноздрями, оттопыренной верхней губой и тяжелыми азиатскими веками, нависающими на широко расставленные глаза. В грузинской интерпретации все эти черты и приметы усилились, вследствие чего Генрих смотрелся так, словно полчаса назад очнулся от знатной ночной попойки с другими буршами.
* * *
Назад Спутник вернулся уже без Автандила и, усевшись прямо под портретом Гейне, посмотрел на Валентину таким теплым и проникновенным взглядом, что она на миг, кажется, даже протрезвела. Но он тут же налил еще по одной, и мозг опять сладко затуманился, словно роща в сентябрь. Наконец Валентина встрепенулась:
– А где же Автандил? – озабоченно спросила она, догадываясь, что даже в туалете нельзя заседать так долго.
– Пошел на почту, – спокойно ответил Спутник.
– На почту?.. – изумилась Валентина.
– На почту, – так же невозмутимо повторил Спутник, закидывая в рот порцию пряных грецких орешков. – Отправлять Саше телеграмму. У них такая традиция, – когда они поссорятся, то Автандил идет на почту и шлет ей телеграмму с признанием в любви.
– И когда же он вернется? – совсем ошалев от столь высокой романтики, пролепетала Валентина.
– Сказал, часа через два… Это зависит от текста телеграммы.
Осознав, что в истинную суть ситуации ей сейчас никак не проникнуть, Валентина одним махом выпила следующую рюмку, а потом все случилось именно так, как оно случилось, и над ними на всю ночь замелькали вольные бабочки, прекрасные в своей свободе. Взмахивала черными бархатными крыльями с кровавыми каплями на оборках Чернушка Медуза; трепетала пестрыми крупными коричнево-желтыми мазками Делия Белладонна, летающая над туманными индийскими хребтами Нилгири вместе с реактивными самолетами на высоте трех тысяч метров; мягко порхала в сумерках бразильских джунглей парочка Поликсен Эрифанисов, выискивающих меж бамбуковых зарослей переспевшие треснувшие плоды гуавы, сквозь разорванную желтую кожуру которых виднелась мягкая розовая плоть нутра, истекавшая тягучим маслянистым соком. Но Павлиноглазка Ио упорно приземлялась лишь на левый лацкан серого пиджака Спутника, который он небрежно и неумело кинул на спинку стула…
Утром следующего дня пришел циклон, и первой мыслью, с которой Валентина проснулась под шум дождя, было ясное понимание того, что расписание ночных событий Спутник с Автандилом обсудили там, в прихожей, пока она вспоминала воздушные бои второй мировой.
– Вы же обо всем сговорились, сукины дети?! – гневно вскричала Валентина, стаскивая со Спутника одеяло. – Вы вчера обо всем договорились!..
– Мы не сговаривались… – сонно и обиженно пробурчал Спутник, притягивая ее к себе и прижимаясь лицом к ее груди. – Что ты пылишь? Автандил – настоящий друг, и ему не надо ничего растолковывать. Скажи-ка мне лучше, кто тебе снился, крейсер Аврора?
– Павлиний Глаз, – сразу же, успокаиваясь и запуская пальцы в его растрепанные за ночь темные кудри, ответила Валентина. – Царевна Ио.
(Продолжение в следующем номере.)
[1] Сдается мне, что Вы немец, сударь (нем.).
[2] Посмотри на меня… (нем.)
[3] Лат.
[4] Сильно и крепко (лат.).
[5] Верую в Бога единого, Отца всемогущего, создателя неба и земли, всех видимых и невидимых (лат.).
[6] И жду воскрешения мертвых и жизнь будущих времен (лат.).
[7] Аминь (лат.).
[8] Мыслью, словом и делом: моя вина, моя вина, моя великая вина (лат.).
[9] Подождем (винск.).
[10] «Подаю весточку о себе, положение у нас очень серьезно. Русские окружили армейский корпус, и мы сидим в мешке. Интересно, мы тут живем на Луне или вы там? Мы переживаем здесь большой кризис, и неизвестно, чем он закончится. Положение в общем и целом настолько критическое, что, по моему скромному разумению, дело похоже на то, что было год тому назад под Москвой. Я не знаю, сколько дней нам осталось» (нем.).
[11] «Я не знаю… Не знаю, что значит такое… что скорбью я смущен… давно не дает покоя… мне сказка старых времен…» (нем.).
[12] «Над страшной высотою девушка дивной красы одеждой горит золотою, играет златом косы… В субботу нас атаковали, было много убитых и раненых. Кровь текла ручьями. Здесь настоящий ад. Пикирующие бомбардировщики и артиллерия. Отступление было ужасным. Целый день над нами летало бесчисленное количество самолетов, сбрасывающих бомбы под гул орудий. Тяжело ранен наш командир, у нас теперь нет ни одного офицера. Мне пока везет, но сейчас мне все безразлично... Из головы не выходит мысль, что твой конец близок» (нем.).
[13] «Златым убирает гребнем и песню поет она: в ее чудесном пенье тревога затаена… Во вторник я на своей машине подбил две «тридцать четверки». Любопытство привело их за наш передний край. Это было великолепное зрелище. Потом я проехал мимо дымящегося железа. Из люка висело тело, головой вниз, ноги заклинило и они горели. Но тело жило, доносились стоны. Вероятно, боли были чудовищные. И не было никакой возможности его освободить. А даже если бы такая возможность была, он все равно через несколько часов умер бы в ужасных мучениях. Я застрелил его, и при этом по щекам у меня текли слезы. И вот уже три ночи подряд я плачу над погибшим русским танкистом, которого я убил» (нем.).
[14] «Пловца на лодочке малой дикой тоской полонит; забывая подводные скалы, он только наверх глядит… Слава Богу, я могу, наконец, перейти к главному. Не будет нашей встречи, не состоится наше свидание и в новом году. Да, девочка, вот такая неудача. Ничего не поделаешь, за всем происходящим можно только наблюдать, а это постепенно сводит с ума. И зачем я в сентябре, когда осколок попал в руку, не дал отправить себя на Родину? Хотел обязательно здесь быть, когда возьмут Сталинград. Ты получала от меня веселые письма, я всегда шутил, но теперь не до шуток, все пошло слишком серьезно» (нем.).
[15] «Ну вот, теперь ты знаешь, что я не вернусь. Прежде я верил и поэтому был сильным, а теперь я ни во что не верю и очень слаб. Я многого не знаю из того, что здесь происходит, но и то малое, в чем я должен участвовать, – это уже так много, что мне не справиться. Я не верю больше в доброту Бога, иначе он никогда не допустил бы такой страшной несправедливости. Я больше не верю в это, ибо Бог прояснил бы головы людей, которые начали эту войну, а сами на трех языках твердили о мире. Я искал Бога в каждой воронке, в каждом разрушенном доме, в каждом углу, у каждого товарища, когда я лежал в своем окопе, искал и на небе. Но Бог не показывался, хотя сердце мое взывало к нему. Я больше не верю в Бога, он предал нас… Пловец и лодочка, знаю, погибнут среди зыбей; и всякий так погибает от песен Лорелей…» (нем.).