Брест, 21 июня 1941 – Берлин, 1 мая 1945
За окном - унылая в это время года роща. Голые темно-серые извивающиеся ветки кленов и дубов напоминают гигантских спрутов или погибших чудовищ. Мне восемьдесят шесть лет, и каждой осенью я с фатальным спокойствием думаю, доживу ли до следующей весны, когда опять зазеленеет листва, скроет просвечивающие между стволами деревьев контуры домов соседней улицы, и вернется иллюзия жизни среди природы в окружении лесных зарослей.
Я родился и семьдесят семь лет прожил в России, а на семьдесят восьмом произошло то, что еще на пару лет раньше показалось бы мне невероятным - я очутился в Америке. И вот теперь живу в пригороде Вашингтона вдвоем с женой на трех этажах в шести комнатах (американский стиль) в получасе езды на метро до Капитолия и Библиотеки Конгресса.
«Те, которые не умирают, - писал Бродский, - живут до шестидесяти, до семидесяти, путаются под ногами, строчат мемуары». Видно, он действительно угадал существование некой закономерности - тяги к воспоминаниям о былом. Тяга эта присуща и тем, кому, в отличие от Герцена, никаких дум в голову не приходило. Вот и меня не миновала сия планида. Никаких особых деяний в жизни я не совершил, никаких идей, способных спасти человечество, не выдвигал. Годы были, жизнь была, были и люди. Но - в отличие от Эренбурга - среди них не было ни Пикассо, ни Ленина, ни Маяковского, ни Эйнштейна, а только Коля Бурлаков, Ленька Мерзликин, Виктор Корчевский, Яша Любавин, Юра Соколов, Лазарь Шерешевский, Юлий Волчек, Юра Неймарк, Израиль Гордон, лейтенант Васильченко, полковник Джанчарадзе, Сережа Михайлов и десятки других, о которых смутно помнят только их внуки, если они еще живы. Некоторые из них были личностями совершенно замечательными. Однако их имена сами по себе вряд ли способны возбудить любопытство читателя.
Валентина Васильевна Неймарк, А. Левин, Юрий Исаакович Неймарк
Зачем же я пишу? Быть может, из привычки быть чем-то занятым, быть может, в надежде, что кто-нибудь прочтет и сможет лучше понять время, в которое мы жили и людей этого времени. Я претендую именно на роль свидетеля и ни на что более. И мысли мои могут быть интересны не вкладом в коллективный общественный разум. Они лишь служат лучшему пониманию заблуждений времени. Археологам интересны не только расписанные античные вазы, позволяющие проследить историю искусства, но и черепки обычной посуды, дающие представление о повседневном быте предков.
Конечно, рассказывая о прошлом, трудно удержаться и не сказать, что я думаю сейчас о былых событиях, Но моя главная цель - воспроизвести картины, всплывающие на экране цветного телевизора памяти, сопроводить этот видеоряд субтитрами, повествующими о чувствах и мыслях, владевших мною тогда.
Телефонный звонок.
- Я Вас слушаю.
- Здравствуйте! Можно поговорить с Авраамом Левиным?
Говорит по-русски, но голос незнакомый. Как-то некомфортно. Ничего хорошего от таких звонков не жду.
- Слушаю Вас.
- Извините за беспокойство. Моя фамилия Лифшиц, Михаил Лифшиц. Я представляю еврейский архив в Нью-Йорке. Мы собираем воспоминания евреев, переживших Холокост, и участников Второй мировой войны. Не могли бы Вы завтра выделить время для встречи с нами.
- Когда и где?
- Если Вас устраивает, завтра в двенадцать дня в Day care центре. И захватите с собой фотографии, если сохранились, письма, которые Вы посылали и получали, документы о военной службе и наградах.
Достаю из старого чемодана документы и берусь за альбом с фотографиями. Среди немногочисленных армейских фотографий - письмо-треугольник. По краям красная полоса - след просальника, которым оно было заклеено. Беру в руки. Штемпель: «Полевая почта 1.7. 41». Оно самое - первое письмо, которое дошло до дома после начала войны. Я закинул его на паровоз где-то возле старой границы. Господи! Я сейчас вижу этот паровоз и машиниста в окошке. И лента памяти разворачивается еще на десять дней назад.
Одно из первых писем, отправленных домой после начала войны
«И дольше века длится день», - написал Пастернак. Это, конечно, метафора и гипербола, но в памяти моей есть как бы фильм о дне, который не покидает меня всю дальнейшую жизнь. О первом дне войны.
Брест, Северный военный городок, анфилада казармы времен русско-турецкой войны на восточной стороне плаца. Двухэтажные койки, вонь сохнущих на сапогах портянок и выхлопных газов из кишечников кормленных горохом солдат. Обычно только истошный вопль дневального: «Подъем!» - выдергивал из сна, как морковку из грядки. Но на этот раз разбудило что-то другое. Сажусь на койке. Предрассветный полумрак. Какой-то гул, как будто далекая гроза. У окон, выходящих на запад, в сторону границы - до нее километра три - контуры нескольких фигур в белых кальсонах. Сунул ноги в сапоги, подхожу. Перед окном пустынный плац с пьедесталом, на котором раньше возвышался Александр Освободитель, а потом кто-то из польских героев, дальше - длинное двухэтажное темно-красное здание казармы батальона НКВД, а за ним вдалеке, там, где граница, поднимается и опускается, колышется красная стена. Оттуда и идет нарастающий гул. «Что это?» - спрашивает робкий голос. «Война», - твердо отвечает уверенный бас. «Не может быть, - возражает первый. - Объявили бы тревогу, наверное, минные поля на границе рвутся». И сразу в уме всплывает идиотская мысль - значит, воскресенье не (?) пропадет. Целую неделю мы с моим земляком Колькой Яхонтовым и с приданными нам мобилизованными приписниками возились, восстанавливая теннисный корт. Уснул я с предвкушением воскресной игры. Если война, то игра сорвется. Не крушение всей жизни, не ужас перед предстоящим, а вот этот пустяк взволновал прежде всего. Страшный взрыв потряс стены, посыпалась штукатурка - снаряд разорвался где-то в самой казарме. Так никто тревогу и не объявил. Не только посол Германии не предупредил о войне Советское правительство, но даже и дежурный по полку не успел сообщить об этом солдатам и командирам.
Шестьдесят лет я снова и снова мысленно возвращаюсь к загадке внезапности войны. Сотни книг написаны об этой тайне, многие из них я прочитал, но не нашел разгадки, отвечающей правилам аристотелевской логики. Примерно с мая ежедневно над нами, явно занимаясь аэрофотосъемкой, бороздили небо немецкие самолеты. В самый канун рокового дня - в субботу - ребята из волейбольной команды, тренировавшиеся в городе и забежавшие на обратном пути на базар, слышали от женщин, ссылавшихся на паровозных машинистов, пригнавших составы с немецкой стороны Буга, что война начнется завтра. Корчагин из нашего орудийного расчета, ходивший в госпиталь, слышал в крепости от пограничников, что в лесах за Бугом скапливаются танки, и устанавливаются на огневых позициях орудия. Перед отбоем вернулись шоферы, перевозившие из Бреста подальше от границы, в Жабинку, штаб корпуса. Но, несмотря на все это, никто, по крайне мере вокруг меня, не думал и не говорил о войне. Почему? Тогда у меня не было ответа. Тут, вопреки начальному намерению, не могу отказаться от современного суждения. Вероятно, потому, что об этом не было объявлено начальством. То, что не исходило сверху, не было напечатано в газетах или объявлено по радио, не существовало и не могло произойти. Было какое-то умственное оцепенение. Не только бойцы и командиры 447-го корпусного артиллерийского полка были охвачены им, но и вся армия вплоть до самых главных генералов и маршалов, вся страна, включая информированных куда больше, чем рядовые солдаты, членов политбюро. Для них тоже существовало лишь то, что исходило от бога, на которого они молились - товарища Сталина. А товарищ Сталин так много слышал о своей гениальной прозорливости, что сам в нее поверил слепо. Раз решив, что Гитлер не будет воевать на два фронта, он уже не мог допустить в мыслях возможности собственной ошибки. Вся информация о немецких планах списывалась им на английскую провокацию. Даже когда немцы вторглись через границу, и их самолеты бомбили города и аэродромы, он требовал не поддаваться на провокации. Чьи провокации? «Вероятно, это англичане подстроили», - надеялся он. Ведь не мог же гениальный товарищ Сталин допустить такую нелепую ошибку. К этому добавлялось оцепенение страха. Но об этом немного ниже. Загадка внезапности, по-видимому, кроется не в логике, а в психологии, и разгадку следует искать не у Аристотеля или Маркса, а у Фрейда, Юнга, Замятина и Оруэлла.
Особенность психологических эффектов в том, что никакой исторический опыт от них не излечивает. Похоже, я дожил до того, что Россия вновь впала в столь знакомый и столь роковой транс.
Война, и впервые за восемь месяцев военной службы нет никакой команды. Я должен сам принимать решения. Прежде всего - одеться. На спинке кровати две гимнастерки - рабочая и выходная - все же воскресенье. На войне придется ползать по земле, надеваю рабочую. Потом ошарашивает мысль, что теперь уже ничего беречь не надо, судорожно переодеваюсь и перекладываю в нагрудный карман комсомольский билет, красноармейскую книжку и капсулу с запиской, куда следует послать извещение о смерти. Бросок к оружейной пирамиде, хватаю винтовку образца 1891-1931 года, подсумок. Ребята, которых посылали работать на склад, говорили, что там запас новеньких карабинов, ими полк должен был быть перевооружен. Но они там и остались, а воевать пришлось со старой мосинской трехлинейкой.
Выход завален разорвавшимся снарядом. Выпрыгиваю в окно почти на голову долговязому лейтенанту Орлову - командиру нашей батареи. «Огневики к орудиям, в парк! Огневики, в парк!» - громко кричит он. Наконец-то первая команда. Бегу вдоль казармы в артиллерийский парк. У торцового выхода из здания щеголеватый красавец-лейтенант Иношвили строит полковую школу. Рядом разрывается снаряд. Несколько человек падает. «Сомкнись!» - невозмутимо командует Иношвили. Бегу мимо дверей клуба, не обращая внимания на разрывы - конечно, не от храбрости, а по неопытности. Ну, вот и артпарк. Огромной скобой стоят орудия. Каждая сторона - дивизион - двенадцать орудий. Два дивизиона по бокам скобы - 152-миллиметровые пушки-гаубицы. Дальность стрельбы - шестнадцать километров. Основание скобы - наш дивизион - 122-миллиметровые пушки. Стреляют на двадцать два километра. Каждое орудие при стрельбе осколочными снарядами поражает живую силу противника в окружности диаметром около шестидесяти метров. Выведенный на огневые позиции полк мог бы, оставаясь почти недостигаемым для вражеской артиллерии, сделать непроходимой полосу более двух километров. Но большинство орудий так и осталось в парке рядом с границей, беззащитное и бесполезное.
В парке - кромешный ад. Он давно засечен аэрофотосъемкой и нанесен на карты немецких артиллеристов, которые ведут интенсивный обстрел. Еще хуже то, что сдетонировали снаряды на прицепах, стоявших перед орудиями. Свистят осколки, жужжа, пролетают гильзы, доски от снарядных ящиков. Поднял голову, а на красном небе - силуэт мессершмитта, огромной черной птицы, из клюва которой вылетают злые пунктиры трассирующих пуль. В воздухе появился и наш истребитель - белый биплан по прозвищу «чайка». Забыв обо всем, задрав головы, смотрим на сражение в воздухе. Еще один мессер. Двое на одного. Бой смещается, и нам уже ничего не видно. Это был первый и последний советский самолет, который мы видели в небе за первые два месяца войны. Никаких офицеров или, как тогда называли, средних командиров не видно, командуют только сержанты - командиры орудий. Осколками разбиты многие трактора. Наш трактор цел, тракторист жив, все ребята расчета невредимы. Приводим свою семитонную пушку в походное положение, прицепляем к трактору, впрыгиваем на станины - поехали. Вслед за другими орудиями через пролом, проделанный в заборе, выезжаем на восточную окраину города. Кончаются дома. Впереди поворот дороги, над которым рвутся не то шрапнельные, не то бризантные снаряды. Сзади за Бугом висят аэростаты, корректирующие огонь. Командир орудия сержант Самойленко командует спешиться и, минуя опасный поворот, по гипотенузе срезать угол. Спрыгиваю со станины и оказываюсь перед лежащим на обочине молоденьким раненым, судя по красным петлицам - пехотинцем. Рука у него лежит на груди, и под ней расплывается кровавое пятно. «Братцы, добейте, братцы, помилосердствуйте», - громко и монотонно повторяет он. С этой картины, и теперь стоящей перед моими глазами, и началась для меня война. До этого все было, как во сне. «Братцы, помилосердствуйте!» - звучит у меня в ушах вот уже шестьдесят девять лет. Часто по ночам, ворочаясь без сна, я вспоминаю этого раненого паренька и для успокоения совести думаю, что, может быть, его подобрали и выходили местные жители или немцы.
Когда-то, лежа на вагонной полке, я неожиданно понял, что сложился стих. Начинался он строкой: «Воспоминанье о войне - напоминанье о вине...» Незаживающая рана - вина перед этим моим ровесником - вылилась в этих словах.
«Вперед!» - кричит Самойленко, и я бегу по вспаханному полю. Рвутся снаряды, вспоминаю, что в прочитанных книгах написано - надо падать. Падаю и только потом замечаю, что в ствол винтовки попала земля. Слава богу, что мне не пришлось из нее стрелять, пока не вычистил - разорвало бы ствол. Добегаем до дороги. За ней опушка березовой рощи. Через некоторое время благополучно подъезжают орудия. Их заводят между деревьями, и выстраивают фронт батарей. Забиваем сошники. Можно открывать огонь. Пока с Колей Яхонтовым выходим на опушку. Видны горящие дома Бреста и дальше все те же аэростаты - корректировщики. «Хорошо бы дожить и посмотреть, чем все это кончится», - говорит Коля. Мы тогда не догадывались, что, по удивительному сочетанию случайностей, только мы вдвоем и еще потерявший одну ногу Сережка Федотов из всех, кто был с нами в этом леске, доживем до конца войны.
Потом был вот этот самый длинный день в моей жизни. Ни один другой я не запомнил в таких подробностях, почти поминутно. И сейчас, спустя шестьдесят девять лет (я пишу это в мае 2010 года) перед моим, как когда-то говаривали, умственным взором или, как говорят теперь, будто на экране телевизора, всплывают и сменяются кадры. Забитая солдатами и пушками узкая дорога, палит солнце. Над головой почти беспрерывно висят юнкерсы. Я уже различаю: 88-ые, с убранными шасси, сбрасывают бомбы в горизонтальном полете. Бомбы падают в стороне от дороги, и мы уже научились почти не обращать на них внимания. Иное дело 87-ые. Они выстраиваются в кружок и поочередно с ревом пикируют на дорогу, поливая ее пулеметами и сбрасывая бомбы. Нет ни зенитных установок, ни наших истребителей. Прячемся под станины орудий и стреляем из винтовок. Отчаяние беспомощности. Прямо у меня над ухом - пистолетные выстрелы. Оглядываюсь - помощник начальника штаба полка капитан Бойко бессмысленно палит из своего ТТ и в крик матерится. Во время особенно бешеного налета сбегаем с дороги под стены деревенского дома. Мечется хозяйка, прижимая к себе двух детишек. «Хлопчики, - умоляюще спрашивает она, - где горш - у хате або на воле?» А мы и сами не знаем. Начальства старше майора Янчевского - командира нашего дивизиона - почти не видно. Только время от времени по обочине проносится стоящий в открытом люке Т-26 генерал - командир танковой бригады, располагавшейся в Южном военном городке. Говорят, что он с немногими вырвавшимися из ангаров танками пытается организовать прикрытие отхода. В середине дня на своей «эмке» на несколько минут появляется командир нашего полка полковник Маврин. Больше его я не видел никогда. Пока наша колонна уцелевших пушек со скоростью пешехода тащилась под бомбами, вся остальная часть полка во главе с полковником, вместо того, чтобы попытаться организовать оборону, на машинах умчалась на восток. Через много лет после войны я узнал, что добежали они сначала до Могилева, потом до Орла. Там получили новые пушки. Полк отличился при обороне Тулы и закончил войну, кажется, под Либавой. Сам Маврин потом стал командиром бригады и погиб. Похоронен он в Москве, где на кладбище стоит памятник.
Ближе к вечеру колонна добралась до железнодорожной станции Жабинка. Там, конечно, уже не было штаба нашего 28-го корпуса, который перебрался туда накануне вечером, но на железнодорожных путях стояли новенькие 122-миллиметровые гаубицы, которые никто не собирался эвакуировать. То ли не было паровозов, то ли все, кому надлежало об этом позаботиться, уже удрали подальше. Видимо, чтобы уйти от непрерывных атак с воздуха. Янчевский принял разумное решение - свернуть с большака на проселочную дорогу. В это же время часть нашей колонны отделилась и заняла огневые позиции. Действовала она, кажется, под командованием командира 1-го дивизиона полка капитана Савина. Некоторое время спустя раздались первые залпы. Не заставили себя ждать немецкие бомбардировщики. Долго оттуда доносились разрывы бомб. Что стало с артиллеристами - не знаю. Встретил через лет двадцать пять после войны капитана Савина, к тому времени уже отставного полковника. Но он как-то быстро исчез, и поговорить с ним не удалось.
Между тем движение нашей колонны застопорилось. Мостик через небольшую канаву не выдержал тяжести многотонного орудия. Оставив трактористов вытаскивать технику, мы слезли со станин и пошли дальше пешком. За целый день ничего не только не ели, но почти и не пили. В небольшой дубраве наткнулись на хутор и попросили воды. Пожилой хозяин запрягал в телегу лошадь. Объяснил: «Мы в лес. У меня там еще с той войны бункер есть». Сердобольная хозяйка вместо воды напоила нас холодным молоком из хранившегося в колодце бидона и дала еще по куску хлеба. Вышли на оставленное нами ранее шоссе и наткнулись на растянувшуюся по обе стороны цепь. Это, как я понял, было последнее прикрытие отходящих войск. Кто-то его организовал. Впервые за весь день я увидел какую-то попытку внести некоторый порядок в хаотическое бегство. Здесь вперемежку шли рядовые и командиры с кубиками в петлицах, пехотинцы, танкисты в шлемах, рядом со мной оказался старший лейтенант с петлицами летчика. Мы заняли место в цепи. Над головами носился немецкий мессершмитт, поливая огнем при каждом заходе. Но отчаявшиеся люди уже не обращали на него никакого внимания. С шоссе послышался грохот наших тракторов. Они все же смогли перебраться через канаву. Опять уселись на станины и уже в сумерках въехали в Кобрин. Так кончился этот самый длинный день в моей жизни.
Ночью, как говорили, состоялся военный совет, на котором командиры батарей дивизиона решали, куда двигаться дальше: на Барановичи-Минск или на Пинск. Выбрали Пинск. Решение оказалось верным, так как при скорости наших тракторов, не превышавшей шести километров в час, немецкие танки нас бы раздавили. Как я потом узнал, остальная часть полка, не обремененная арттехникой, промчалась на машинах через Кобрин на Барановичи задолго до нашего появления. Пинск был для немцев второстепенным направлением, и здесь можно было рассчитывать на отрыв и спасение орудий. Ночью проехали по длинному мосту. Снизу кто-то нас обстрелял из винтовок. Мы отвечали, не слезая со станин. В середине ночи заняли огневые позиции. Где-то впереди расположился наблюдательный пункт. Меня послали искать его. Компаса у меня не было, ориентируясь по полярной звезде, пошел на запад. Шел долго и никакого наблюдательного пункта не обнаружил. Побоялся зайти к немцам и повернул назад. Ожидал получить втык за неисполнение приказа. Но, оказывается, никто уже не помнил о моем рейде. Из плащ-палаток соорудили себе укрытие. Спалив макаронину бездымного пороха, выгнали комаров и проспали несколько часов до рассвета. Откуда-то приблудилась походная кухня, и раздали суп (котелок на троих). Мне досталась компания: одессит Журка Фирштенберг и актер из Молдавии Горган. Журка ел без хлеба, решив оставить его на второе, и Горган его обвинил в стремлении хлебать чаще него. Дело дошло до рукопашной. Я их разнимал. Опять вытянулись на шоссе и тут убедились в правильности сделанного командирами выбора - над нами не было немецких самолетов. Прошли через небольшой городок, кажется, он назывался Антополь. Потом пушки прогрохотали по булыжной мостовой городка побольше. Назывался он, судя по дорожному указателю, Драгичин. За ним километрах в трех в небольшом леске перпендикулярно дороге разбили фронт дивизиона и стали ждать противника. Позиция была выигрышная - слева была высокая и крутая железнодорожная насыпь, а справа - болото. Конечно, тяжелые дальнобойные орудия без прикрытия, с военной точки зрения - нонсенс. Но где его было взять? Никакой пехоты перед нами вообще не было. Однако через некоторое время прикрытие появилось - мимо на Запад пронеслись мотоциклисты - мотополк майора Клевако, возглавлявшего колонну. Часа через два со стороны Драгичина прогремели выстрелы, и полк на своих мотоциклах промчался назад. На этот раз командир в кожаной куртке мчался позади всех, стрелял в воздух и громко кричал, пытаясь остановить удирающих подчиненных. Как стало известно, они заняли позиции километрах в двух перед нами. Окопы не выкопали, а просто залегли во ржи. Подошли немецкие броневики и стали косить рожь крупнокалиберными пулеметами. Храброе войско, состоявшее из только что призванных в армию новобранцев 1923 года рождения, немедленно драпануло. Спустя полчаса наблюдательный пункт сообщил, что через Драгичин проследовала колонна немецких танков. Команда: «К орудиям!» Немцы после успехов первого дня оказались беспечны. Двигались они без предварительной воздушной разведки и не подозревали о нашем существовании. Выползавшая из рукава улицы колонна в прицелах орудий была, как на ладони. При прямой наводке трудно промахнуться. Стреляли фугасными бетонобойными снарядами, которые просто срывали башни. Четыре танка осталось догорать на дороге, остальные поползли обратно в город. Вот тут первый раз за эти два дня мы ликовали, почувствовав пресловутое «упоение в бою». Но «недолго музыка играла». Командир дивизиона сообщил с наблюдательного пункта, что танки пошли в обход болота и могут оказаться в нашем тылу. Развернуть быстро огромные орудия было невозможно. Оказалась у нас прихваченная по дороге брошенная кем-то 122-миллиметровая гаубица, начали разворачивать ее. И в это время загремели гусеницы подходящих сзади танков. Окопов не вырыли, поэтому стали укрываться за стволами деревьев. Поравнявшись с линией орудий, передовой танк остановился. Такого танка в нашей армии мы еще не видели и приняли его за немецкий. Люк открылся, высунулась голова в шлеме и проорала на весь лес: «Есть тут живые?» Дальше следовала красноречивая непечатная рулада. При звуках родного мата все выскочили из укрытий и сбежались к дороге. Это были секретные до того 34-ки. Они сгрузились где-то неподалеку и двинулись навстречу противнику, не имея ни малейшего представления, где именно он находится. Танкистам сообщили о немецких танках, двинувшихся в обход. Они, определившись по карте, загрохотали навстречу. Через какое-то время оттуда раздалась орудийная пальба. Больше мы этих танков не видели. Но, судя по тому, что немцы не появились, бой для наших был успешен.
Опять двинулись на восток. В каком-то поселке наткнулись на почту. Как ни странно, она была открыта. Девушка приняла у меня телеграмму, в которой я сообщал родителям «о нахождении в живых» и при мне же ее отправила. Как я узнал потом, телеграмма до адресата не дошла. На счастье, через несколько дней возле старой границы, где шоссе пересекало железнодорожное полотно, мимо, на восток проходил паровоз с несколькими вагонами. Шел он медленно и я, как и некоторые другие, забросил машинисту тот самый заранее заготовленный треугольник письма, который лежит сейчас на столе передо мной. Но об этом я уже упоминал выше. Спустя неделю мама, выходившая все эти дни в ожидании почтальона к воротам, схватила долгожданное письмо и побежала домой звонить отцу на работу. За ней устремился весь двор. Соседи знали, что я на границе. Они не расходились до тех пор, пока мама не прочитала письмо вслух. Отец бережно сохранял все мои письма и даже отдавал некоторые из них перепечатывать на машинке.
Первые письма с фронта
Прогрохотали по пустым улицам Пинска. Там располагался такой же корпусной артиллерийский полк нашей же 4-ой армии. Полк улетучился. Но снаряды на складе остались, и мы пополнили свои запасы. Подошли к старой границе.
Спустя лет пятнадцать во время лекции, которую я читал на каком-то семинаре врачей, получаю записку. Не переставая говорить, разворачиваю, читаю и на мгновение лишаюсь дара речи: «Ты бы, - далее следует непечатное слово, - лучше бы рассказал, как я тебя из-под трактора вытащил».
В замечательном стихотворении Александра Люкина, с моей точки зрения одном из самых точных стихов о войне, есть такие строчки:
Как отойдешь походным маршем
так километров пятьдесят,
Так лопухами уши машут.
Спина горбом, ботинки пашут,
И руки до колен висят.
И лег бы там, куда притопал,
Так нет, и в мыслях не блажи.
Тебе еще копать окопы
То вдоль, то поперек Европы,
И чалить лес на блиндажи.
Вот именно: то вдоль, то поперек Европы.
Подошли, как я уже сказал, к старой границе. Здесь впервые обнаружилось какое-то начальство. До этого лейтенант Иношвили, стихийно оказавшийся командиром (майор Янчевский куда-то исчез), действовал на свой страх и риск, не имея над собой никого. Вот здесь на старой границе вертикаль власти впервые обнаружилась. Нас завернули и приказали занять огневые позиции километрах в пятнадцати к западу. С вечера начали копать окопы для пушек, стволами на запад. Только покончили с рытьем - поступил приказ начать все заново, вырыть новые окопы уже «поперек Европы», чтобы пушки смотрели на север в сторону железнодорожной станции Лунинец. Под утро закончили, и я заснул прямо в окопе. Проснулся от того, что меня кто-то тащит за ногу. Открываю глаза - я лежу под трактором. Еще секунда, и он бы меня раздавил. Спасибо, Коля заметил и остановил тракториста.
Я поискал глазами Кольку в аудитории. Он сидел за колонной и во весь рот ухмылялся. Опустив смачное обращение, я огласил записку и объяснил, о чем идет речь, Публика, осознав, что присутствует при исторической встрече, расчувствовалась. Коля, который к этому времени уже был доцентом мединститута, собирался читать лекцию после меня. Я, естественно, подождал, пока он завершил свою просветительскую миссию. Мы пошли в местный ресторанчик (дело происходило, как говорят в тех местах, на Бору, то есть в районном центре Бор Горьковской области) и отметили встречу. Я напомнил ему давнишний разговор на окраине Бреста. К этому времени мы уже знали, что из всех, кто тогда находился в том лесочке, только мы и еще один-два человека увидели конец войны.
Сестра бабушки Роха Лея Сутина. двоюродная сестра художника Хаима Сутина
Оборотная сторона фотографии 1916 года сестры бабушки
Прошло еще тридцать лет, и мы оба снова оказались в Бресте - отмечалась сорок пятая годовщина начала войны, и нас вместе с другими пережившими войну бойцами и командирами брестского гарнизона музей Брестской крепости пригласил на день памяти. Коля, к этому времени уже почтенный профессор, заведующий кафедрой онкологии и проректор, ходил с палочкой. Тем не менее, мы с ним дошагали до той самой опушки. У Коли в кармане была четвертинка, у меня - два огурца и ломтики нарезанной колбасы. Выпили, помолчали и поплелись обратно.
Ну, а что было дальше, в последние дни июня и в начале июля 1941 года? Над нашими позициями кружилась «рама» - самолет разведчик фокке-вульф с двумя фюзеляжами. Он спустился низко, так что мы видели летчика в кабине. Стреляли по нему из ружей. Что-то полетело вниз. Естественно, показалось, что бомба. Все попадали на землю. Предмет упал, но взрыва не последовало. Оказалось, летчик выронил складную подзорную трубу. Упала она на копну сена и не разбилась. Немного времени спустя несколько в стороне проплыли возвращающиеся на свой аэродром немецкие бомбардировщики. Открыла огонь расположенная неподалеку зенитная батарея. Качество огня было безобразным. Снаряды рвались далеко в стороне от целей. Один из самолетов отделился от строя, сделал, как бы издеваясь, на небольшой высоте несколько кругов над зенитчиками и сбросил на них пару бомб. Больше они не возникали.
Нечего было есть. По слухам, немцев в Пинске еще не было, и наш старшина сделал смелую вылазку. Он с несколькими бойцами на машине помчался в Пинск и со склада военной флотилии привез множество ящиков со сливочным маслом. По ящику выделили каждому отделению. Хлеба не было. У меня оставался обломок сухаря. Зачерпывал этим обломком масло и слизывал его, откусывая от сухаря самую малость. Потом опять наступил голод, но объевшись маслом, все мучились животами, и было не до еды. Потом все же перешли старую границу и на реке Птичь обнаружили заброшенную линию укреплений. После того, как граница переместилась на запад, эти укрепления были оставлены, а новые не построены. С востока подошли части Приволжского военного округа, с ходу освободившие уже захваченные немцами Бобруйск и Рогачев. Они заняли оборону по линии старых укреплений, и наш дивизион, обретя, наконец, регулярный статус, стал обеспечивать огневую поддержку на широком участке фронта от берега Припяти до Копаткевичей. Сейчас посмотрел на карту, и всплыли в памяти знакомые названия - Житковичи, Петриков, Давид-Городок, Туров - все это окрестные населенные пункты, в которых мы бывали в первые дни. Ездили за молоком, за овощами, а потом они становились целями, по которым стреляли, и сердце обливалось кровью. Было еще Ленино, но на карте я его не нашел. Из Могилева стали регулярно поступать снаряды, продовольствие, горючее, газеты и письма. После суматошного ужаса первой недели войны наступила почти мирная жизнь. Мы оказались в клину между двумя направлениями главных ударов немецкой армии. На севере немцы были уже под Смоленском. На юге разворачивалось наступление на Киев. А мы посередине еще держали оборону на старой границе. Авиации у немцев на нас, видимо, не хватало. Дальнобойной артиллерии, способной достать до наших огневых позиций, у них тоже не было. Мы даже блиндажей не вырыли и спали в импровизированных палатках. Донимали нас комары больше, чем немцы.
Наш орудийный расчет весь уцелел, никто к этому времени еще не выбыл из строя. Все мы за восемь предвоенных месяцев службы уже притерлись друг к другу. Командиром орудия оставался тот же сержант Самойленко. Его призвали в армию на год раньше нас со второго курса института, и он уже успел окончить полковую школу. От остальных младших командиров батареи он отличался грамотным произношением и воздержанием от употребления ненормативной лексики. Остальные младшие командиры, которых через несколько месяцев после начала нашей службы стали именовать сержантами и ефрейторами, образованностью и политесом не отличались. Их речевые обороты передавались из уст в уста и были одним из главных развлечений. «Чекалов – вяликий летчик нашего верямени, - вещал на политзанятиях командир третьего орудия замполитрук Гончаров, - родился у Волге, совершал летные перелеты Москва - Северная ... Буковина». На вопрос о его довоенной профессии он отвечал: «А мы с тятенькой руболесы были». Командир первого орудия ефрейтор Атамась на вопрос о его национальной принадлежности отвечал: «А у нас с одного конца станицы казаки живут, а с другой - кацапы, а мы посередине, вроде, как помешанные получаемся»
Вечером, после отбоя часто повторялась одна и та же сцена. Атамась спал на нижней койке, а на втором ярусе над ним размещался мой земляк Сашка Сазонов - душа батареи, неисчерпаемый кладезь анекдотов, которые он рассказывал артистически.
- Сазонов, - плачущим голосом гнусавил Атамась, - ты чего чухаешься?
- Разрешите доложить товарищ ефрейтор! - отзывался Сазонов.
- Докладай! - разрешал Атамась.
- Я не чухаюсь, у меня нога чешется, - под всеобщий хохот информировал Сазонов.
- Я и говорю, чухаешься. Отставить разговорчики!
Сазонов был с той частью полка, которая на машинах от Кобрина двинулась на Барановичи, и погиб в перестрелке с немцами где-то под Барановичами на третий или четвертый день войны. О его смерти мне рассказывали очевидцы. Однако в суматохе того времени официально его гибель не была зафиксирована, и он так и остался пропавшим без вести. Не очень давно, уже в Америке, в опубликованных воспоминаниях его одноклассника, профессора-хирурга Давида Пиковского, я прочел, что в школе был распущен слух, будто бы Сазонов добровольно перешел к немцам. В обоснование приводилось то обстоятельство, что его отец был арестован в 37-м году.
Выпускной класс гимназии Когана в Екатеринославе 1917 год
В первом ряду крайний справа Исаак Васькович
Одной из горячих тем в литературе о войне остается число погибших в боях. Называется цифра двенадцать миллионов, которую сопоставляют с четырьмя миллионами немцев, убитых на всех фронтах. Историки - «патриоты» стремятся сократить соотношение потерь и, основываясь на официальной статистике, настаивают на значительно меньшей цифре - 5.226.800. История с Сазоновым - лишь одна из известных мне иллюстраций «достоверности» этих данных. В 1942 году моя мама получила письмо от фронтового друга ее брата, который сообщил о его гибели под Воронежем. Никаких документов в архиве не оказалось. Но это условия панических отступлений. В апреле 1942 года 314-я стрелковая дивизия, в которую я попал после госпиталя, сделала попытку выбить противника с захваченной им электростанции Свирь. Потери были чудовищными. Перед 65-й годовщиной окончания войны я запросил архив о своих товарищах, которые были убиты на моих глазах. Ни один из них не значился в списках погибших.
Брат матери Исаак Васькович, член партии с 1917 года. В 1937 голу носил в петлице ромб,
делегат XVII съезда ВКП (б), с 1937 по 1954 в тюрьме, лагере и ссылке.
В батарее нашей, как и во всем полку, кроме младших командиров не было старослужащих. После окончания войны с Финляндией весь рядовой состав был демобилизован. Полк был укомплектован из пополнения, прибывшего в октябре 1940 года из четырех городов: Горького (Нижнего Новгорода), Днепропетровска, Одессы и Тбилиси. Передо мной маленькая фотокарточка, снятая перед самой войной. Кто-то из фотолюбителей совершил проступок и снял наш артиллерийский расчет на фоне пушки. В середине - наводчик Сашка Смирнов, спокойный, немногословный волжанин. Мои земляки: кроме язвительного, всегда уверенного в себе Коли Яхонтова, солидность которого уже тогда предвещала его профессорское будущее, большеголовый, немного рыхловатый Юрка Колосов, похожий своей хрупкостью и нежностью лица на девушку Толя Лазарев, державшийся всегда особняком и получивший за свое старообразное лицо прозвище «Баба Яга» Корчагин. Он был страстный фотолюбитель и почему-то спал в носках. Это всех развлекало. Еще был Сережка Федотов. Всем нам было по восемнадцать лет, но Сережка смотрелся, как пятнадцатилетний. Он и по поведению был совершеннейший ребенок.
- Федотов, - распорядился отделенный, - вскипяти чайник.
- А я не знаю, как вода кипит, - взмолился Сергей.
Детская внешность спасла ему жизнь. Под Прилуками, где погибли расстрелянные и раздавленные на марше немецкими танками все остальные мои товарищи, Федотов с раздробленной ногой остался жив и был найден крестьянкой из соседнего села. Она выдала его за своего раненого при бомбежке сына-школьника и привезла в немецкий госпиталь. Ей поверили, и прооперировали. Мы встретились в родном городе после войны. Благодаря сестре, которая занимала видный пост в Комитете советских женщин, ему сделали хороший протез. У меня сохранилась послевоенная фотография, на которой стоим в обнимку Яхонтов, Федотов и я - трое оставшиеся в живых из всех орудийных расчетов дивизиона.
Трое оставшихся в живых из орудийных расчетов дивизиона
Николай Яхонтов, Авраам Левин, Сергей Федотов
Во втором ряду стоят два одессита: уже упоминавшийся мной Журка Фирштенберг и Изя Рабинович. Рыжий Фирштенберг еще в школе получил разряд по спортивной гимнастике и имел соответственное телосложение. Его слабостью была болезненная сонливость. На всех занятиях он с ходу засыпал. Это и привело к трагедии. Как рассказал Федотов, уже после того, как я угодил в госпиталь, Жура уснул на посту. Взводный, фамилии которого я не запомнил - личность совершенно неопределенная - по-видимому, воодушевленный паническим приказом 270, призывавшим на месте убивать трусов и дезертиров, застрелил Фирштенберга, даже не дав себе труда разбудить его.
Антиподом стройного и немногословного Фирштенберга был его земляк Изя Рабинович. Внешне он был высок и грузен, а по характеру - типичный жовиальный представитель своего прославленного юмористами города. Он не закрывал рта и сыпал анекдотами на все случаи жизни. «Смотрите, вон целка идет!» - вопил он, увидев проходящую мимо первоклассницу. При команде «С места с песней, шагом марш!» вместо полагавшегося «Артиллеристы, Сталин дал приказ..» затягивал «Ехал на ярмарку ухарь-купец...» Это даром не проходило. Но Изя не унимался.
Был похожий на медвежонка студент Тбилисского университета Индико Беселия. Он представлялся абхазцем. По нашим тогдашним представлениям абхазцы были такими же грузинами, как, скажем, мингрелы или аджарцы, и сам Беселия нашего заблуждения не рассеивал. Он регулярно получал из дома посылки с мандаринами, пожиравшимися всей компанией. Мы знали, что мандарины запрещено посылать по почте и удивлялись. Индико, объясняя, смеялся: «У нас республика маленькая, народа мало, а начальства много. Вот у меня дядя - заместитель наркома почты. Неужели он мне посылку не пришлет?» В первый день войны Индико оказался в госпитале в крепости. Он выбрался оттуда и еще несколько километров тащил на себе раненого товарища. Был уже упоминавшийся мной раньше Горган – актер из Молдавии. Очень горячий и затевавший скандалы по малейшему поводу. Впрочем, это не бросает ни малейшей тени на других молдаван.
Второй огневой взвод 4-й батареи 447 корпусного артполка. Брест апрель 1941 года
Но вернемся к нашему сидению на реке Птичь. Завершилось оно где-то в конце августа, когда Гудериан повернул свою армию от Смоленска на юг с целью отрезать войска, оборонявшие Киев. Одновременно в мешке оказывались и мы. Кроме того, немцы ударили встык между нашим укрепрайоном и тем, что находился северней в районе Копаткевичей. Мы могли оказаться в двойном мешке. Много лет спустя из Гулага вернулся мой дядя, мамин брат Исаак. В тридцатые годы он носил в петлице ромб и был причастен к строительству укреплений на западной границе. Выслушав мой рассказ, он возмущенно закричал; «Почему же вы воду из озера не спустили? Ведь было у вас там озеро?» «Да, - ответил я, - был рыбсовхоз». Дядя объяснил, что озера были в каждом укрепрайоне. Укрепления располагались на возвышенностях, и предполагалось, что в случае войны вода из озер будет спущена, превратив стыки в непроходимое болото. Однако, как я сказал уже раньше, укрепрайоны были разоружены, гарнизоны выведены. И никто не знал о замысле строителей. Потом был изнурительный круглосуточный марш-бросок к Днепру. Проскочили между Мозырем и Калинковичами. В Хойниках попали под сильную бомбежку. Меня она застала в избе, куда я забежал попить воды. Выскочил в огород и перед разрывом бомбы упал на землю. Поднялся и с ужасом увидел, что кисть у меня в крови. Оказалось, что упал я на помидорный куст и раздавил помидор рукой. Бомбили и на марше. Однако это были 88-ые. Мы быстро определяли, в какую сторону сносит бомбы, и убегали в другую сторону от шоссе. Ни одного попадания в дорогу не было. С лесной опушки смотрели, как по шоссе тянутся трактора с орудиями, а в небе плывут немецкие бомбардировщики. Много лет спустя увидел картину Ван-Гога, где на заднем плане изображен поезд с создающим впечатление движения шлейфом дыма за паровозом, и почему-то ясно вспомнил вид, открывшийся передо мной в тот летний день.
В конце концов, в темноте добрались до Лоева на Днепре. В лесах вокруг Лоева скопилось огромное количество войск - целая армия. Были наведены два понтонных моста, и действовала паромная переправа для тяжелых артиллерийских орудий и танков. Именно ею нам предстояло воспользоваться.
Орудийный расчет на фоне пушки. Крайний слева стоит А. Левин. Май 1941 года
Город был пуст. Ночевали в одном из оставленных жителями домов, дверь которого оказалась не заперта. Обнаружили запасы муки, соды и масла. Кому-то, кажется, Горгану, пришла в голову идея испечь на завтрак блины. Замысел был осуществлен, блины изготовлены. Но съесть их мы не успели - в воздухе повис гул самолетных моторов. Выскочили на улицу, и тут посыпались бомбы. И до этого, и после я не раз попадал под бомбежки. Но такого, как в Лоеве, не припомню. Волна за волной шли юнкерсы, и разрывы бомб сливались в сплошную канонаду. Их главной целью были переправы. Однако на этот раз противовоздушная оборона оказалась на высоте. Плотный огонь зениток и спаренные пулеметы не позволяли приблизиться к мостам. И сейчас стоит перед глазами картина: прямо в лоб пикирующему юнкерсу ведет огонь трассирующими пулями сержант, слившийся со своим установленным в кузове грузовика пулеметом. Ясно вижу два треугольника на его петлицах. Летчик не выдерживает и сворачивает. Отыгрывались немецкие летчики на городе и окрестных лесах, где войска дожидались своей очереди. Впрочем, особой результативности не было. Дома горели, а убитых и раненых в сколько-нибудь большом количестве я не видел.
Впервые с начала войны в Лоеве я увидел четкую организацию дела. Части и подразделения не толпились у переправы, а подходили строго по графику и по вызову связных коменданта. Во время одного из налетов забежали в расположенное на холме здание школы. Ряды парт в классах напомнили недавнее мирное время, казавшееся теперь таким прекрасным. Расселись на парты и на минутку притихли. В физическом кабинете в шкафу обнаружили большую бутыль со спиртом. Вынули и распихали по вещмешкам из ящика с индивидуальными пакетами часть содержимого и, замаскировав бутыль под слоем оставшихся пакетов, унесли ее с собой. К вечеру подошла и наша очередь. В несколько заходов дивизион переправился на левый берег, на черниговщину. Здесь мы почти непрерывно стреляли. Ночью меняли позиции и снова стреляли. 4 сентября - дату я запомнил - огневые позиции располагались под садовыми деревьями в селе Березна. Накануне был ранен в голову Коля Яхонтов, и я потратил на перевязку свой индивидуальный пакет. На следующий день был ранен в ногу и я.
Много лет спустя на каком-то заседании я оказался рядом с доцентом-философом из нашего университета Сечевицей. Разговор почему-то зашел о том, что он из черниговщины. Я сказал о Березне. Он громко закричал: «Да, пушки ваши в нашем саду стояли! Я тогда еще под стол пешком ходил, но помню, когда стреляли, то все в хате тряслось». Заведующий отделом науки обкома, который вел заседание, возмутился нарушением порядка. Сечевица объяснил. О повестке дня забыли и стали расспрашивать о подробностях.
Меня задвинули на носилках, как в пенал, в фургончик санитарной машины и доставили в Борзну, где располагался полевой госпиталь. Там присоединили к другим ожидавшим очереди в операционную раненым, складированным на траве в каком-то дворе. Здесь впервые увидел вплотную немцев - два пленных летчика полулежали, облокотившись на забор, и высокомерно посматривали на окружающих. Уже в темноте дюжий санитар на закорках принес меня в хату, где располагалась операционная, и при свете аккумулятора и керосиновых ламп сделали операцию. Утром на машине отправили дальше. Ситуация с эвакуацией раненых была очень сложной. С севера наступали танки Гудериана, с юга двигались немецкие войска, захватившие Киев. Мы оказывались в узком коридоре, тянувшемся с запада на восток. Поэтому раненых везли не в тыл, а на восток, от одного полевого госпиталя к другому вдоль линии фронта. В каждом делали укол против столбняка, подбинтовывали и отправляли дальше. Потом на моей сопроводительной карточке оказалось одиннадцать отметок об уколах - столько полевых госпиталей я прошел.
А. Левин после выписки из госпиталя. Декабрь 1941
Надо сказать, что по сравнению с бардаком, который в это время царил в войсках (переправа в Лоеве была исключением), попав в руки медиков, раненые чувствовали хорошо налаженную организацию. Держалась она на самоотверженности врачей и всего персонала. Возможно, дело в том, что медицина в меньшей степени пострадала в кровавом 37-м году, да и дело у врачей и медсестер было конкретное и милосердное. Только один раз оказалось, что нет транспорта, а ждать было нельзя, так как противник сильно нажимал. Всех, кто как-то мог передвигаться, отправили пешком до следующего населенного пункта. Было это где-то в районе Бахмача. Раненые в руку зашагали довольно бодро. Я на костылях, которыми меня снабдили, ковылял со скоростью черепахи. Помню бесконечно длинное, растянувшееся вдоль дороги украинское село и пыльную улицу. У ворот стояли женщины, зазывали в дом и кормили. Потом у Симонова я прочитал «... кринки несли нам усталые женщины, прижав, как детей, от дождя их к груди…» Тут не было дождя, стоял чудесный сентябрь, в садах деревья гнулись под тяжестью яблок. В конце концов, какая-то полуторка меня подобрала и довезла до ближайшего городка. Посмотрел сейчас на карту и не понял – то ли это был Конотоп, то ли Буринь. Высадили возле больницы. Там почему-то раненых не было, и персонал захлопотал вокруг меня. Даже посадили в ванну. Потом, однако, разобрались и отправили на повозке к зданию школы, где весь двор был заставлен носилками с ранеными. Здесь сделали очередной укол и велели ожидать своей очереди на эвакуацию. Когда подошла очередная машина, пожилая докторша посмотрела мою эвакокарту и ногу. Там было что-то нехорошее, похожее на послераневую флегмону. Поэтому именно в эту первую машину я и попал. Нас накрыли брезентом от начавшегося дождя и повезли в Белополье, на станцию железной дороги. По пути попали под бомбежку. Под брезентом самолетов я не мог увидеть, только слышал близкие разрывы и броски машины. Когда на станции брезент откинули, трое были уже мертвы. То ли виной были прежние ранения, то ли добили их уже в дороге осколки бомб. Потом были теплушки. Глубокой ночью нас выгрузили в Харькове и повезли по госпиталям. Первый госпиталь, в который нас доставили, удивил тишиной и охраной у дверей. Мы толпой вползли в коридор. Навстречу выбежали сестры и стали махать руками, чтобы мы убирались прочь. Оказалось, что это госпиталь для военнопленных немцев. В конце концов, привезли куда следует. Сделали очередной (двенадцатый) противостолбнячный укол, перевязку и, как самого молодого из имеющихся у них раненых, уложили в офицерскую палату. Первый раз за два с лишним месяца я лежал на белой простыне в кровати. Было очень уютно, почти как дома. Офицерская палата отличалась тем, что насельникам давали не махорку, а папиросы. Это оказалось очередным из ряда случаев, которые оставили меня в живых во время войны. Когда Харьков эвакуировали, нас всех привезли на станцию Балашиха и предоставили своей судьбе. Я стоял, опираясь на костыль, и в тоске не понимал, как смогу принять участие в происходящем на моих глазах штурме вагонов. Однако судьба в лице военврача с двумя шпалами в петлицах, проходя мимо, заметила в моей авоське пачки папирос. Ему хотелось курить, и я без всяких корыстных мыслей предложил страдальцу весь свой запас. Мне было не жалко. Человек с двумя шпалами повел меня на запасные пути, открыл своим ключом дверь пустого вагона и предложил располагаться. Когда эшелон подали под погрузку, я был в нем уже старожилом. Потом была длинная дорога. На какой-то станции попалась открытая платформа полная девиц, которых куда-то везли на работу, вероятно, окопы копать. Санитарный поезд на минутку остановился, и патриотки подбадривали раненых лозунгом: «Живот на живот - все заживет». Навстречу шли эшелоны с войсками и техникой. Показав на закрытые чехлами машины, один из моих попутчиков сказал: «Катюши». Может быть, он использовал другое слово, но это были именно «катюши». До этого ничего об этом новом виде оружия я не слышал. Спустя почти четыре года под Люкенавальде возле Берлина увидел результаты работы реактивных минометов с таким ласковым названием - шедшая по шоссе колонна немцев попала под залп. Дорога была усеяна трупами, через которые перешагивали толкавшие перед собой детские коляски со скарбом немецкие женщины. Навстречу им грохотали наши танки, поднимая на гусеницах раздавленные тела.
Выгрузили нас в Перми. Но это уже другая история.
Ровно за десять дней до ранения мне исполнилось девятнадцать лет.
Здесь я хотел поставить точку и покончить с воспоминаниями о начале войны. Однако послушал в передаче радиостанции «Эхо Москвы» страстную речь Юлии Латыниной, посвященную 65-му Дню Победы, и не могу удержаться, чтобы в очередной раз не нарушить данное обещание - ограничиться лишь рассказом о прошлом. Еженедельная программа Юлии Латыниной «Код доступа» - наиболее популярное, имеющее постоянных слушателей протестное выступление в российских СМИ. В данном случае я согласен со всем, что Латынина говорит о роли Сталина в развязывании Второй мировой войны, с тем, как она описывает манеру сталинских генералов воевать, забрасывая противника трупами наших солдат. Об этом и я могу немало порассказать. Вместе с тем как человек, вступивший в сознательную жизнь в середине 30-х годов, встретивший войну в Бресте и закончивший ее в Берлине, я имею право заметить, что у Юлии Леонидовны не совсем правильное представление о психологической ситуации накануне войны и в первые ее месяцы, а также о поколении людей, родившихся в 1918-1922 годах, составлявшем к началу войны основной кадровый состав армии. До сих пор в исторических исследованиях не нашли достойного отражения те кардинальные изменения в общественном настроении, которые начались с весны 1937 года и особенно резко обозначились в короткий период между осенью 1939 и июнем 1941 года. Они проскальзывают только в некоторых мемуарах и художественных произведениях, в частности, у Василия Гроссмана, Анатолия Рыбакова.
Несмотря на ужасы коллективизации и раскулачивания, фактический перевод страны на казарменное положение со скудным «продовольственным и вещевым довольствием», репрессивные кампании против ликвидированных как класс предпринимателей и против интеллигенции («Процесс промпартии» был только вершиной айсберга), все же период от конца гражданской войны и до середины 30-х годов прошлого века был временем преобладания исторического оптимизма. Во всяком случае, оптимистические ожидания преобладали у городских молодых людей, вступавших в это время в сознательную жизнь. Газеты трубили об успехах индустриализации, на демонстрациях, а потом и по только что пришедшему в каждый дом радио звучали ликующие песни Дунаевского и Шостаковича. Об арестах и голодной смерти миллионов в газетах не писали. Слухи ходили. Но те, кого это не касалось непосредственно, об этом не думали. Человеческая психика устроена таким образом, что неприятная информация, противоречащая установившейся парадигме, не относящаяся к непосредственной жизни индивида, как бы и не существует. Осень 1936 года была пиком восторженного ликования. В предыдущем году отменили продовольственные карточки, и магазины ломились от изобилия забытых яств, недавно доступных только в обмен на валюту или драгоценные металлы в «Торгсине» После продажи КВЖД «выбросили» в торговлю импортные ткани. Поизносившиеся за годы индустриализации граждане смогли сшить новые штаны. Три новых платья появились в гардеробе моей мамы. Отец заказал два новых костюма. Публикация и утверждение новой Конституции стали апофеозом, растопившим скептицизм даже уцелевших старых интеллигентов. Помню маленькую проходную комнатку в квартире моего школьного друга. Из черной тарелки репродуктора звучит текст Конституции, провозглашающей права и свободы граждан, а хозяин дома, выпускник дореволюционного Московского университета, восторженно мечется по комнате и повторяет: «Теперь еще только бы отменить смертную казнь, больше и пожелать нечего!»
С весны 1937 года настроение резко пошло под гору. Для большинства наиболее очевидным стало иссякание изобилия. По всей стране, кроме Москвы и Ленинграда, с полок магазинов исчезали масло, сыр, колбаса, а в начале сентября 1939 года в таких крупных городах, как миллионный Горький (Нижний Новгород), фактически вновь были введены карточки на хлеб. Официальному вранью, что виновниками являются вредители, подсыпавшие в масло стекло, или граждане, скармливавшие хлеб скоту, мало кто верил. Развернувшийся вскоре после провозглашения новой Конституции «Большой террор» породил страх, растерянность и общую подавленность. «Исчезновение людей», как показал Михаил Булгаков, всегда было в советской действительности главным проявлением существования «нечистой силы». Но никогда раньше в таком массовом масштабе не исчезали люди, вчера еще известные всей стране, так же, как и тысячи ничем не примечательных граждан, живших в соседних квартирах. Так как в выборе жертв трудно было уловить логику, миллионы людей прожили два следующих года как бы в камере смертников в постоянном ожидании, что сегодня ночью у расстрельной команды дойдет очередь до них. Латынина утверждает, будто бы Сталин был гениальным психологом, но, как я полагаю, вряд ли он понимал психологические последствия своих действий. Восхитившись примером Гитлера, разделавшегося в «ночь длинных ножей» с приведшими его к власти вождями штурмовиков, Сталин, стреляя по площадям, уничтожил несколько слоев партийно-советской и инженерно-научной элиты, члены которой были в той или иной степени обязаны своим положением прошлым заслугам или талантам. Заменив их своими назначенцами, истребив или отправив в лагеря миллионы людей, обладавших неким самостоятельным основанием для занимаемого ими положения в обществе, вождь почувствовал себя в большей независимости от элит, приобрел по-настоящему абсолютную власть. Однако при этом он игнорировал следствие: массовое объявление врагами народа людей, портреты которых еще вчера украшали газетные полосы, чье появление в президиуме собраний встречалось овациями и криками «ура», оказалось огромным ударом по престижу власти. Партия, которая на протяжении двух послереволюционных десятилетий обладала несомненной харизмой, теперь в глазах населения превращалась в чисто бюрократическую инстанцию, привлекательную только для молодых людей с карьерными устремлениями. Пришедшие во все звенья управления сталинские назначенцы отличались от своих предшественников гораздо меньшим зарядом идеологических иллюзий. Нагульновых и Давыдовых среди них почти не было. Не проявляя таких кровожадных инициатив, какие были свойственны поколению Землячки и Белы Куна, они, однако, представляли угрозу обществу своим тупым послушанием. Нерассуждающие исполнители, готовые выполнить любой идущий сверху приказ, они были способны организовать производство танков, бросать на вражеские пулеметы роту за ротой, пока из ста двадцати не останется пятеро, расстреливать без колебаний и угрызений десятки тысяч ни в чем не повинных людей. Однако не получив приказа, идущего от верховного вождя, они становились совершенно беспомощными, понимая, что любая инициатива может обернуться для них смертным приговором. Недавно в тексте какого-то современного сталинского апологета я прочитал, что выдвинутые Сталиным кадры превосходили уничтоженные по уровню образования. Может быть, это и так, но они на любом посту оставались безликими и неспособными к принятию самостоятельных решений. Если их предшественники имели некоторый личный авторитет в глазах окружающих и чувствовали ответственность за выполняемое дело как бы перед историей, то заменившие деятелей безликие чиновники не обладали никаким властным ресурсом, кроме своей бюрократической позиции и чувствовали ответственность только перед начальством. Наркомвоенмор Николай Григорьевич Кузнецов оказался единственным военачальником, проявившим инициативу и, вопреки Сталину, заблаговременно привел флот в состояние боевой готовности. Поэтому он не потерял ни одного корабля, ни одного самолета при первых ударах противника. Если бы командующие военными округами, не говоря уже о министре обороны и начальнике генштаба, выполнили свой долг и сделали то, что по собственной инициативе предпринял Кузнецов, армия в 4 часа утра 22 июня не спала бы в казармах, а находилась в окопах и на огневых позициях. Не только начало, но и весь ход войны были бы совсем иными.
Рассказывая в своих мемуарах о начале войны, Кузнецов пишет о непосредственном окружении Сталина: «Эти люди не умели самостоятельно действовать, а умели лишь выполнять волю Сталина, стоявшего над ними». Эта характеристика управления подходит для подавляющего большинства военных и гражданских чинов всех уровней. Поэтому излишне искать причины поражений 1941 года с помощью различных домыслов и сложных гипотез. Приказ о приведении армии в боевую готовность не был отдан. Мало того, были запрещены всякие действия в этом направлении. Об уровне организации управления говорит хотя бы тот факт, что, хотя наркому обороны и начальнику генштаба удалось в пять вечера вырвать у Сталина согласие на приведение войск в готовность, к четырем часам утра расположенные на границе войска продолжали мирно спать в казармах. Никаких инструкций о действиях в случае вторжения у командиров частей и подразделений не было. Солдаты и сержанты были готовы сражаться и не разбегались. Но сразу после немецкого вторжения в армии, стоявшей на границе, фактически исчез командный состав уровня выше командира роты или батареи. Штабы бежали, командиры полков, потерявшие свои батальоны, бежали. Преданная своим главнокомандующим и поставленными им военачальниками, армия была не способна сопротивляться противнику и сдавалась в плен.
Латынина, ссылаясь на Солонина, утверждает, что «солдаты бросали оружие потому, что ненавидели Сталина, и их бегство было настоящим всенародным референдумом». Смею засвидетельствовать, что в той степени, в какой это касается солдат кадровой армии, оружие они не бросали. С 22 июня до 4 сентября 1941 года я в рядах оборонявшихся и отходящих войск прошел от Бреста до Березны в Черниговской области и не видел и не слышал о кадровых солдатах, бросающих оружие. Во время войны на фронте и в госпиталях я общался с сотнями людей, воевавших на разных фронтах, встречался с множеством участников войны после ее окончания, и никто из них о чем-то подобном не рассказывал. Попав в окружение, брошенные своими командирами, не способными организовать сопротивление противнику, солдаты сдавались в плен. Но пока рота, батальон, полк, дивизия сохранялись как боевая единица, они исполняли свой долг. К этому я еще вернусь ниже. Здесь же я хочу заметить, что, действительно, в июле или августе 1941 года, когда наш дивизион занимал огневые позиции возле старой границы, рассказывали, что в соседней части приписники, призванные в армию из недавно присоединенных областей Западной Белоруссии, разоружили командиров и разошлись по домам. Проблемы с солдатами были в 1943 году, когда пополнение состояло, в основном, из уголовников, поступавших из Гулага. Но и они не перебегали к немцам, а дезертировали в тыл и грабили местное население. Солонин, а за ним и Латынина преувеличивают роль заградотрядов. Я не видел и не слышал, чтобы они где-нибудь остановили отступление наших войск или гнали вперед наступающих. Может быть, они где-нибудь и появлялись, но это скорее исключение, чем правило. Во время катастрофических отступлений в 1941-1942 годах храбрецы из НКВД бежали первыми. Антисталинские, а точнее антисоветские настроения сказывались не в бегстве с фронта и не в добровольной массовой сдаче в плен, а в той сравнительной легкости, с которой немцам удавалось вербовать добровольных помощников на оккупированной территории и солдат в лагерях для военнопленных. Но это уже особый предмет. Там я не был и на эту тему не берусь рассуждать.
Что действительно сказывалось на ослаблении того, что Лев Николаевич Толстой называет «духом войска», так это уже упомянутый выше фактор изменения психологической атмосферы в стране. Недоверие к официальной пропаганде, к провозглашавшимся сверху лозунгам, охватившее широкие слои населения в 1937-1938 годах, особенно усилилось с осени 1939 года. Главными здесь были два фактора. Во-первых, Красная армия продемонстрировала в финской кампании 1939-1940 годов свою небоеспособность. В то же время Германия, молниеносно разгромив летом 1940 года армии Франции и Англии, теперь воспринималась в ореоле непобедимости. Еще не начав войну, Гитлер добился решающего психологического превосходства. Суворов (Резун) и его приверженцы ищут рациональные объяснения бездействию Сталина, игнорировавшего информацию о готовящемся вторжении германской армии. На самом деле, разгадку следует искать не в логике стратегических планов, а, как я уже написал раньше, в психологии. Отрицание очевидности было для «вождя и учителя» средством психологической защиты от охватившего и парализовавшего его страха. Неверие в победу над Германией было важным фактором паники, охватившей все уровни командных кадров.
Брест. Встреча ветеранов. А. Левин стоит крайним справа 1985 год
Вторым фактором возникновения растерянности в первые месяцы войны была полная сумятица, возникшая в головах людей после заключения фактического союза между Сталиным и Гитлером. Здесь опять есть повод вспомнить о характеристике Латыниной Сталина как «великого психолога». Подписывая соглашения с Гитлером, особенно заключая с ним договор «о дружбе», Сталин высокомерно проигнорировал психологические последствия такого шага. Он играл в свои геополитические игры, выбрасывая из своих расчетов народ. На протяжении десятилетия в стране велась антифашистская, антинацистская пропаганда. И вдруг в одночасье пропагандистская машина повернулась на 180 градусов. Вчерашние враги и изверги рода человеческого провозглашались друзьями и союзниками. Потом на протяжении почти двух лет пропаганда внушала дружеские чувства к Германии и к ее руководству. Накануне войны Сталин счел необходимым выпустить заявление ТАСС, чтобы заверить страну и мир, что немецкие самолеты не нарушают советские границы, и СССР по-прежнему считает гитлеровскую Германию своим другом. Кстати, как раз тогда, когда мы, сидя на скамейках возле казармы, слушали политрука, читавшего заявление ТАСС, над нашей головой высоко в небе, оставляя за собой белую дорожку, летел немецкий самолет, явно занимаясь аэрофотосъемкой. И вот эти верные друзья теперь вновь становятся врагами. Те, кто не пережил этого двойного шока, вряд ли могут себе представить растерянность, царившую в умах защитников родины в первые недели войны. Поворот происходил медленно. По моему личному впечатлению, решающее значение имели печатавшиеся в «Красной Звезде» статьи Ильи Эренбурга. Газеты эти вырывали друг у друга из рук, читали вслух. Никакие речи вождя и прочие официозы не способствовали в такой степени перелому в настроении армии. Они создавали настроение ненависти к врагу, без которого в этой войне победить было невозможно.
Концепция, предлагаемая Латыниной для объяснения сокрушительного поражения Красной армии в первые месяцы войны, опирается на ее представление о поколении, которое приняло на себя первый удар вермахта. Это поколение с полным основанием можно назвать убитым. В печати неоднократно называлась цифра - три процента. Призывников 1918-1922 года рождения, служивших в армии на момент начала войны, в живых осталось к ее окончанию только трое из ста. Вот, по мнению Юлии Леонидовны, эти люди, превращенные Сталиным в рабов (имеется, видимо, в виду, что они усвоили рабскую психологию), постыдно бежали и сдавались в плен, что было формой восстания. Это очень простое объяснение. Но оно из той простоты, что хуже воровства. Самое простое объяснение молнии и грома - сказать, что Илья Пророк едет на колеснице. Так старенькая няня говорила мне в детстве. Но это очень наивное упрощение, которое забывается уже в первом классе начальной школы и не задевает ничьей чести. Сказать, что поколение Кульчицкого, Когана, Севы Багрицкого, Гудзенко, Солженицына, Елены Боннер, Сахарова, Слуцкого, Трифонова, Бакланова, Александра Николаевича Яковлева было поколением рабов - это, во-первых, сказать неправду, а во-вторых, что гораздо хуже, оболгать мертвых, которых предал их главнокомандующий. На протяжении почти полувека в послевоенное время в силу своей преподавательской профессии я имел дело со вступающей в самостоятельную жизнь молодежью. Смею заверить, что более порядочного чистого поколения, чем то, предвоенное, я не встречал. Я уже не говорю о нынешнем - пусть Юлия Леонидовна прочитает комментарии, присылаемые слушателями к ее выступлениям на «Эхе Москвы».
Это поколение было в гораздо меньшей степени, чем предшествующие, политизировано, в меньшей степени оболванено и устремлено на карьеру, чем последующие. Ожесточение гражданской войны уже мало ощущалось. Классовая борьба для моих сверстников была чем-то из области теории. Массы, в том числе и молодежь, к этому времени были фактически исключены из политики, которая стала монополией государственной бюрократии. Еще в начале 30-х годов комсомольская ячейка для Осипа Мандельштама была символом самодеятельной наглости. К середине 30-х, когда я подошел к комсомольскому возрасту, она стала таким же бюрократическим звеном, как и профсоюз. Был узкий круг так называемого актива (функционеров), для которого на первом плане была карьеристская ориентация, чувство причастности к власти, и была основная масса рядовых членов, плативших взносы и скучавших на собраниях. Вступление в комсомол, как и в пионеры, стало таким же почти обязательным ритуалом, как, скажем, бар-мицва для еврейских подростков в США. Телевидения не было, радио только что входило в быт, и, естественно, мало кто слушал скучные пропагандистские передачи. Была школа. Но среди учителей большинство еще принадлежало к старой интеллигенции. Насколько я помню, среди учителей в нашей школе, кроме военрука, не было членов партии. Директор школы Татьяна Эрнестовна Розенберг еще до революции окончила Московские Высшие женские курсы и на уроках литературы читала нам стихи Блока, Анненского, Ахматовой, Пастернака. Источником идеологической обработки были уроки обществоведения и только что возвращенной в школы истории. Здесь были преподаватели новой формации. Но они резко отличались от остальных своим невежеством и были предметом насмешек. Например, наша Лидия Владимировна постоянно путала предков с потомками, из слов революция и интервенция скомбинировала словесный гибрид - «контринтервенция» и т. п. Мои сверстники играли в футбол и теннис, мастерили модели во Дворцах пионеров и на детских технических станциях. Телевидения, как я сказал, к счастью, еще не было, и все свободное время занимало чтение. В начальной школе мы зачитывались Фенимором Купером, Жюлем Верном, Майн Ридом, Густавом Эмаром, Стивенсоном и Конан Дойлем. Потом Пушкиным, Гоголем, Толстым и Чеховым, Сенкевичем, Мопассаном, Флобером, Золя, Марком Твеном, Джеком Лондоном, Драйзером. Из советских авторов были Гайдар, Кассиль, ну и культовые книги Ильфа и Петрова. Мы мало думали о будущем, предавались сексуальным фантазиям, но между собой об этом почти не говорили. Никогда не говорили о политике. У нас были вещи поважнее - удастся ли в жизни совершить нечто значительное, встречу ли я ее (его), полюбит ли она (он) меня.
А. Левин после окончания школы. Июль 1940 год
Конечно, был некоторый идеологический фон, сидевший в головах. Но эту идеологию я бы не назвал рабской. В это время для людей моего поколения Сталин был авторитетом, но отнюдь не кумиром и предметом обожания. Мы верили в коммунистическую идею. Верили потому, что, как нам казалось, в нее верили все вокруг, и потому, что то, что мы успели узнать о прошлом и настоящем, как нам казалось, подтверждало ее правоту. Мы знали о бессмысленности Первой мировой войны, об охватившем весь мир в 1929 году мировом кризисе и были уверены, что наша страна - остров созидательной энергии, доказывающая преимущество выбранного ею пути. Доверие к Сталину основывалось не на вере в его гениальность, а на представлении, что он как бы олицетворяет эту правоту нового мира. Вместе с тем от взрослых мы воспринимали известную долю скептицизма в отношении к действиям реального начальства, в том числе и к славословию, которое потом получило название «культа личности». Потребовались десятилетия, чтобы люди моего поколения утратили веру в «единственно правильное учение». Именно это обстоятельство - утрата веры в идеологию - оказалось основанием крушения строя и распада страны.
Приложение 1
Историю кризиса идеологии мне легче всего проиллюстрировать собственной внутренней эволюцией. Естественно, по самым ранним воспоминаниям, я был запрограммированным октябренком и юным пионером. Школа, лозунги на стенах, «Пионерская правда» и «Ленинская смена» - газеты, исправным читателем которых я был уже в начальной школе, все вокруг уверяло, что я живу в самой прекрасной стране мира, которая прокладывает путь всему человечеству, что замечательные и великие вожди во главе с товарищем Сталиным идут безошибочным курсом, что коллективизация, индустриализация и культурная революция превратили отсталую страну в индустриальную. И все остальное по полной программе. Родители до поры до времени уберегали меня от сомнений. Однако уже лет в тринадцать-четырнадцать моя твердая вера в безупречность вождей и их политики начали слабеть, появились трещины. Причин было много. Определенное влияние оказывал фольклор. Газеты и только что появившееся радио трубили о героической челюскинской эпопее, а ребята на улицах распевали подслушанную у взрослых песенку на мотив знаменитой «Мурки»: «Шмидт сидит на льдине, словно на перине. Кушает он белых медвежат…» Из дальнейшего помню только: «Челюскин утопили …а теперь награду получай» При всех жестоких карах и страхе перед доносчиками не иссякал поток анекдотов, главными фигурантами которых был великий Сталин и его соратники. Небожители в них представлялись обыкновенными и смешными в своей нелепости смертными. Авторство большинства анекдотов приписывалось Карлу Радеку, который и сам в них фигурировал. Несколько таких анекдотов, услышанных в 1932 или 1933 году, я помню. Вот, например, такой.
Сталин спрашивает у Радека: «Ты почему про меня анекдоты сочиняешь»?
- Ну что ты, Коба, - отвечает Радек, - я только за тобой повторяю. Разве построение социализма в одной стране – это мой анекдот? Пятилетка в четыре года – разве это мой анекдот?
Или такой. Сталин жалуется Калинину: «Работать невозможно, Нет условий».
- Ну, ты у нас генеральный секретарь. Создай условия.
- Пожалуй, - соглашается Сталин.
Приходит нему Молотов. Сталин ему говорит:
- Знаешь, только что был у меня Лазарь (Каганович) и спросил, зачем я этого заику, то есть тебя, вверх за уши тащу. Молотов разъяренный уходит. Приходит Каганович. Сталин ему сообщает:
- Вот Вячеслав все время на тебя наговаривает и спрашивает, зачем я этого поганого жида, то есть тебя, возле себя терплю. Взбешенный Каганович вылетает из кабинета. Сталин потирает руки, приговаривая.
- Вот прав был Миша, Есть условия для работы.
Даже в страшном 37 году люди, рискуя жизнью, анекдоты рассказывали. Является к Сталину Иисус Христос. Беседуют они, а Иисус все время в окно поглядывает.
Сталин подозрительно спрашивает:
- Что ты, Ися, там высматриваешь?
- Осел у меня с утра некормленый, - отвечает Христос.
- Ну, - говорит Сталин, - подумаешь. У меня 170 миллионов ослов двадцать лет не кормлены, и я не беспокоюсь.
Лет через двадцать мой дядюшка Исаак, который до 37 года носил ромб в петлице, был делегатом ХVII съезда, а потом, естественно, провел в Гулаге восемнадцать лет, рассказал мне анекдоты еще ленинского времени.
Как известно, были у Луначарского две приближенные любимые актрисы - Наталия Сац и Руц.
Приходит к наркому посетитель, но секретарь говорит:
- Анатолий Васильевич заняты. Они-с – сСац.
Через час посетитель возвращается. Но секретарь опять преграждает дорогу:
- Анатолий Васильевич сРуц.
Дед с материнской стороны Нохим Васькович. Застрелен развлекавшимся немецким офицером на площади в Смиловичах сразу после вступления немцев в местечко
Лето 1933 года я с мамой провел у деда в белорусском местечке. По улицам ходили украинки, собиравшие подаяние и торговавшие вышитыми рушниками. Одну из них мама привела в дом и усадила есть. Она, рыдая, рассказывала о страшном голоде, о солдатах, не выпускавших голодающих за пределы деревни, о смерти своего ребенка. Московские процессы и террор 37-го года посеяли уже не сомнения, а недоверие и страх перед властью, которую полагалось любить. Отражая, видимо, настроение родителей, я не верил, что Зиновьев и Каменев убили Кирова, что Бухарин и Рыков готовили свержение советской власти. Тем более, что мамина подруга Додонова (знаменитая лыжница) - английская шпионка. И уж никаких сомнений у меня не было, что не может быть «врагом народа» мой упомянутый выше дядя, строивший оборонительную линию на Западной границе, так же как и муж моей тети - поэт, арестованный и расстрелянный за то, что когда-то он воздержался при голосовании какой-то резолюции. После его ареста мой отец успел выхватить сестру с маленькими дочками из-под носа у НКВД и спрятал в глуши, где она переждала опасное время.
Отец автора - Яков Иосифович Левин
В это время я уже начал оценивать обстановку сознательно. Помню разговор с отцом, который говорил со мной, четырнадцатилетним, как с равным. Суть разговора сводилась к тому, что если Сталин лично мог быть инициатором процессов над своими бывшими оппонентами из партийных вождей, то расправляться с тысячами рядовых, которые исправно кричали ему «ура», никакого смысла у него быть не может. Моя гипотеза состояла в том, что НКВД, чтобы повысить свое влияние, создавал видимость заговоров и запугивал ими Сталина - наглядная иллюстрация того, как ошибочны бывают суждения, основанные на принципе «cui bono?» (кому выгодно). Ошибочным оказалось и второе суждение в этом запомнившимся мне разговоре. «Сталин - грузин, - подумал и сказал я, - поэтому не может быть великодержавным шовинистом и антисемитом». Отец ничего не ответил. Только головой покачал. Кстати, тогда или немного позже в разговоре с отцом возник еще один сюжет, пожалуй, наиболее фундаментальный - на чьи интересы направлена деятельность Сталина и его окружения. Ответ был подсказан марксистским мировоззрением - раз у кремлевских обитателей нет частной собственности, значит, не может быть у них интересов, отличных от интересов народа. То, что власть, ее сохранение и усиление сама по себе является не менее, а более сильным, чем собственность источником мотивации, не приходило в голову.
Мать автора - Анна Левина (Васькович) 1925 год
Как ни странно, больше всего мое доверие к власти пошатнулось после совершенно незначительно эпизода. Я уже писал о трудностях с хлебом осенью 1939 года. Власть старалась успокоить народ. В частности, к нам в школу пришел некий представитель райкома партии и разъяснил, что хлеба выпекают столько же, сколько всегда. Проблема, мол, создана тем, что население кормит хлебом домашний скот. Это было, конечно, подозрительно. Чего это вдруг в один день все решили кормить скот хлебом? Все объяснил сосед, который работал на хлебозаводе. Выпечка белого хлеба вообще почти прекратилась, а черного сократилась на 20%. Впервые я носом уткнулся в совершенно очевидную и неоспоримую ложь власти. С тех пор я уже не отождествлял власть с собою и стал вести счет неправде.
Вместе с тем, я ни на йоту не сомневался в марксистской теории, в справедливости дела Октябрьской революции, в правильности общего курса развития страны. Лет с пятнадцати это уже было не просто попугайское повторение услышанного, а вполне сознательное убеждение. Логика «Капитала» К. Маркса, изложение первого тома которого я одолел в классе восьмом, казалась неопровержимой. «Империализм как высшая стадия капитализма» и « Государство и революция» Ленина, прочитанные потом, долгое время за неимением других источников знания оставались образцом научного анализа, а «Материализм и эмпириокритицизм» - единственным источником философской мудрости. Первая мировая война, о которой я судил по Барбюсу и Ремарку, а также первому тому «Истории гражданской войны в СССР», была бессмысленным порождением кризиса мирового капитализма, а Октябрьская революция и разразившийся в 1929 году мировой экономический кризис - прямым подтверждением справедливости «всепобеждающего марксистско-ленинского учения». Действительно, строились заводы и города. Вокруг себя я в это время не видел существенной социальной несправедливости. Все, казалось, были одинаково полубедными, учиться было не трудно и интересно, теннисные корты, спортивные залы и стадионы были доступны всем, на детской технической станции и во Дворце пионеров можно было делать модели, были инструкторы, тренеры, и все это было бесплатно. Повсеместно были библиотеки, где можно было взять и Толстого и Майн Рида. Все, казавшееся хорошим, для меня было результатом революции и движения к социализму. Все плохое – извращением социализма отдельными людьми власти. Источником и воплощением зла представлялись органы НКВД. Помню еще одну мысль, которая пришла мне в голову еще в школьные годы. Высказал я ее в беседе с закадычным приятелем и сейчас как бы со стороны вижу картину этого разговора. Люди смертны, и жизнь сама по себе не может иметь высшего смысла, - рассуждал я, - поэтому очень хорошо, когда их ведет какая-либо идея, оправдывающая их существование, придающая их жизнедеятельности смысл. Религия, утратившая, как мне казалось, под давлением науки свое влияние, уже не может выполнять такую функцию. Вера в идею коммунизма, основанную на интернационализме и зовущую к обществу всеобщего счастья и благоденствия, представлялась мне вполне достойной заменой и оправданием трудностей повседневного быта. Впрочем, не следует думать, что политика занимала мои мысли. Теннисный корт и беговая дорожка на стадионе, «Война и мир» Л.Н. Толстого, шекспировские хроники, «Приключения Шерлока Холмса», Жюль Верн и Фенимор Купер были куда интереснее, чем политические проблемы. Ни у кого из моих школьных друзей, да и ни у кого из послевоенных знакомых дома не было портретов или бюстов Сталина. Имя его в частных разговорах почти не упоминалось. Только однажды уже после войны на многолюдной свадьбе один из гостей, принадлежавший к поколению родителей молодоженов, торжественным голосом предложил выпить за здоровье того, кто ... и т.д. Наступила цепенящая тишина. Молча, не глядя друг на друга, выпили. Неловкость и скованность, необычные для таких шумных мероприятий, так и не прошли, и все довольно быстро разошлись. Надо сказать, что уже тогда идеология во всех ее видах была примерно тем же, чем для большинства современных европейцев и американцев является религия. Неприлично быть неверующим. Человек и сам себя считает католиком, евангелистом или иудеем, соблюдает некоторые ритуалы. Но никакого влияния на его повседневное поведение эта религиозность не оказывает.
Сильным ударом по вере в мудрость власти и вождя было начало войны. Я сразу после окончания школы был призван в армию и, как писал выше, роковой день 21 июня 1941 года застал меня на границе, в Бресте. В учебнике истории внезапность, которой явилась для царского правительства атака японцев на Порт Артур, рассматривалась как доказательство его никчемности. Аналогия напрашивалась. Победа, хотя и доставшаяся неимоверной ценой, на время притупила горечь, да и радость мирной жизни, университет отодвинули на время все неприятные мысли. Потом тучи опять сгустились - «идеологические постановления», борьба с космополитизмом, дело врачей и предчувствие неустранимой угрозы. В голове была какая-то каша. Все по отдельности было плохо, но существование в царстве произвола и лжи представлялось неотвратимой судьбой. В стене не было ни одной отдушины. Бездушная и безликая система не оставляла ни малейшей возможности сопротивления. Альтернатива была проста: либо приспосабливаться к этой системе и как-то жить, либо погибнуть. Додумать до выводов было смертельно опасно. Ведь тогда надо было бы соответствующим образом и поступать. Оставалось действовать по принципу «не навреди (не доноси)» и быть, по возможности, дальше от официальной лжи. Для меня, например - в университете выбрать специализацию не по Истории КПСС или Новейшей истории или даже Истории СССР, а по Истории средних веков. Ну а там, где увернуться было невозможно, оставалось оправдываться перед собой некой высшей целью, которая сохранялась как некий фон в глубине сознания. Власть сломала даже куда более искушенных и изначально знавших правду: Булгаков написал Батум, Мандельштам что-то хвалебное о Сталине.
Я, как и многие, жил, как бы задержав дыхание. Первым дуновением ветра, позволившим вздохнуть, стало освобождение врачей. Что-то менялось в машине. Я до этого был уверен, что наследники Сталина поступят так же, как Сталин после смерти Ленина, и объявят себя продолжателями его дела. Поэтому фраза в передовой «Правды», осуждающая культ личности, была радостным откровением. Кульминацией перемен для меня, как и для всех, стал ХХ съезд. Ничего ошеломляющего, кроме того, что сказано открыто о том, о чем раньше и думать было опасно, в секретном докладе Хрущева съезду для меня не было. Но теперь можно было, по крайней мере, додумать все до логического конца.
Процесс додумывания оказался длительным. Поначалу ХХ съезд у меня, как и у многих, посеял иллюзию, что теперь будут устранены извращения социализма, и с ложью будет покончено. Возвращение близких из лагерей и их реабилитация внушали надежды. Дыхание по-прежнему было затрудненным. Как и раньше, надо было думать, с кем можно откровенно делиться мыслями, а с кем не стоит. Но стена уже не была столь глухой, как раньше. Я знал, что в любой аудитории, где-нибудь в первых рядах, сидит аккуратно посещающий мои лекции и записывающий их паренек, который ежемесячно или чаще передает свои конспекты на просмотр «куму» (куратору) КГБ. Но был особый шик сказать студентам то, что хочешь сказать, но так, чтобы придраться было не к чему. Тут действовал метод обратный тому, который использовала власть: надо было взять цитату из классиков марксизма, программы партии или доклада на последнем съезде КПСС и так ее истолковать, чтобы побудить студентов думать в нужном направлении. Самому при этом выводов не формулировать, оставив это слушателям. Самиздат, чтение иностранных журналов (тему научной работы я сформулировал так, чтобы получить допуск в спецхран), «Новый мир» Твардовского завершили мою эволюцию. Где-то в середине 70-х годов (позже некоторых и раньше многих) я окончательно понял, что «научный коммунизм» - реакционная утопия, что сталинизм и гитлеризм - две разновидности одного и того же политического феномена, что «реальный социализм» нежизнеспособен в современном мире.
Приложение 2
Спустя несколько лет я перечитал этот текст и обнаружил, что в нем отсутствует очень важная сторона самосознания и поведения как в сталинское, так и в послесталинское время. Я имею в виду некое двоемыслие и, мало того, двоедействие, неизбежные для людей, живших в те времена. Речь идет не о двоемыслии в оруэлловском смысле, состоявшем в официальном переписывании прошлого, а в свойственном людям разрыве между реальностью и восприятием отдельных фактов, с одной стороны, и восприятием, пониманием общей картины действительности, социально-политической среды обитания, поведением - с другой. Особенно это характерно для времени «Большого террора». В 1937 году, каждый, кто по своему положению был выше слесаря или дворника, жил в постоянном ожидании, что завтра за ним придут, как пришли уже за его соседями по двору или по подъезду. Казалось бы, от такого ужаса можно было повеситься или сойти с ума. Страх сидел у всех в глубине сознания, но внешне люди жили, как бы не замечая происходящего или притворяясь, что не замечают. В феврале 37-го, когда уже развертывался «великий репрессанс», сидели и выступали на заседаниях, посвященных столетней годовщине со дня смерти Пушкина, у нас в Нижнем, уже переименованном в Горький, гастролировал МХАТ, и люди с вечера занимали очередь в кассу. Именно об этих спектаклях, а не об аресте начальника цеха или кого-либо из общих знакомых говорили при встрече. Частично потому, что никогда нельзя было быть уверенным, что твой собеседник не побежит доносить о разговоре, частично потому, что в глубине души не верилось, что с тобой может произойти нечто подобное. Я помню, как в нашем доме весной 1937 года кто-то рассказывал о только что прошедшем разгроме обкома партии. Шел пленум, посвященный борьбе с врагами народа. Предоставили слово начальнику местного НКВД, кажется, его фамилия была Лаврушин. Он призвал к бдительности и заявил, что органы имеют доказательства, что такой-то член пленума или бюро обкома является участником контрреволюционной вредительской группы. Предлагается вывести его из состава пленума и исключить из партии. Пленум единодушно поддерживает это предложение. Исключенному предлагается удалиться из зала. В коридоре его уже ожидают, предъявляют ордер на арест и уводят. После этого называется вторая фамилия, и процедура повторяется. Третья, четвертая, пятая. В зале остается все меньше людей, но оставшиеся продолжают голосовать, надеясь, что очередь до них не дойдет. Каждый ведь знает про себя, что он не вредитель, а преданный сын партии. Мой тесть - инженер, руководивший монтажом Нижегородского (Горьковского) автозавода, а потом начальник строительства и директор уфимского моторостроительного завода, награжденный за это восемнадцатью годами тюрьмы, лагеря и ссылки, рассказывал, как в начале 1938 года в его камеру втолкнули взъерошенного, бившегося в истерике дородного мужчину, все время повторявшего: «Какой я идиот». Тесть узнал в нем одного из заместителей председателя облисполкома. Немного успокоившись, новосел рассказал, что перед первыми выборами в Верховный Совет осенью 1937 года он в составе группы руководителей области посетил вагон Ежова, который выдвигался в депутаты от Горьковской области, с просьбой разрешить арестовать сверх спущенного плана еще двести человек. Ежов милостиво разрешил. После этого вся делегация, за исключением тогдашнего первого секретаря обкома Юлия Кагановича, была в счет этой разнарядки арестована. Кстати, как рассказывали, когда впоследствии сняли и арестовали самого Ежова, и на его место пришел Лаврентий Берия, приехавшая из Москвы группа его посланцев зашла в кабинет того самого наводившего ужас на население Лаврушина и расстреляла его прямо за столом без суда и следствия. Даже сами активные исполнители и организаторы террора не понимали, что их ждет и что именно происходит. Чего же говорить о рядовых жителях градов и весей.
Люди в подавляющем большинстве не способны делать обобщающие выводы, давать оценку ситуации на основе собственного опыта и собственных мыслей. То, о чем не пишут в газетах и не говорят вокруг, как бы не существует. Поэтому как реальные события воспринимались не аресты и расстрелы, а юбилей МХАТ, выход в свет «Краткого курса истории ВКП(б)» и прочая официальная дребедень. Поэтому и спустя десять лет университетские лекции старшего преподавателя Александра Александровича Ширмана по истории КПСС, построенные на основе бредовой книги Сайруса и Кана «Заговор против СССР», встречались нами, второкурсниками, с восторгом. На них, по крайней мере, не было скучно. Почти никому в голову не приходило, что материалы предвоенных открытых процессов, которые искренне или за крупные гонорары приняли на веру авторы, от начала до конца фальшивы. И это при том, что трудно было найти в аудитории студента, у которого кто-либо из родственников не попал в кровавую мясорубку ГПУ-НКВД-КГБ. При этом сам Ширман был человек умный, лично порядочный и чрезвычайно приятный. Верил ли он тому, что говорил на лекциях? Скорее всего, такой вопрос ему в голову не приходил. Все, что делалось на виду, было как бы участием в спектакле, где все роли и мизансцены расписаны. Актеры входят в роль, и им ни к чему задумываться над тем, как они лично относятся к изображаемому персонажу. Надо только постараться быть естественным. Конечно, в любом обществе, во все времена поведение людей определялось существующими ролевыми ожиданиями, то есть господствующими представлениями о нормах поведения, обязательных для человека, занимающего ту или иную позицию - отца, сына, начальника, подчиненного и т.д. Особенность советского общества состояла в том, что здесь нормы предписывались не социально-психологическими институтами, а государством, и соблюдение ролевых требований контролировалось не общественным мнением, а карательными учреждениями.
Показателен в этом отношении такой многозначительный эпизод, как голосование собрания писателей, осудившего Пастернака. Несомненно, значительная часть участников этого сборища внутренне была на стороне Пастернака и испытывала душевную неловкость. Тем не менее, в своем публичном действии даже те, кто лично был дружен с Пастернаком, проголосовали так, как от них ожидало начальство.
Конечно, когда дело касалось не публичного поведения, картина была иная. Например, как теперь известно, один из самых уважаемых профессоров нашего университета в 30-40 годы являлся так называемым секретным сотрудником НКВД, то есть был обязан следить за своими коллегами и доносить об их разговорах. Он не решился отказаться от сделанного ему предложения, но предупредил своих ближайших друзей, во всяком случае, руководителя научной группы о своей тайной миссии. За все время его секретной службы, даже в годы «Большого террора», ни один из его сослуживцев не имел никаких неприятностей с тайной полицией. Фактически он прикрывал своих коллег и скорее был их агентом в НКВД. Так некогда Клеточников был агентом «Народной воли» в охранке. Так как все советское общество было пронизано сетью секретной агентуры, а аресты по политическим мотивам в послесталинское время были не столь уж часты - обычно они были результатом открытых выступлений против режима, можно полагать, что такого рода скрытый саботаж со стороны тайной агентуры был явлением обычным. Я, например, знал, что доцент Е. представляет КГБ на нашей кафедре. За все время ни один работник кафедры не имел никаких неприятностей, ни один не получил отказа при оформлении заграничной поездки, хотя некоторые сотрудники были весьма невоздержанны на язык. Был ли Е. агентом КГБ на кафедре или фактически агентом кафедры в КГБ?
И еще одно дополнение, относящееся к роли чувства причастности к власти в мотивации советских людей. Причастность к власти обычно рассматривается как карьеризм, стремление к получению неких привилегий, в конечном счете, материальной выгоды. На самом деле, психологическая приманка такой причастности была сама по себе важнейшим фактором, определявшим поведение миллионов людей, активно поддерживающих власть и не получавших за это никакого реального вознаграждения, да и не рассчитывавших на него. Вспомните персонажей повести Яшина «Рычаги», которые при переходе от обычной беседы к официальному заседанию из нормальных, здравомыслящих людей мгновенно превращаются в механических кукол, возглашающих казенные фразы из передовых «Правды».
Я хорошо понимаю роль этого чувства на собственном опыте. Много раз возвращаюсь к мысли, как мне повезло, что, живя в Советском Союзе, я родился евреем, точнее имел в паспорте соответствующую запись. Это обстоятельство, конечно, составило значительные препятствия во внешнем карьерном успехе и создавало ситуативные неприятности. Однако гораздо важнее то, что оно предохранило от внутренней деградации, от «отличения от лица» (Пастернак), неизбежно связанного с причастностью к власти. Вспоминая собственное прошлое, я вижу, как легко было поддаться соблазну этой причастности и в какую пропасть можно было угодить. Я довольно рано понял аморальность и двуличность советского начальства, не лез в комсомольские активисты, предпочитая читать книги и играть в теннис, но когда нашей директрисе Татьяне Эрнестовне вздумалось сделать меня председателем учкома, я вдруг почувствовал удовольствие от «причастности». Когда в апреле 1942 года мне дали орден и в качестве награды предложили вступить в партию, мне в голову не пришло отказаться. При этом не было никакой мысли о возможных привилегиях. Какие они могли быть на передовой у командира орудия противотанковой артиллерии в 1942 году?! Польстила именно причастность. Дважды в жизни мне грозила опасность угодить в госбезопасность (вокруг меня людей туда приглашали). Но меня сей соблазн миновал автоматически. Это же было и в университете - я был участником войны, членом партии, круглым отличником, сталинским стипендиатом, председателем студенческого научного общества. Были самоуверенность и внутренняя активность, готовность к карьере. Кто знает, куда меня могло бы занести. Ведь попал мой однокашник, не участвовавший в войне и единственный на нашем курсе не сумевший защитить диплом, в отдел науки ЦК. Все оборвалось, когда антисемитизм под маркой борьбы с космополитизмом принял открытую форму. Сергей Иванович Архангельский сказал, что моя дипломная работа тянет на кандидатскую диссертацию, но, несмотря на свое академическое звание, оставить меня в университете не смог. Все отложилось на десять лет. Но, возможно, как я теперь понимаю, выигрыш оказался большим.
14 июля 2011 года.
(окончание следует)
Напечатано в альманахе «Еврейская старина» #4(79) 2013 berkovich-zametki.com/Starina0.php?srce=79
Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2013/Starina/Nomer4/AvLevin1.php