Лань и Листик
Александре
Фотография в детском саду, где нам года по четыре. На ней зима, мы в немыслимых шубах с мерлушковыми воротниками, в руках у нас деревянные лопатки, мы очень похожи друг на друга. Но я не помню тебя зимой, только летом. Мы играем, с нами брат с сестрой из нашей группы, и считалка заканчивается на мне. “Эники-Беники ели вареники, Эники-Беники — клец! Вышел советский матрос!” Считаются и потеперь этой непоняткой, я ходил иногда на детские площадки и представлял, как играли бы тут наши дети.
Тогда же я сразу вылетел из круга, и все во мне потускнело от обиды, потому что я хотел играть с тобой. Я совсем ушел и спрятался в подвал садика. Там я ругал неизвестного матроса и, кажется, плакал, а когда вылез, то долго искал тебя, бегал по площадке, оглядывался, а потом узнал, что тебя забрали домой.
Помню еще, как мы сидим в нашем старом дворе, свесив ноги с бетонного барьера, — но теперь обижаешься ты, потому что меня вывозят на лето в деревню, а у тебя нет такой деревни, куда можно вывезти. Осенью меня возвращают, но вы уже переехали, и я забываю тебя.
Почти и забыл, но в пятом классе, когда нас с девочками слили в одну школу, куда ездить на троллейбусе, то сразу же узнал, но что-то изменилось, и я не подошел к тебе. Мы не разговаривали, хотя и сидели за партами через ряд. Но однажды ты без предупреждения набросилась на меня и начала драть волосы — до слез. Я закрывался как мог, и понял тогда, что девчонку бить не могу.
После этого я в твою сторону вообще не смотрел, отворачивался, если мы оказывались рядом, и затыкал уши, когда ты отвечала у доски. Я перестал ходить на физкультуру, потому что не мог видеть тебя в гимнастическом купальнике, не мог перенести, что тебя такую видят все. После скандалов с учителем мне пришлось записаться в секцию, чтобы получать справки. Учился я боксу, всех за тебя хотел отметелить, так и не найдя кого именно.
Но в девятом мы столкнулись в коридоре и все же встретились взглядами. Я не узнал тебя, хотя и видел каждый день, мне показалось, что я в зоопарке возле вольера, смотрю в глаза лани, где в темном окоеме таится неведомая мне жизнь. А ты спросила: “Как тебя мама называла? Ну, сначала, маленького?..” Я вспомнил: “Листик”. “Вот теперь ты будешь мой, Листик, всегда будешь”.
Я поцеловал тебя в родинку на щеке, и меня заполнило то невыразимое, для чего и теперь не знаю слов. Но первое наше объятие было внезапно потревожено. Я часто вспоминал эту сцену и восстанавливал ее дословно, у меня было много времени:
— Вы чем тут занимаетесь?! — обрушился на нас вопль.
— А правда, — спросила ты, не отрываясь, — чем?
— Вон из школы!
— А мы в школе?
— Похоже, посмотреть надо.
— Это — химичка, — ты сказала.
И снова шаги — уверенные, быстрые.
— Вы почему не на занятиях? — это уже голос директора.
— Так нас выгнали.
— Немедленно в класс!
Когда вошли, ты, моя лань, сказала, не разнимая рук:
— Нет, мы только вместе.
— Освободите им парту!
Сели. А что делать — непонятно.
— У тебя портфель есть?
— Нет. А у тебя, Листик?
— И у меня нет, вроде был с утра.
— Да нужны они нам!..
И ничего нам не было нужно, кроме того неотрывного счастья, которое составило жизнь. А конец пришел сам, не спрашивая и не предупреждая.
Ты еще жила после случайной и гибельной катастрофы — обвала насыпи, сорвавшего поезд, в котором ты ехала ко мне, — а я стоял на коленях у больничной кровати, целуя твою неподвижную, скоротечно состарившуюся руку. С последнего свидания меня уводили санитары, повиснув на плечах, и я увидел, оборачиваясь, как рука твоя неожиданно шевельнулась. Во мне отдалось усилие, с которым ты пыталась приподнять ее. Оно отразилось в окне, где метались под ветром зеленые ветви клена. Это не меня, тебя уводили навсегда, и твое прощальное движение тонуло в торжествующей, неистовой кроне. А у кровати были брошены легкие туфельки, которые ты никогда больше не надела. Теперь они, как раньше, стоят на своем месте в прихожей, как на тех же местах находится все, что ты оставила, уходя. Я не стал обменивать квартиру. Если поначалу каждый взгляд на твои вещи отдавался болью, то потом я привык, они помогали мне разговаривать с тобой, они ждали меня, когда я возвращался с работы.
Но пришло это много позже. А после похорон я объехал наших близких, аккуратно объяснив, что надолго уезжаю. Сам же прикидывал, каким способом уйду отсюда к тебе. Я выбрал тот, что наиболее соответствовал версии об отъезде, приготовившись его исполнить. Но все изменил твой рисунок, на который я случайно наткнулся, разбирая напоследок наши бумаги. Тот, где ты, с веточкой в пальцах, обернута к старику — в дыхание от него, лицом к лицу. Два профиля, рисунок любви. Так твердо и ясно ты смотрела на меня, когда уже решалась на что-то. Лицо старика на рисунке схоже с моим, даже бородкой, которую я отпустил в наш последний год. Я понял, что таким ты представляешь меня в старости. Перевернув лист, я прочел: ““Ты поклянешься мне сейчас, что не уйдешь за мной, ничего с собой не сделаешь”. И еще — “люблю” и подпись, твоя смешная закорючка.
Ты знала! Но как? Как можно знать о случайном обвале насыпи? Это бред! И почему ты не сказала? По мне пробежал леденящий холод, словно я оказался там, откуда исходило это знание.
Потом я выпил всю водку, оставшуюся с поминок, успокоился, и принял твое требование как данность, как всегда принимал все, что исходило от тебя. Я положил на стол рядом с рисунком икону, которую отыскал на антресолях, и поклялся, потому что ничего уже не мог изменить — ни оспорить, ни узнать, зачем мне оставаться, если тебя тут нет. Поклялся, еще не понимая, на какое долгое испытание ты меня обрекла, не зная, что останусь до конца запертым в своем одиночестве и не изживу память о тебе, притаившуюся боль, которая обжигала каждый раз, когда я пытался обнять женщину. Ты всегда была связана с чем-то потусторонним, потому и гибель свою знала, и меня заговорила. Но если я не сошел с ума, то, наверное, потому, что ты этого не хотела и дарила изредка сны с тобою, стиравшие грань между мирами, в которых мы заключены раздельно.
Но скоро избудется и мое пожизненное послушание. Я чувствую его конец, как ты когда-то почувствовала свой. Смерть – это то, что мы уносим в нее с собой. А я уношу любовь, я ждал терпеливо и заслужил встречу с тобой. Я произношу это вслух над твоим могильным камнем, после огромных лет, которые я провел, зажмурившись, в этой осатаневшей людской песочнице. Наверное, ты знаешь, зачем тебе нужно было уйти так рано, оставив меня здесь.
Но мне отсюда не понять. Я вижу лишь, что судьба распоряжается нами слепо и самоуправно, как скверная мачеха с детьми, не поясняя ни срока, ни вины. Все просто и беспричинно, как в считалке нашего детства: “Клец!” — и ты вне круга — и озирайся потом всю жизнь.
Потерпи, девочка, лань моя, потерпи, теперь уже совсем скоро.
Яйцо
По ночам яйцо часто мерещилось, будто мамка сварила. Как переводили его в боевую часть — нахваливали, а тут впроголодь, шатает. Хорошо еще, не салагой сюда попал, забили бы. Но за полгода обжился, к Лизке в кочегарку тропку протоптал, каждые четвертые сутки, как дежурство у нее, ночью из казармы сбегал. Понесла она к весне, жениться надумал, после дембеля тут осесть, в селе, от добра добра не ищут. Подкармливала она его, да совестно от бабы жрать.
На то утро снова яйцо мамкино привиделось, живот свело. Обозлел он с голодухи, на дневального бросился, силком растащили. Выскочил из казармы дух перевести. По привычке к кочегарке направился, а там вопль услыхал сдавленный. Вниз сбежал, дверь окованную рванул — непроглядно, только возня и дыхание, живой ком на полу шевелится. По скуле сразу схлопотал, отбросило, затылком о стену приложился. Когда глаза освоились, понял, что Лизку его насилуют. Взревел, молотить кинулся по головам да спинам, пока снова во мглу не вырубили.
В палате очнулся, не успели его в кочегарке порешить, патруль с поселка возвращался, отбил их с Лизкой. Время голодом вернулось. Ногами цепляя, кухонь госпитальную искать подался и ко времени попал.
Миску перед ним кинули, а в ней — яйцо вареное. Мамкино. Скорлупы отковырнуть не успел, упал головой на стол.
Маски
Они вечером пришли, с осеннего дождя, заполнив квартиру пестрыми бутылками, гитарами, хохотом, сезонными бородами — и привели ее с собой.
Она чужой была этой экспедиционной команде, долго оставалась трезвой, стыдилась, горбилась. Рослая, в лиловой юбке королевского бархата с разрезом от бедра, в шнурованных солдатских ботинках, она разливала водку точными мужскими движениями — и молчала. Страшно и стыдно было смотреть в ее размалеванное лицо под всклокоченными патлами, приклеенным казалось лицо, вот-вот, казалось, отвалится. И всем с ней стало неловко, и не пел никто, только пили да переговаривались вполголоса.
И только позже, на кухне, где я стоял у плиты, следя за кофе, внезапно ударила гитара, и раскатилось неудержимо: “Уходят, уходят, уходят друзья...”
Я успел понять: “Она!” — но не пение, шквальный поток боли, проклятия и торжества сорвался с неведомых высот, как предвестие геологической катастрофы, и дом под его напором лопнул, зазвенели выбитые стекла, и поток звуков подхватил меня, сорвав, как ветошь, жалкие привычки жизни, — унес и забросил на безлюдный остров, и замер там, позабыв навсегда.
Необитаемо стало жить, и убежавший кофе залил огонь, и она делала странное движение пальцами, располагавшее к смерти.
“Да, — говорила, — да. В консерватории год всего, ушла. Там загоняют, как под нары, а мне тесно, я ору, чтобы не задохнуться. Я им ору — и люстры их дрожат, и лица, и руки. Я не боюсь, я ничего не боюсь, только тесно мне. А теперь я — клоун. В училище цирковом, не бросила пока. Я пьяная, я пьяный клоун, на меня нельзя смотреть, я знаю, вблизи — страшно. Я маски по лицу рисую, на себе. Особенно ту, знаешь, африканская такая, кто посмотрит — замертво падает. Я так... Я пожаловаться осталась. А с девками — не хочу больше. И почему они терпят, а мужики не могут? Терпят, терпят, у них судьба такая — терпеть. Ну и пусть. Пусть они терпят, а я уйду. Положу ту, самую страшную, положу маску, и забуду, а потом вспомню, взгляну в упор — и умру. Ты веришь?”
Целый год не вспоминала она про африканскую маску, меняла скандальные одежды, пила и пела, и мучительный ее дар все так же не находил себе места; а потом она умерла — трезвая, в нищей своей каморке, у зеркала, подернутого белой накипью, — без всякой причины умерла, просто от смерти, упав на стол лицом, раскрашенным в красное и черное, — в той единственной маске, что пришлась ей впору.
Мир тебе, пьяный клоун, не забудь меня здесь, на острове.
Ответ
Он отяжелел, давно не выезжал и не принимал никого, неделями не вылезая из шитого золотом шлафрока, одеваясь лишь изредка для выхода в дворовую церковь. Блестящая государственная карьера, почести отставки и шумный успех на избранном поле изящной словесности теперь никак не занимали его, как и семья, и огромное хозяйство, давно сброшенное на немцев-управляющих. Он скоротечно состарился, но воображению по-прежнему навязчиво являлись женщины, влечение к которым не оставляло его столь долго. Но теперь они вызывали отвращение. Случайные встречи лезли в голову, сбивали с мысли. Великосветские дамы и дворовые девки сменяли друг друга, хохотали, измывались над одряхлевшим старцем. Они не старели, в отличие от него.
Он постарался отвлечься от непрошено явившихся скабрезных видений, и тут же вспомнил мужика, валившего крупную сосну, за которым случайно наблюдал когда-то из кареты. В руках мужика лопнула пила, тогда он схватил топор и, себя не помня, продолжал яростно валить дерево, пока не сломал и топорище. Слегка удивившись сравнению с мужиком, вельможа вспомнил себя, выпрямил спину и огладил шлафрок. Но и он был упрям, и тоже утратил силы и честолюбие — свои пилу и топор, — утратил все, составлявшее жизнь, но продолжал из последнего биться над листом бумаги, забывая себя, как и тот мужик, что все же свалил свое дерево. Могучее это дерево занимало его более, нежели мужик; он помнил его падение. Подобно ему уйдет и он, завершив труд жизни, оставив по себе раскатистый гул, который наполнит тишину дворца, по роскошным залам которого он бродил теперь в пустоте, как привидение, равнодушно минуя античные статуи и неподвижных, как статуи, лакеев.
На конторке лежали осьмушки французской белой бумаги — последнее, что удерживало его здесь. Он ощущал пустой лист как необжитое пространство, которое заполнял мыслями и воспоминаниями. Он часто приходил в отчаяние от того, что не может воспроизвести в слове полет птицы, вбираемой небом, рост перекатываемой ветром травы и даже лицо своего ангела — той единственной и невосполнимой любви, которую смерть вырвала из объятий, оставив доживать в мороке и мраке распутства.
Душа его не расставалась с ней, застыв неподвижно в мире грез, там, где обрывались ее следы, а дальше простирался берег, где волны раскатывались пеной, там далеко, за плещущей золотой осокой, где все впереди, где пена, где обрывались ее следы…
Но к написанному он всегда возвращался, доводя форму изложения до совершенства, которого обязал себя добиваться всегда и во всем. Он был классик и возводил свои строки до гармонии и чистоты, обитающих вне времени. Поглощенный ими, он словно и сам исчезал из горькой земной юдоли — тогда ему слышались голоса ушедших душ, и он торопился занести их на белые свои осьмушки.
У него случались кровотечения, и многие исписанные листы оказались залиты кровью. Явилась фраза из арабского возрождения: “Чернила поэта стоят крови праведника”. Он усмехнулся. Много разного несла его кровь — жестокость и милосердие, восторги и горе, страсти и разочарования — что, как и все, влачил он по ухабистому своему пути, но еще и загубленные по легкомыслию жизни давили его, и дар непосильный и неисполненный. До праведника далеко, хотя и каялся, выл от отчаяния, по полу катаясь, а последние годы, взнузданный адом своей памяти, избывал прожитые грехи строками на окровавленных страницах.
По деревням люди его молились о том, чтобы перед смертью принять страдание, оставляющее надежду на оправдание перед Господом. Верил народ, что лишь грешники умирают в одночасье, и искупать содеянное им придется уже не здесь. Праведник же, чтобы уйти в чистоте, мучается перед смертью долго — по грехам, которых ничто живое не минет.
Словно земля лопнула перед ним беззвучно, и в шаге лег разлом, отделивший непроницаемое пространство небытия, куда ему предстояло шагнуть. Его не беспокоило, что он оставляет на земле, — все сотрется в жерновах времени, всему — один удел. Так не помышлял он и о телесных муках, поджидающих грешников, — это для дворни. “Но что меня поджидает по ту сторону? — спрашивал он себя. — Что увижу? Ее следы на берегу или чугунные цепи Петрова града, приемы у императрицы, исписанные осьмушки в крови и сплетенные тела греха — источника жизни нашей? То, что уношу в себе… или иное, что земному воображению не снится?”
Он умел предугадывать события, обнажать будущее и принимать верные решения, что и обеспечило ему блистательную карьеру, но пред тайной гроба оказался бессилен. Она не отпускала его, стискивала до боли, и он казался себе погребенным заживо.
Прозвонил колокольчик лакея. Странно, не ко времени, до обеда далеко. Он кликнул — и лакей вошел, протягивая на серебряном подносе запечатанный конверт. Он принял письмо и, рассматривая его, не обнаружил ни имени своего, ни адреса. Печатка на сургуче оказалась смазанной — не разглядеть. Конверт принес посыльный, так объяснил лакей.
Оставшись один, он перебирал письмо руками, не решаясь открыть. И озарило его, что в безымянном этом конверте скрыт ответ на мучающий его вопрос. Там ключ к разгадке, там разъяснение тому, что ждет его по ту сторону, что уже в шаге от него.
Надорвал конверт, но что-то заставило его остановиться. Он стиснул себя, всею силой преодолевая соблазн, тяжело поднялся, почти не понимая, что делает, и пошел к камину.
— Это нельзя, это не дано знать. Все в руце твоей, Боже! — произнес он, ощутив мир в душе.
Его нашли к вечеру лежавшим навзничь в кабинете, на ковре возле камина, с обращенным вверх просветленным лицом. Откинутая рука зажимала надорванный конверт с приглашением соседа и старинного приятеля графа N отобедать по-свойски.
Свидетель
Не видно, ничего не видно, кроме верха воздетой гильотины. “Ведут, ведут!” — слышал Антуан сквозь шум и волнение толпы. Вышедшее солнце слепило его. Люди заполняли помост. Мелькнули отброшенное в сторону бесформенное одеяние, наверно, камзол, и тень аббата среди палачей. Раздался высокий голос короля: “Я умираю невинным”, — заглушенный грохотом барабанов. И следом — рев толпы, над которой подняли отрубленную голову.
Несомый расходившейся толпой, Антуан выбрался с площади Революции, осознавая свою причастность к небывалому событию, перевернувшему мир, что свершилось на его глазах, и сердце его переполнял восторг. Он был готов к великим поступкам. Но стоял он там с двух часов холодной ночи, к окончанию казни уже едва держась на ногах. Возвращаясь в свое предместье, он заметил лоскут краски на заборе, добычу прихотливого ветра, — и ощутил свою неслучайность в этом мире.
В пустом проулке на Антуана напали бандиты, но он бесстрашно ударил и уложил на брусчатку первого, кто схватил его, за что и получил андалузский нож под сердце. И никто не узнал о величии, которым была исполнена душа Антуана, свидетеля истории, разделившего судьбу короля Людовика Французского.
Дичары
Приехав, растопил печь, раскрыл окна и двери, разгоняя тяжелый дух нежилого дома. Уже и август был на исходе, ночами зябко, к утру окна запотевали. В огромном древнем комоде, который бабка его называла “кофр”, хранившем запах слежавшихся веков, откопал невесть кому принадлежавший ватник, накрывался ночью. Пытался подсчитать, сколько лет не был здесь, но сбивался в воспоминаниях, путался.
Утром набрасывал ватник на плечи, выходил в подлесок, давно забивший участок и подступавший к дому, накачивал воду в гнутые ведра из проржавевшей трубы колодца, вспоминая, как мальчишкой крутил эти ведра, поражая воображение соседской девочки, — и уходил искать.
Давным-давно миновала их любовь, и девочка та спилась и сгинула, а он уцелел, чему сам удивлялся. Он был мастер, великий мастер, как будут писать вскоре после того, как на тело его наткнется случайный грибник. Он и был им всегда, и если не мольберт, то стопка квадратных листов всегда сопровождала его жизнь, принимая на себя ее случайные очертания. Сам он не менялся с юности, когда почувствовал силу вложенного в него дара, которому и служил, с молчаливой неуступчивостью переживая годы гонений и нищеты. Но пришли новые времена, поднятая ими волна вынесла его к вершине успеха. Мир наглой публичности принял его как забавного реликта ушедшей эпохи, позволив жить на проценты с распродажи его прошлого. Но волна шумного признания быстро схлынула, а те сокровенные люди, что надолго замирали перед его холстами, не окупали выставок. Новым хозяевам жизни, требовавшим глянцевого величия за свои награбленные деньги, он оказался столь же не нужен, как и прежним, но и свое он писать перестал. Запил, развелся, злился какой-то чужой злобой, уезжал в мастерскую, бессмысленно рассматривал холсты, отыскивая в них свои оттенки, — и не находил, расшвыривал.
Теперь сбежал на заброшенную дачу, исчез, не сказавшись, словно уже умер для всех. По пальцам пересчитал, кто вспомнит, кто искать кинется, да много их, пальцев, не нужен он стал никому, даже детям, что уютно прижились в пошлых гламурных изданиях. А он вторую неделю бродил сырым лесом, заново знакомясь с ним, в надежде, что за поворотом распахнется, собьет дыхание волшебный вид — какая-нибудь заросшая просека, внезапно раскатившийся луг, изгиб тропы, нежилая сторожка, подломившаяся на ухабе, или прозрачная березовая роща — роща, вызывавшая то молитвенное чувство, с которым он писал ее, как храм, в те времена, когда был здесь своим. Искал ту точку, с которой пейзаж отзовется в груди тревогой и ликованием, выходил к лугу, раскатывающемуся до реки, очерченной по берегу кустарником, опирался спиной на сложенные уже стога, запрокидывая голову к медленному августовскому небу, тяжело ворочающему сизыми облаками. Пусто, просторно, окутано той предобморочной красотой, что в тихий день обволакивает все осенние русские пейзажи.
Но искал он то, что лишь один мог увидеть и запечатлеть в душе, сторожил момент, когда притихший этот пейзаж вспыхнет потаенной силой, только ему доверяясь. С такого мгновения влюбленности в свою землю все и началось когда-то, за тем он и приехал. Природа открывала ему свои видения, которыми, казалось, проникаются и его кисти. Он оставался верен отражению мира, создавшего его своим художником. Верен вопреки всему и всем — что и отмщалось годами безвестности, унижений и презрительной кличкой Язычник. Но прежде заветный пейзаж возникал внезапно, иногда совсем не ко времени, а теперь он искал, искал так, что в глазах сливалось от напряжения — и не находил. Падал, как в детстве, ниц в мшистые натеки, вдыхал горьковатый дух леса, лежал, распластавшись, приникнув грудью. И слышал стук своего сердца об отчужденное, неприемлющее. Земля детства не прощала отступничества.
Возвращаясь с луга, он слегка сбился с тропы, оказавшись на небольшой оцепеневшей поляне, наблюдал, как вбирает она грозовое небо, и вдруг заметил вспыхнувший желтый всплеск, мгновенно сместивший оттенки, прозвучавший тревожной, таинственной нотой, отчего сгустились в лиловое стекающие ветви, отдалось в груди забытым восторгом. Он плюхнулся у ствола, зажмурился суеверно, переждал, как триумфатор, в предчувствии неизбежной победы. А когда снова раскрыл глаза, то чуть не взвыл.
Неверно в нем отразилось, неверно. Поклясться мог, что там, обочь кустов, мерцал желтый росплеск пижмы, волшебно осветивший поляну. Он сразу понял, что теперь не так, исчезло главное, придававшее жизнь и боль вожделенному, найденному, наконец, и внезапно пропавшему пейзажу. Встал, побродил под хлынувшим ливнем, уже не надеясь ни на что, сплюнул и ушел к себе.
Он поднялся шаткими ступенями заброшенного дома, стянул ватник и упал на лоскутное одеяло, когда-то купленное им в селе у старухи как сказочный реквизит, но лиловое затягивающее пространство, освещенное и дразнившее желтым всплеском, не оставляло и во сне.
Проснувшись, охлаждал лоб о запотевшее стекло. Шла мимо дачи по проходному его участку девочка с бидоном в том грязно-желтом, что привиделось ему вчера. Рванулся к дверям — много их, как к осаде готовились — и с крыльца окликнул спину в желтой мужской куртке. Она обернулась слегка одутловатым лицом и осталась ждать. Он узнал ее. Не пижма была тем росплеском на поляне, а она, вот эта невысокая девчушка, недостающий фрагмент в пространстве его восторга. Он положил руки ей на плечи, передохнул, опустил голову и увидел, как по ее омытым дождем резиновым сапогам светлыми тенями скользят облака, как трепещет сбоку налипший лист.
— Это ты, — крикнул, — это же ты!
Не услышав ответа, впился взглядом в выцветшие глаза на слегка припухшем лице, не имеющем возраста, и похолодел: “Да это же идиотка. Идиотка!”
Когда неловко уже стало держать ее так, он опустил руки, но, как прикованный, не смог отодвинуться в сторону.
— Ты была там, на поляне, я тебя видел.
— Ва-ва, кава, — ответило обомлевшее существо с усилием, от которого некрасиво сморщилось бесцветное конопатое лицо.
— Зачем же убежала?
— Страха…. Сама стра… — и хрипло выкашляла случайный смех. — Не лю… не лю… акромя дичар...
— Не любит? Я люблю, я, пойдем ко мне!
— Лю… меня? Лю… лю… лю?..
— Любить, конечно, буду любить, от тебя оживает все. Ты знаешь, я кто? Художник я, знаменитый, убежал от всех, теперь рисовать тебя буду, хочешь? На той поляне, в куртке твоей желтой. Ты соглашайся, тебе хорошо будет.
— Хорошо, — ответила, — то куды… Руки, ва-ва-ру… Лапать будете? Парни не лапают, рази дичары. У них лапы-ы-ы…
И снова пугающе рассмеялась.
Он следил, как движется в улыбке ее острый рот, окружаясь легкими пузырьками слюны, и думал о том, что лицо ее он писать не станет. Только заляпанную куртку и оборванное движение, желтый всплеск. Нет, что-то еще составляло ее, что-то главное, та чуждая жизнь, которую он схватил краем сознания тогда, на поляне, приняв за посыл ветра, всколыхнувший пижму. Он не заметил, как снова обхватил ее плечи, запнувшись от прилившего желания. “Господи! — всколыхнулось в нем от испуга. — Да я с ума схожу! Ведь и подойти к такой никогда бы не решился. Что со мной?” Он склонился к ней, потянул носом, потом принял бидон из ее руки, обнял, преодолев суеверный страх, и повел в дом, плотно прижимая к себе.
— Рассказывай, — приказал. — Кто ты, как тут?
— Мне неча… Тетка блажит, за поселковыми мной стыда, — ответила она, старательно выправляясь в говоре. — К дичарам ушла. Сеть така… железна, “вольер” зовут, навес, спать можно. Не заходят туда, бояться, рази, когда берут на об… екту. Свое там, покойно… Злые, говорят, мои дичары, за то и держат, а они простые. Говорить не надо, так… Лю… лю… И я их. Боле нам некого. Молоко вот, еси кому. Очас вас лю...
Ему передалась та мука, с которой она выговорила все это, и он повторил в себе “вольер” ударяя на “о”, как она. “Так она с собаками в этом вольере живет! — догадался он. — Очас, милая, очас!”
В сенях она пыталась скинуть сапоги, но он не утерпел, схватил ее в руки, сорвал желтую куртку, пронес в дом взвизгнувшей половицей и кинул на лоскутное одеяло. Прижался к ней — и понял. Запах. Запах чужого, непреодолимо притягательного. “Дичары, — вспомнил он, — вольер”. От нее пахло ее миром, пахло животным, угрожающим. Его мутило от желания, которое запах этот поднимал в нем. Он задрал долгую холщевую рубаху и стянул странные бумазейные трусы прошлого века. Она рыжая была, по бледной ее коже разбегались рябые крапинки, которые, жадно роднясь с нею, он неотрывно целовал, спускаясь к лобку, подернутому слабо-желтыми неухоженными волосами. “Грех! — ознобом сковало его внезапно поднявшееся со дна врожденное, русское. — Великий грех дурочку обидеть!” Но и отпустило тут же. Страх уже не существовал, оставшись по ту сторону жизни — как не существовало более ни той прежней жизни, ни его в ней, — ничего, кроме обнаженного, притихшего под ним тела.
В последний момент своего девства она только раскрыла рот, но не крикнула, стерпела, прижала к себе его голову.
Он понимал, что бедное это существо — его последняя женщина, если такое можно назвать женщиной. Изначально просто выражала она то, что он всегда чувствовал в прекрасных созданиях, избранницах своего дара, тупо молчавших перед первой близостью, как перед казнью молчат мужчины. Он вспомнил, как цепенел тогда, ужасаясь затихшей в них тайне бытия, осознав которую уже невозможно оставаться в нем. А очнувшись, высвобождаясь из объятий, снова хватался за палитру и забывался в сочетаниях цветов и форм — в пленительных драпировках явленного мира.
Теперь же эта тайна откровенно раскинулась под ним, растянув губы, обнажая первичный смысл и цель всего сущего. Она усмехалась, дурочка, над жизнью его, над беспрестанными поисками форм, оттенков и гармоний, над усилием запечатлеть себя в вечности. Принадлежность своего дара тому подлинному, непреходящему, что, как и все, принимал за признак вечности, он всегда чувствовал. Он полагал себя частицей великого замысла, это и держало его, позволяя преодолевать невзгоды и стряхивать временное, ту мишуру…
Он додумывал что-то главное, когда она призывно заелозила под ним, эта воплощенная вечность — бессмысленная и анонимная, как соитие. И заслониться от ее ужаса своей палитрой он уже не мог.
— Да зовут-то тебя как?
— Ва-ва… кава, — привычно повторило существо, принимая эти странные звуки за свое имя.
Клава, наверное, да зачем мне? Бедные мы животные, нет у нас имен и приткнуться нам не к кому, — промелькнуло. Да и сгинем оба — очас, моя дурочка, очас — в никуда сгинем. И тебя с собой заберу.
Но и тени сожаления не ощутил. По ту сторону понимания, где он теперь находился, ничто уже не имело значения. И он скрепил ее гибель, властно войдя в простертое под ним, доверчивое, отозвавшееся немой жалобой.
— Мой грех, смертный, — признал он со странным торжеством. — Это тебе за все.
“Не ей, — думал, — не ей. Создателю обманувшему. Чтобы помнил, что жил я здесь, тем только и жил, что им вложено”.
Заметив, как она, словно дитя, с удивлением осматривает срамное свое место, сказал:
— Сходи подмойся, вода в ведрах, а хочешь — можно и у колодца.
Прислушиваясь, она повела головой, запрокинула ее вверх и застыла в каком-то не свойственном людям движении. Она не поняла, не привыкла к моему голосу, — решил он, наблюдая за странной ее позой. А собак наверняка понимает, как и они ее. По движениям, по запаху. У них инстинкт, они другим понимают, и понимают другое, что мы потеряли давно. Вот и выдали нам взамен понятия добра и зла, которые всегда путаем, а только инстинкт нас тут и держит. А что она девочкой была, дичары ее знают? Но это ведь человеческое — быть девочкой. Им то что? А может, оттого и подпустили ее к себе? Но я вот тоже смерть свою чую, за смертью и ушел, как животное, так все равно не подпустят. Да и незачем, а жаль.
Он поднял девчонку и подтолкнул к двери. Обрадовалась, вышла нагая, как была, а он, откинувшись в постели навзничь, разглядывал древесные разводы потолка и слушал топотание босых ног на ступенях крыльца, погромыхивающее ведро и плеск воды.
Значит, только страх перед истиной удерживает здесь? Прячемся от нее трусливо в созданиях своих, мучаем себя, цели ставим, а на самом деле только ширму и строим — чтоб не увидеть, не ужаснуться. И зачем надо было так наглядно открывать мне эту истину теперь, подсунув конопатую дурочку, заманив желтым всплеском на волшебной поляне? Зачем мне знать, что все просто, как соитие с идиоткой, а никакого другого смысла нет и не было во всем, чем я жил? А может быть, такое только перед концом и открывается?
— Да, перед концом, — повторил вслух, утверждаясь в том, что иного выхода этой связи с безымянной дурочкой ему не будет.
Когда она вернулась, то вскочил, нахлобучил ей куртку на нагие плечи и бросился за мольбертом. Хотел увести ее на поляну, но опомнился. После того, что он сделал — не над ней, над собой — все было обрублено, оставлено по ту сторону жизни. Не напишет он ни ее, ни лиловые подтеки ветвей, которые она наполняла тревогой и светом. Никогда и ничего он уже не напишет, потому что нет больше в его сердце ни света, ни надежды. И тревожиться не о чем.
Он не стал размачивать кисти, а просто подошел и лег к ней.
— Вы так меня лю… лю… так, да? Значит, счастливая… тяперьча, — сказала. — А преждь рази дичары лю… и лю…
И замолчала на этом “лю” так, что он услышал ее кровь, приливающую к лицу. Она ушла от него в свой стыд, в закрытое свое, неназванное. Сидела она в постели, раскрыв доверчивую слабую грудь, проглянувшую под желтым распахом, и он снова потянулся на запах, утопил в ней лицо. Он не ошибся — то изначальное, чему она принадлежала и что так непреодолимо влекло его, источалось ее существом и забивало въевшиеся в кожу горькие запахи примятой травы и ожидания. То, что каким-то чудом ощутил он в ней там, на поляне, а как это писать — кисть бы нашла.
На случайное мгновение в нем колыхнулась жалость, он склонился и взял в ладони простодушное, изумленное своим счастьем лицо. “Бедная девочка, — подумал, — совсем звереныш. Ведь это первое ее, единственное приобщение к мужчине, а она и порадоваться не успеет”. И удивился тому, что чувствует ее близкий конец столь же ясно, как свой.
Но и мгновенное сострадание, едва вспыхнув, угасло за незримой чертой. Неожиданно грубо он сорвал куртку с послушного, знакомого уже тела и снова вошел в него, каждым толчком мстя — не безответной дурочке, а миру божьему, подложившему ее — как свое последнее откровение.
— День, день? — она спросила.
Он взглянул в окно. По ту сторону день стоял без имени.
Когда она неприметно ушла, догнал, едва удержав за скользкие плечи.
— Дичары блазнят. Скучают за мной… тута… Дичары, — и кулачком постучала по груди.
— В дом идем, — сказал. — Идем, ва-ва кава, никуда нам теперь не деться друг от друга.
Он растопил печь, поставил варить овсянку и достал из рюкзака банку тушенки. Проделав все это, остановился, с удивлением наблюдая за собой. Банка отливала смазкой, пачкала руки. “Собаки бы обрадовались, — подумал. — Хорошая тушенка, с военного склада, не врала торгашка. Все грабят как могут, только я на подачки живу. Дурочку свою кормлю за счет голодных солдат, и сам ем, не поперхнусь. Устроено так, и не мне менять, спасибо, недолго осталось”.
Дурочка ела поспешно, склонившись к миске и помогая себе рукой, словно боялась, что отберут. Он отвернулся. Покрытая серебристой влагой, тихая трава за окном ловила переливы неба.
И снова проступали в окнах дни без имени, а он, погребенный ими художник, свидетельствовал невозможность жизни, достигшей того, что всегда оставалось неназванным, из чего нет выхода, — и обманывал смерть, теряясь в бессловесной дурочке.
— Люблю, — впервые произнесла она свое “лю” полностью и прислушалась.
А потом повторяла, повторяла упоенно, перекладывая голову от плеча к плечу. Он заметил, как она любуется своим словом, как осмысленной радостью оживает ее улыбка, и глаз не мог отвести от того девичьего, что проступало в ее лице, от движений ожившего рта и поворота настороженной шеи. На его глазах менялось ее существо, исчезало то главное и единственное, что так жадно влекло его к ней. Он, великий мастер, безошибочно чувствовавший натуру, понял, что никогда к его дурочке не вернется то, что столь непоправимо соединило их.
Он ушел на чердак, рухнул там, закопался в тряпье.
— Ва-ва кава, — произнес он, очнувшись от поцелуя.
Но, втянув ее запах, не испытал приступа страсти, не схватил в объятия, не подмял, как во все эти безымянные дни. Когда отголосок ее ног истаял в шелесте леса, он почувствовал боль и ударил себя в то место под сердцем, где комом застряла пустота.
Агония его окончилась. Он знал, что должен успеть, и двинулся отыскивать в лесу поляну, на которой преткнулся. Там опустился в сырой мох, замер с широко раскрытыми, невидящими глазами. Поляна умирала в сумерках, поглощая, затаскивая в беспредельно черное, смывая его с земли вослед отгоревшему на ней лиловому восторгу. Последним он услышал слабые звуки — скулеж ли, повизгивание — будто рядом теплилась чужая жизнь. Он потянулся к ней, но что-то оборвалось внутри, и он повалился на бок, зависнув и покачиваясь на кусте.
А рябая девочка странно передвигалась с тяжелым бидоном и оскальзывалась на верткой тропе. Кутаясь в промокшее свое, желтое, она уносила любовь, держа ее заполненным телом, почему-то зная, что любовь нужно держать в себе именно так, специально переставляя ноги, чтобы донести, не расплескав, в свой мир, где не надо говорить. Она успела удивиться, что собаки не кидаются к ней заливисто, как всегда.
Они затаились, ее дичары. Они поняли, что она принесла в себе, — и не простили.
Утром на растерзанные останки наткнулся сторож, народ поднял, наряд подтянули. Собрали, что пришлось, в брезент, к тетке отнесли, к Тихоновне. Та, отвыв родную свою рябую дурочку, обмыла от крови и открыла тихую улыбку, запечатленную на разорванном лице.
Светлая тень
К трагическим последствиям всегда приводит несколько факторов, сошедшихся в одну временную точку. Несколько. Теперь факторы эти заточенными своими остриями сошлись на нем и прикололи к дивану. Действительно… несколько катастроф вместе и каждая непреодолима. Катя ушла с концами, сомнений в этом не было. Бизнес его развалился, партнеры предали, кинули, как теперь говорят, он разорен, с Сенькой, единственным другом, расплевался, тот тоже его сдал.
Но главное — он ничего не хотел. Посуду помыть не мог себя заставить, ожидая домработницу, которая не придет, потому что теперь даже ей платить нечем. Грязной посуды, впрочем, собралось немного, не ел он ничего. Вышел было из дома, но весна холодной оказалась, замерз и тут же вернулся. Все, хватит, не задалась жизнь, не исправишь. Мысль о том, чтобы начать все сначала, ходить кланяться, вымаливая кредиты, вызывала в нем отвращение. Шли дни, ничего не менялось, только все чаще посматривал он на охотничью двустволку, дорогую тулку с инкрустацией, долгие годы висевшую в гостиной, как память об отце.
Купить патроны к ней он все же сподобился. Снова сняв дробовик со стены, подумал, что попробовать бы надо прежде, чем в себя стрелять. Хуже всего уцелеть и калекой остаться, избави бог! Дробь вроде крупная, хоть на медведя, ему-то хватит. А как фуфло в магазине подсунули? С черного хода покупал, никакой лицензии у него нет. Но для того за город ехать надо, холодно там.
Сидел с дробовиком на коленях, размышлял, знал уже, что ничего испытывать не будет, шмальнет просто, а там посмотрит. “Любопытно, на что я там посмотрю?” — спросил он себя и ухмыльнулся.
Вытащил патроны из упаковки, положил на столик, стволы откинул — и услышал звонок в дверь. Удивился, кто бы это к нему, — не баловали его визитами, как разорился. Открыл дверь, увидел девушку незнакомую.
— Здравствуйте, — она сказала. — Не узнаете меня?
— Нет, простите. А разве мы?..
— Я-то — разве, а вот вы обо мне и не подозреваете, наверное.
Было в ее речи нечто, напомнившее ему детство, но не вспомнить, конечно.
— Нет, не подозреваю.
Золотистое сияние тихо исходило от нее по роскошному, мягко затененному подъезду.
— Так пригласите?
— Конечно, что ж это я! Проходите.
Она легко прошла мимо, а ему показалось, что как бы и сквозь него, тут же зашла в гостиную и остановилась, прижавшись к стене с декоративными колоннами — нелепыми следами его миновавшего преуспевания.
— Видите, как я вовремя, — сказала, разглядывая дробовик и патроны.
— Это я так… На охоту собираюсь.
— И на кого же охотитесь?
Поскольку на охоте он в жизни не бывал, то ответил первое, что на ум пришло:
— На лося.
— На лося? Так теперь не сезон.
— А я к сезону, знаете, готовлюсь.
— А вот на зебру, между прочим, сезон открыт. Может быть, вам с зебры начать?
Он рассмеялся, а сам взгляда от нее отвести не мог.
— Что же это я? Может быть, чашку кофе?
— А покрепче у вас ничего нет?
— Коньяк есть.
— Вот и несите, с кофе очень гармонирует.
— Я мигом. Только странно…
— Что странно?
— Вы такая воздушная, легкая…
— А воздушные не пьют, — так вам опыт подсказывает?
— Простите, я… Нет у меня никакого опыта.
— Ну, дело наживное.
Когда он вернулся, удерживая на подносе коньяк и кофе, она сидела с ногами на диване и вертела в руках патрон.
— Невелик вроде, а великое уносит.
— Что уносит?
— Жизнь.
Он вздрогнул.
— У кого жена уходит, кого друзья предают, а тут простой выход из игры, правда?
Он изучал ее лицо — как тенью осененное золотистым сиянием.
— Почему вы об этом?
— Скорее, почему вы об этом?
— Как вы поняли?
— Понять нехитро, я и без базуки этой вашей поняла бы. На лице у вас написано. А все потому что уперлись вы в свои беды, видеть ничего вокруг не хотите.
— А что там увидишь?
— Жизнь. Других женщин, других друзей.
— Видел я уже эту вашу жизнь, хватит.
— Тут вы ошибаетесь, не видели вы ничего.
— Как? И жена у меня была, и дело, и друг.
— Меня, к примеру, вы не видели. Разлейте лучше.
— Вас — не видел.
— Нравлюсь я вам?
— Вы… вы…
— Нравлюсь, значит. И вы мне нравитесь. Да пейте уже! Хотите на брудершафт?
У него и слов не нашлось, проглотил коньяк, застыл, потому что девушка приблизилась, сиянием своим затаенным застила взгляд, приникла к его губам.
То, что происходило после этого, он не помнил, пребывая в ином мире, где счастье раскрывалось и принимало его в себя, унося к вершине; он всходил, овладевал ею — и срывался с невероятным восторгом, и восходил снова.
Очнувшись, он обнаружил ее в своих объятиях.
— Как ты прекрасен, — сказала она. — Со мной такого не было.
— Со мной тоже.
— А о Кате, жене, ты думал?
— Нет, — признался он, — совсем не думал.
— Так подумай сейчас.
— Я не хочу, — ответил он. — Мне неинтересно теперь о ней думать. Я о тебе думаю.
Она поднялась, и пока он восхищенно рассматривал ее тело, быстро оделась.
— Теперь ты понял, что есть другие женщины?
— Понял, — подтвердил он. — Но теперь я буду все время думать о тебе, а ты уже оделась и хочешь уйти.
Неразлучная с ней золотистая тень скользнула по лицу.
— Не убивайся, милый, я уйду, но всегда буду с тобой. Я спасти тебя приходила, открыть для тебя жизнь. Ты запомнил меня, теперь будешь на меня смотреть, когда захочешь, я тебе себя оставлю. Посмотришь — и поймешь, что тебе делать. И увидишь то, что было от тебя спрятано. Поцелую тебя, чтоб помнил.
Она склонилась к нему, но свет, что струился от нее, застил его сознание, он схватил ее в объятия. И снова манящие вершины открылись перед ним, и снова он падал сладостно и бесконечно — и восставал вновь.
— Это не по правилам, — сказала она, отдышавшись, не разнимая рук, обнимавших его. — Так нельзя, я не для этого здесь. Так я тоже не захочу назад, мы погибнем тогда.
— Ну и пусть, зато вместе.
И снова он вздымался и обваливался, и слышал ее далекий, вторящий ему в пропастях беспомощный отклик, длилась вечность, и никакой жизни за этим уже не могло быть.
Когда ей удалось подняться, она подошла, пошатываясь, к тому месту, где стояла, впервые войдя в эту комнату, прислонилась к стене между колоннами своим дурманящим телом и исчезла в ослепительной вспышке.
Он кинулся следом, прижался к золотистому дымчатому отпечатку, ощутил удар, тот же слепящий взрыв — и увидел ее.
Пепел
Она вышла замуж за другого. Тому предшествовали бессонницы и кошмары, выяснения отношений, рыдания, попытки наложить на себя руки. Мать ее добивалась брака дочери с преуспевающим ничтожеством — и добилась. Неистребимой осталась власть матери, пресекла их любовь. Последний раз, прощаясь с ней утром, он понял, что она не вернется, хотя и не было ничего сказано. С того утра и отсчитывал он горе, накрывшее их обоих.
Боль приносило ему даже простое передвижение тела в той зияющей пустоте, которая разверзлась с ее уходом. Боль охватывала внезапно в разное время и в разных местах, тогда он терял равновесие, спотыкался, пространство вокруг искажалось, ступить было некуда, и окружающие, если находились рядом, вели его к стулу.
Забывался, только рассматривая ее фотографии, наводнившие дом. Казалось, она лихорадочно торопилась запечатлеть себя, сколь можно полнее, подробнее, словно задолго готовилась к уходу из жизни. Он погружался в призрачный мир ее обитания — ее улыбок, ее протянутых для объятий рук. В доме сохранил все так, как было в их последнее утро. Он был уверен, что и ей столь же мучительно без него — только хуже, много хуже, потому что ей приходится терпеть ночи с одышливым скотом, похитившим то, что не принадлежало ему по природе, — и страдал ее болью, отмечая мысленно даты их любви, когда-то столь значимые.
Сегодня их разлуке исполнился год. Он пил за то, чтобы очнулась ее душа, увела прочь из кошмара этого навязанного брака. Но неожиданно и больно толкнуло в сердце – умрет он, скоро и мучительно умрет, если не освободится, не сбросит с души эту любовь, раздавившую как проклятие.
Он был тяжело пьян, плохо понимая, что делает. Достал с полки, едва не выронив, огромную малахитовую тарелку, призванную украшать дом, и принялся сдирать со стен ее фотографии, завалив ими стол. Зажег длинную шведскую спичку, ее случайный подарок, и поджег первую фотографию. Потом подкладывал и подкладывал их в малахитовый алтарь, отстраненно наблюдая, как пламя искажает ее улыбку, а потом набрасывается, словно насильник, овладевает ею, уничтожает ее, подобно мужу. Пусть так, пусть она принадлежит пламени, раз не смогла принадлежать ему. Он досмотрел до конца и упал головой на стол. То, что составляло его жизнь, исчезло в пепле, оставив после себя блуждающие искры.
Разбудил его телефонный звонок. С трудом подняв голову, он уставился на пепел в малахитовой тарелке. В телефонной трубке бился сквозь плач ее голос, наполняя душу его надеждой. И она вернулась.
Месяц спустя, как потеплело, они поехали к ней на дачу, не выпуская друг друга из объятий, дурачась и глупея от счастья.
Другим днем ему нужно было вернуться в город, чтобы взять расчет, окончательно уволиться со старой работы и провести лето вместе. Она стояла на крыльце и весело махала ему вслед. Мельком оглядев дом, он решил, что, вернувшись, сразу же собьет доски, которыми на зиму заколачивали окна. С работой рассчитался только затемно, переночевал в городе.
Вернулся он на пепелище. То, что было ее домом, стало черной гробницей. Кто-то ночью подпер дверь поленом и поджег дом с четырех сторон; взялся он мгновенно, соседи слышали ее крик. Он сразу понял, чья это месть, но лишь удивился силе горя и безумия ее мужа, которого привык почитать за ничтожество. Он продолжал неотрывно и безучастно следить за искрами, бороздящими пепел, а когда наряд милиции убыл, сняв показания, слепо полез в дымящийся прогар, откуда его вытаскивали с проклятиями. Тела он не нашел. Соседи отмыли его и перевязали сожженные руки. В гроб он положил горстку пепла, надеясь, что с останками дома смешался ее прах.
Целую неделю он не мог уехать прочь с покоящего ее пепелища. Боли в сожженных руках не чувствовал, потому что она была рядом. Он еще пытался жить, чем-то занять себя, но, разбирая сарай, наткнулся на проржавевшее ружье. Отскребая его веткой, неловко зажатой в забинтованной руке, случайно задел курок, успев почувствовать ошеломляющий удар в склоненное лицо — последнее, что почувствовал здесь.
Суженый
Праздники затянулись, все рождества отметили, все новые годы. Едва выпроводили любовников своих и бесчисленных друзей. Вдвоем в доме остались — сестры, хозяйки. Окно раскрыли, и морозный воздух заклубился в натопленном доме.
— Тонь, а число знаешь? — Маня спросила. — Не протрезвею никак, голова гудит.
— Восемнадцатое вроде, а может, девятнадцатое. Мой-то все колдовать остаться хотел, сказал, Святки заканчиваются, я его туфлей и колдонула по башке. Видеть не могу!
— Слышь, так чего мы? Швырнем туфли в окно, — жаль, что ли?
— Да кто их подбирать в саду станет? Дом на отшибе, разве что сторож.
— А что? — спросила Маня, оживившись. — Встретила же я его в правлении, сторожа этого нового, изумилась еще — молодой мужик, видный, глаза горят. Да, я тебе рассказывала, запал он мне. Вот бы он подобрал! Сказал, что универ заканчивает, дача у него по соседству, а сторожем на учебу подрабатывает. Уж не сравнишь красавца такого с женишком моим!
— С поселковыми девками сторож твой просвещенный в Лесках оттягивается, их там развелось как грязи.
— Как знать, сестричка. Святки к судьбе близко подводят, к жребию, потому и туфли бросают.
Размахнулась — и вышвырнула в окно модельную туфлю на высоком каблуке.
— Две надо или одной обойтись?
— Обойдешься, — ответила Тоня и запустила следом в сад свою туфельку.
Так и называла — “туфельки мои”. Всегда выбирала с украшениями, чтобы глаз не оторвать. Стопы у нее изящные были, все замечали.
— Теперь чего?
— Телик покрутим.
— Да нет там ничего.
Сели на глубокий диван, обнялись, по кнопкам пульта побегали пальцами, остановились на чем-то тихом. Скоро в полудрему впали, головами друг к дружке склонились.
Первой Маня очнулась.
— Слышь, Тонь, ходит у нас кто-то.
Насторожилась и Тоня, прислушалась.
Ходил кто-то, не один ходил. От задней двери пробирались. Громыхнули кочергой. У печки, значит, находились, рядом совсем с гостиной. Замерли сестры от страха, друг к дружке прижались.
Тут новые шаги донеслись — уверенные, сильные, не таились они, шаги.
— На пол, собаки, фомку бросить! И кочергу! — прозвучало грозно, и выстрел потряс дом.
Прогремело что-то по полу. Слышно было, как тела рухнули, потом звуки странные, будто мешки волокли.
В сад звуки переместились, снова выстрел раздался, свисток ночь прорезал, еще один, еще, а потом отдалилось, стихло.
— Что это было, Тонь? — спросила Маня. Дрожала она от страха, зубы стучали. — Выпить дай.
Разлили по полстакана виски, залпом приняли, не заметив.
— Грабить нас приходили, — решила Тоня. — А кто-то спас, повязал их, вывел.
— Он это, сторож! — воскликнула Маня.
— Дался тебе этот сторож. Бухают сторожа по ночам. Или спят.
— Он, сердцем чую!
— Да, мать, мы без приключений — как без пряников, — сказала Тоня. — А ты на работу собираешься? Или послала?
— Никого нет там, в редакции. За февраль номер сдали; гуляй, Вася!
— А мне надо бы, кто знает, чего там надумали. Вроде проект новый затевают, поеду завтра
Плеснули еще, выпили, вспомнили, как от страха немели, — и расхохотались, друг друга раззадоривая. И тут снова шаги.
Побледнели, опять друг к дружке в объятия бросились спасаться.
На средину комнаты вышел тот сторож, красавец, платком носовым черную бровь зажимал.
— Телефон есть? — спросил.
— Есть. Там он, в кабинете, — ответила Маня. — И мобильный. В кармане где-то.
— Что ж вы так беспечно? Телефон под рукой держать надо, не ровен час…
— Это они вас? — спросила Маня. — Я мигом, у нас йод есть.
— Не надо, — ответил сторож. — Соню в поликлинике разбудил, она мигом шов наложила, не первый раз. А это так, остатки, само заживет. Бровь они мне перебили, слабые они у меня, боксером был раньше. Хорошо, теперь “макарова” выдают на дежурства, а то не отбился бы. Здоровые бугаи, накаченные. Милиция завтра придет, дом покажете. У печи пуля в потолке, мне отчитаться надо, и так одну потерял.
— А что они тут грабить хотели? У нас вроде и нет ничего.
— Нет, девушки, налегке они шли, так грабить не ходят. Я их еще в Лесках наших приметил, не понравились они мне. Следом выдвинулся.
— Чего ж они хотели?
Сторож запнулся, сглотнул.
— Разве не ясно? Три мужика здоровенных на взводе, а тут две бабы… простите, девушки без присмотра. Что от вас хотеть, не поняли? Пасли они вас, в саду наследили, засекли, что отъехали все ваши, вот и решились.
— Ой, Мань, изнасиловали бы нас, — сказала Тоня и хихикнула.
— Расписывайтесь, — грубо сказал сторож и положил на стол перед ними заявление. — Вот, не успел бы я, похихикали бы.
— Простите ее, — сказала Маня. — Перенервничала она. Но странно, нас в Лесках с детства знают, никогда подобного не было.
— Другие времена, девушка, вот и люди другие. Зверь в человеке поднялся. Так что будьте повнимательнее, — сказал на прощание сторож и прогремел к выходу.
Слышен был скрип за окнами, Тоня разлила, выпили.
Шаги опять ожили, возвращались.
Маня на диване откинулась; представилось ей — и дом, и зима, и все округ — в легком, сиреневом, сказочном.
— Перебрала я, Тоня.
Тут сторож в гостиную вошел, держа в руке Тонину туфельку, на которой серебряная пластинка вспыхивала.
— Святки, — сказал сторож. — Крещенский вечерок. На суженого гадали? Давайте ножки, мерить буду.
Сразу увидел, что не Манина туфелька, но взял за щиколотку и долго пытался надеть, — мягко, в сиреневом. Просто нравилось ему ногу ее баюкать. Потом легко и быстро надел туфлю Тоне.
— Вот и суженый мой, — сказала Тоня и пьяно расхохоталась.
Сторож смутился, потемнел.
Погас сиреневый мир, Маня вздохнула, поднялась лестницей в свою спальню, упала в постель, не раздеваясь.
Но заснуть не удалось. Из соседней комнаты, где спала Тоня, донеслись голоса, приглушенный смех, потом заскрипела кровать и послышались звуки любви, которые Маня отличила бы от всех звуков мира. Она накрыла голову подушкой, но и сквозь нее доносились стенания Тони, отдающейся сторожу. Он и ей, Мане, мнился ночами с тех пор, как увидела его в правлении — с первой юности такого с ней не случалось. Теперь она каталась в постели от боли, затыкала рот, чтобы не завыть, проклинала сестру, которая привела его в свою постель просто так, смеха ради.
Только к рассвету навалился на Маню сон, забылась.
Вскочила сразу почти, вытащила себя из мучительной ночи, прислушалась — тихо. Поднялась, перешла на цыпочках к Тониной спальне, осторожно потянула дверь. Не заперто было, вошла. Тоня спала как младенец. Маня осмотрела внимательно комнату, не приметив и следа чужой жизни, чужого присутствия. Потом подошла к кровати и откинула одеяло. Склонилась, потянула носом, раздув ноздри. Нет, не было здесь ничего, она бы учуяла, она знала его, запах любви, сопровождающий жизнь. Ничего не было из того, что пригрезилось ей в ночном кошмаре. И все возликовало в ней. Поцеловала Тоню от радости, напялила дубленку, влезла второпях в сапоги — и двинулась сугробами к сторожке.
Перекрестившись, рванула тяжелую дверь.
Сторож сидел у дверцы, растапливая печь. Увидев ее, поднялся и шагнул навстречу. Не удивился, только лицо отвердело, засияли глаза.
— Суженая твоя, — сказала Маня и шагнула в его объятия.
Ташкент
Лето, Ташкент, она его повешенным нашла, раскрыв дверь в случайное свое жилище. Все поняла сразу, взгляд ее замкнуло, застило, она выпустила сумку с продуктами из руки и сама оползла на пол.
Она из тюрьмы вернулась. Передачу мужу не приняли, весь путь назад она испытывала облегчение, будто это не муж умер, а свидетель ее преступления, и гнала от себя это чувство. Она вbr /озвращалась сказать возлюбленному, что теперь они свободны друг для друга. Долго это тянулось, больше двух лет, — сколько спасенного ею фамильного золота хватило, чтобы держать жизни и заключенного мужа, и героя ее опустевшего сердца.
Он был звездой советского кино, снимался в военных героических лентах, которые делались здесь, в Ташкенте. Она увидела его, когда нанялась гримершей на киностудию. Взгляда отвести не могла, каждое движение его вызывало в ней сладкую боль. Об этой любви — юной, бесшабашной, заморачивающей — она мечтала всю жизнь, а встретила здесь, под чужим палящим солнцем. И ее, мать несчастного семейства, смяло, сорвав все представления о верности и чести, диктовавшие жизнь со времен Смольного института.
Она была верной женой мужчине, за которого ее выдали девочкой, и терпела его любовь, и родила сына, который погиб теперь на этой проклятой войне. Она хотела быть с мужем, разделить до конца их общую судьбу, и сюда за ним приехала, в эвакуацию, когда в страхе перед немцами его перевезли из Лефортово в местную следственную тюрьму. Что-что, а тюрьмы у них всюду найдутся.
Месяц назад, через частные руки, она получила от друга по прежней, невосполнимой жизни известие о том, что найден нужный человек, от которого зависит пересмотр дела. Ее мужа переведут в Москву на переаттестацию, писал друг, теперь срочно нужны деньги. Подтверждение этому она получила в том, что мужа перевели в одиночку, узнав это от служащего тюрьмы, которому аккуратно платила. Тогда она продала последнее, собрав огромную сумму, указанную в письме, и стала ждать того, кто придет за ней.
Но в раскрывшуюся дверь вошел не посыльный, а он, ее возлюбленный, вошел с обреченным лицом, обнял ее, и все помутилось в ней под его руками. Он снова проигрался, был пьян и просил денег, клялся, что от них зависит его жизнь, что он теперь повесится, если не вернет долг. Говорил о веревке и о том, что нашел крепкий крюк, куда ее привязать.
Она отдала ему деньги, упакованные в обрывок простыни, и ей показалось, что это не она тут в чужой страшной стране предает своего мужа. Она переступила рубеж, за которым ее не стало, ее подменили рыдающей немолодой женщиной, которую долго и яростно утешал любовник.
Она ждала неминуемого удара, весь палящий месяц, каждое мгновение его, ждала и готовилась. Но теперь, когда он обрушился, ее трясло от озноба, она старалась подняться и не могла, и беспомощно ползала по грязному ковру в ногах трупа, покачиваемого горячим азиатским ветром.
Сестра
В магазине разговорились, вышли вместе. Тут трактор разворачивается, и ражий такой мужик выскакивает, бить бежит. Вдвоем мужика быстро успокоили, в пыли оставили возле трактора. Напоследок заметил — плохо у него рука подвернута.
— Пойдем, — местный говорит, — сестра у меня.
В дом привел, за стол маленький у оконца посадил. Хозяйка лук нарезала, огурцов. Степенная такая девушка, жена. Самогона выпили, разговорились. К ночи спросил:
— Упасть-то куда?
— Да куда хочешь, — хозяин отвечает.
Упал, а очнулся — целует кто-то.
— Ты чего здесь? Кто?
— Да сестра же я, не понял?
Мелкая она была, мягкая, но неуемная, только к утру от нее отвалился. И тут сапоги услышал.
— Вставай, — говорят, — портки надень. Девка наша, с девяти лет ее тут. Машина во дворе ждет, сваливай. Побежишь — зароем.
Что зароют — как-то сразу понял, поднялся, через двор прошел. Там милицейский уазик ждал, за решетки закинули.
После суда, как на зону везли, все сестру вспоминал.
Областной
Театр областной, гастроли все больше по сельским ДК — на автобусах, ухабами. С Игнатом дружила — непутевый был парень, но добрый. И джентльмен без страха и упрека. Летом на выезде смешной мальчишка подбежал, пристал к Игнату:
— Дяенька, ты артист? Артист, дяенька?
А Игнат в третьем составе барсука играл, выползал пьяным, благо, вставать по роли не надо.
— Ну да, артист.
— Дяенька! — мальчишка закричал восторженно. — Дяенька, кувырнись!
Так и ездили. Зимой отморозила себе все женское, болела, в клинику попала. В палате актриса известная рядом лежала.
— Что делаешь, подруга? — спросила.
— Шамана танцую в областном.
— Это за восемьдесят рублей? Ты, такая красавица?!..
Тут муж ее пришел, режиссер с апельсинами.
— Гриша, ты только взгляни! И такое чудо за восемьдесят рублей в областном шамана танцует. Давай ее к нам!
Облизнулся Гриша, прежде чем ответить. Не понравился он ей, все поняла сразу, опыта не занимать. Такие гриши ее в любой театр возьмут, а она, хоть и актриса, а любви своей верна. Шаманить лучше. Отказалась она от предложения.
— Операцию, — врач сказал, — делать. Или детей у тебя не будет.
И тут отказалась: не будет так не будет. Да и тот, который единственный, детей не жаждал. Книгу он писал — и проговаривал ей, и были они одно в творении этом. Для него жила, всем жертвовала.
Игната тоже в больницу положили, от алкоголизма лечить. Лежал долго, а как вышел, напился, едва откачали. После того присмирел. Девушка к нему из родного Горького приехала, молоденькая, любовь у них была. Изменился Игнат, просветлел, роли получать начал. Поженились они, так он и на свадьбе своей не пил. Уехала молодая жена, продала в Горьком квартиру, много денег прислала — доплатить, комнату его на отдельную квартиру сменять. А сама с родителями задержалась. Затосковал он что ли, но попал опять в омут, запил. На репетиции приходить перестал, все пропил, вчистую. А под возвращение жены повесился и записку оставил. Просил простить его, написал, что не способен он к жизни, что и там молить за нее будет.
Хоронили Игната на подмосковном каком-то кладбище. Сельские похороны — духовой оркестр, пыль, зеленый оазис погоста. Долго до него шли труппой, жара измаяла. Вдову юную под руки вели, шатало ее. Хотели помочь, денег собрать, да куда им, нищим комедиантам. И думала она, глядя на убитую горем девушку: было, значит, за что любить их непутевого Игната.
А там и собственные надежды сломились, окончил книгу ее гений, показывать по редакциям носил. Тут власти за него и взялись, по тарелке размазали, смотреть тошно.
От отчаяния с европейских гастролей сбежала, за границей осталась. И другая жизнь понесла, не давая обернуться. Игнат снился, театр, интриги, гений ее над разбитым столом. Все думала — что она, родина?..