Продолжение, читайте начало в "Мастерской": «Очерки барачной жизни»
Что можно есть, когда жрать нечего
Родился я в Москве, но первое детство, от года до семи, прошло в послевоенном Ленинграде, потом три года — в тамбовском гарнизоне.
Самое яркое воспоминание об этих десяти годах — голод.
Дети обладают чутьем на съедобное и необходимое. От меня, например, прятали рыбий жир: однажды я выпил махом пол-литровую бутылку этого лекарства, на котором обычно тогда жарили картошку. Вонь от этого жареного рыбьего жира стояла невыносимая и неистребимая: наш дом в Сосновке я посетил через девять лет: он всё также вонял подгоревшим рыбьим жиром. Из-за него примусы и керогазы часто загорались или даже взрывались — дно сковородки отмыть было невозможно. Сам же я до сих пор обожаю этот продукт: полная столовая ложка, густо посолить и с черным хлебом, непременно с горбушкой. Теперь, правда, говорят, его делают синтетическим. Тьфу, какая гадость!
В парадных, по лестницам и лестничным клеткам мы объедали сухую штукатурку до дранки — зубам и скелетам нашим не хватало кальция. Позже, в школе, мы грызли мел. Учительница никогда не оставляла его в классе, но, решая у доски задачку по арифметике, мы украдкой сгрызали, сколько могли и успевали. В ход также шел зубной порошок (зубной пасты тогда еще не было). Кальция долго еще не хватало.
Зимой мы грызли сосульки, любой лед, ели свежий снег, летом наслаждались дождевой водой и потому с энтузиазмом встречали грозы — наши организмы нуждались в чистой, не водопроводной воде, свободной от ржавчины и хлорки. Живя в городе, мы, конечно, лишены были ключевой воды, но если попадали в деревню, то за уши нас не оттащишь от родников и колодцев.
Совсем маленькими, по весне мы становились на карачки и ели только-только пробивающуюся траву, называя ее луком. Дома нам попадало за зеленые, не отстирываемые коленки, но не сильно.
Очень хороши были молодые, еще нераспустившиеся почки липы, а чуть позже — молодые кленовые побеги, полные сладкого сока.
Летом мы, словно воробьи, осаждали черемуху и истребляли тоненькие гроздья черных терпких ягод. Точно также мы висли на одичавших яблонях и объедали яблочную завязь, очень кислую и дававшую стойкий поносный эффект. Желтая акация давала сладенькие едва распустившиеся цветочки, а чуть позже — стручки с мелкими горошинками.
Были еще какие-то совершенно беспородные «трубки»: сочные, кисло-сладкие, надо было ободрать, как и у побегов клена, верхнюю кожицу, грубую и безвкусную. Росли они по низинам, ниже тощего лугового щавеля, у которого в ход шли и листочки и стебельки.
Чисто городская летняя еда — вар или «смола», застывший асфальт, которым заливали улицы. Это была жвачка, непонятно, зачем мы ее всё время жевали, но это было повальным увлечением.
Были в нашем репертуаре и корешки, сочные, бело-красные, но чьи это были корешки — убей бог, не помню. Наверно, всё-таки, солодка.
В конце лета на пустырях и под заборами появлялись меленькие зеленые лепешки манжетницы, почему-то называемые нами «картошкой». Они были сладковаты, но собрать горсть этих лепешечек — долгий труд.
В августе и сентябре по Тамбову тащились телеги с подсолнечным жмыхом. Рискуя получить кнутом по спине от сердитого возницы, мы хватали с подводы куски теплого жмыха, напоминавшего асфальтовый вар, но сладкого и выделяющего на поверхность густой-прегустой сок, чистое наслаждение и лакомство.
Осень — это горько-терпкая рябина, которую я любил именно за эту горчину, и, конечно, печеная в опавших листьях картошка. Мы сгоняли огромные кучи павшей листвы, лучше всего желтой тополиной, поджигали костер, а когда он прогорал, бросал в горячую золу картошку, средних размеров клубни. Мы стоим кругом у костра, ветер гонит едкий дым то в одну, то в другую сторону. Першит в горле, чихаем, глаза слезятся, но мы ни за что не отходим. Кто-нибудь непременно захватывал из дому спичечный коробок с солью. Прутиком или палкой выкатишь свою (и только свою! За этим все зорко следили) картофелину, черную, сильно обуглившуюся, разломишь, обжигая пальцы, макнешь в коробок с солью — вся рожа черная и счастливая.
Запах горящей прелой листвы и печеной картошки — наверно, самый сильный спонтанный запах, отбрасывающий нас в голодное и прекрасное детство.
Крапивные щи
Уж сколько бед и напастей пережили люди. И чего только не натерпелись в своей истории. И научились выживать и восставать из самых тяжелых испытаний и уронов. Во время войн посевы беспощадно вытаптывались, хлеб сгорал на корню. А неурожаи. Недороды и голод? Во Франции в 16 веке на рынках в открытую торговали человечиной.
Вот уж и есть нечего и одеть нечего. И нет ничего, хоть шаром покати и не предвидится.
И милосердная природа и история дали нам поддержку.
У многих народов иван-чай и особенно крапива — в хозяйственном ходу и заводе. Крапива — волокнистое растение, из стеблей которого мастерили самую необходимую одежду, простую, не очень прочную, до будущего поворота в добрую сторону. Из крапивы умудрялись делать даже лепешки, жидкие, скорее хлебово, чем едово. Вспомните сказку Андерсена о принцессе Эльзе и ее семи братьях, для которых она соткала рубашки из крапивы.
Моя знакомая французская архитекторша, родом из Бретани, попробовав наши крапивные щи, чуть не расплакалась: после войны ее мать пекла из крапивы лепешки и они запивали их молоком — хлеба не было.
Кому Россия — березки, а мне — иван-чай да крапива.
Идешь лесом-полем, места — песни пой, а кругом — безлюдье.
И на каждом шагу, за поворотом ли, у излучины ли, на выбеге из леса березового колка — всюду густые заросли крапивы и иван-чая. Напоминания о земле обетованной людьми, невесть куда и как пропавшими, вымершими, съехавшими и свезенными в какую-нибудь удаленную сволочь и там сошедшими на нет.
От Владимира до Нижнего по шоссе — почти сплошь глушь и леса. Если чем и торгуют вдоль дороги, так только грибами. Примитивная gathering economy, присваивающее хозяйство, заря человечества. А ведь здесь, не то, что в Европе, где каждое поле — поле битв и войн, здесь последняя война была лет восемьсот тому назад.
За последние двадцать лет у нас вся Россия — сплошное пепелище и пожарище.
Иван-чай — цветок памяти, высокий, нежный, налитый целебным соком. Он растет на пепелищах и брошенных местах, буйным цветом напоминая нам об ушедшей отсюда жизни. Иван-чай заваривают для снадобий и отваров — не болит более голова от нахлынувшего и вспомянутого, от несмахиваемой слезы.
Зеленая и мохнатая, надежно хранит подходы к пепелищу и разору кусучая крапива. Колкой стеной колышется она вкруг заповедного, заклятого судьбой места. Крапива — трава совести. Ничего не исправишь и не попишешь. Сказано-сделано и назад пути нет, а есть пронзительный крапивный ожог совести. Крапивой не лечат — правят, выправляют.
Но самое лучшее из крапивы — щи. Горячие и холодные, они пахнут свежим огурцом и, слегка забеленные молоком, необычайно вкусны и полны тем, что на современном языке называется витаминами. Колкая трава милостиво дает жизненные силы людям — жертвам стихий и других людей.
Крапиву лучше всего собирать первую, в резиновых перчатках, с ножницами и целлофановым пакетом. В Мае, когда крапива подросла, срезать надо только самые верхушки побегов, еще полусжатые, чуть распустившиеся. Промыть под проточной водой и обобрать ненужные травинки, соломинки, веточки. Летняя крапива, уже зацветшая, в еду не годится: это для Эльзы, на рубашки. Чем выше крапива (а бывает за два метра), тем волокнистей.
Рецепт этих щей необычайно прост: вода, картошка, соль и, уже без огня, на пару — крапива под плотной крышкой. Можно туда потом положить резанное крутое яйцо, можно варить с щавелем. Можно забеливать молоком или сметаной…Нам в детстве было не до того.
Мое первое детство прошло в Питере, потерявшем в те сороковые годы лицо и лежавшем черепом. Глазницы разбитых домов, трещины непролазных и непроезжих проспектов и улиц. Так выглядел после первой Чеченской Грозный. Таким застыл в руинах Шлиссельбург. Все свое детство я, как и прочие, провел между жизнью и смертью, в спазмах голода и сонного любопытства.
В застиранные дождями белесые майские дни готовила нам бедная наша мама крапивные щи — и не было ничего вкуснее их.
Шли годы и жизни. Давно умерли мои родители и много других хороших людей перемерло. Много народилось нового, до боли любимого и несносного.
Но каждую весну в каждом доме моих братьев и сестер готовят крапивные щи. Вкусные, полезные — нет спору — но главное, — не дающие нам забыть пепелища и брошенное на коротком пути в небытие.
***
Когда поля освободятся от снегов
и ветры шалые с пустых небес повеют,
я тихо за город, из зарослей домов
уйду и вдруг, на время, подобрею.
Когда еще — ни птиц, ни соловьев,
и только лед сошел в холодных струях,
я оторвусь от суеты и снов,
по перелескам солнечным кочуя.
Нарву крапивы, колкой и мохнатой,
она земною горечью полна,
и щи сварю, как матушка когда-то:
картошка, соль, крапива и вода.
Пусть детство ленинградское вернется,
рахит, цинга, бесплатный рыбий жир;
и боль в висках так трепетно сожмется,
и просветлеет под слезою мир.
И я в слезах тоски по мертвым милым
забудусь и запутаюсь, как в сеть;
и за оградою расчищенной могилы
крапива памяти все будет зеленеть.
***
Родители мои умерли рано, так, собственно, и не отдохнув от дел и жизни: мама в пятьдесят восемь лет, папа — вообще в пятьдесят пять. И мы, три сестры и два брата, менее чем за два года осиротели. Ходим на могилку, дважды в год собираемся и поминаем, все как положено и все как у людей. Но вот уже прошло более сорока лет, а я все не перестаю переживать свои вины и проказы, все те огорчения, отчаяния и горести, что я доставил им собой, всю несправедливость, которую теперь и не восполнишь, которая лишь взыскует...
Печёная картошка
Летом 1951 года по окончании Академии связи мой отец был распределен в Тамбовский гарнизон, и из голодного Ленинграда наша многоротая семья (пять человек детей) переехала в Тамбов, картофельно-яблочный рай.
Настал сентябрь, я пошел в первый класс, но это как-то не очень врезалось в память, в отличие от октябрьских костров.
Мы. пацаны, собирали охапками огромные кучи больших, совершенно желтых тополиных и кленовых листьев-лопухов. Куча была выше нашего роста. Мы становились кругом, держа свои «бомбы» наизготовку. Кто-то из старших, наверно, второклассник или даже третьеклассник, а скорее всего второгодник или третьегодник, доставал коробок и бережно, с нескольких сторон, одной спичкой, поджигал это сооружение.
Занявшийся седой дымок начинает куриться витиеватыми дурманами — и мир наполняется сладостным ароматом горящей прелой листвы.
Мы мечем свои картохи вглубь костра, стараясь попасть как можно глубже и как можно ближе к центру. Большие картофелины держат при себе дурни и жадины: картошка должна быть среднего размера и по возможности плоской и ровной. И каждый метит место, куда улетели его две-четыре картошки.
Потом мы начинаем подгребать ещё падшей листвы: куча, плотно окутанная дымом, оседает, так картошка не допечётся. Опытный двоечник останавливает нашу муравьиную работу:
— Хватит!
И мы стоим кругом вокруг костра, дым больше не ест глаза. И так томно и пряно пахнет догорающей прелью. У каждого в руке — корявый дрын, кочерёжка. И каждый из меркнущего пепла достаёт свои — и только свои! — картофелины (не нашел свою — твои проблемы), и, обжигая пальцы и ладони, начинает перебрасывать свой уголёк из руки в руки. Среди нас есть хозяйственные и запасливые: они разворчивают из газетных обрывков спичечные коробки с серой крупнозернистой солью. Лезть пальцами в эту солонку нельзя — только разломанной надвое картошкой. Она, жёлтая и распаристая, исходит паром и ароматом. Макнул в соль — и выедаешь из обуглившееся внешности горячую сердцевину картошки. Самое вкусное — коричневатое подшкурье, выедаешь его до самого угля. Весь рот и вся рожа — чёрные: плевать, дома умоемся, под затрещину: «вы всё-таки спалите весь гарнизон!».
А в небе и на верхушках деревьев — неумолчный концерт грачиного грая, и черные торнадо сбивающихся стай под серыми предвечерними тучами.
Пиршество кончается быстро, быстрей насыщения, да мы и не знаем, что такое быть до пуза сытым — всегда там кто-то урчит, солитер какой-нибудь, наверное.
Всё тем же кругом мы поливаем черную гарь своими карандашами и разбредаемся по домам.
***
В Америке несколько десятков сортов картошки. Конечно, мой любимый — голден юкон: молодая мелкая бледно-рыжая картошка, ровная, без единого изъяна. Я никогда её не чищу, да и не мою — зачем? она же уже мытая. Но для запекания она не идет.
Для запекания специальная картошка, крупная, дымчато-серая, очень крахмалистая.
Можно просто: потыкал её ножом с разных сторон — и в духовку. Можно то же самое — но обтерев каждую картофелину смесью давленного чеснока с растительным маслом. Можно — так положить на противень, а можно завернуть в фольгу, сделав вдольклубня разрез и заполнив его смесью резанного укропа с тем, что заменяет американцам сметану, или другой смесью — чеснок и растопленное масло. Можно многое — мелкие креветки, ветчинно-колбасные обрезки, вареную рыбу мелкими фрагментами в белом соусе (блю-чиз — более чем рекомендую!).
Это блюдо у американцев — а они в картошке доки, это ж родина картофеля — то ли десерт, то ли аппетайзинг перед основным блюдом, то ли вообще единственное, что сегодня будет на столе.
И это очень здорово и очень вкусно.
Вот только дымка не хватает.
Хоть плачь...
Антиантисемитизм моего детства
Сначала всё-таки немного антисемитизма.
1954 год, весна, торец нашего двухэтажного восьмиквартирного барака.
— Ты еврей?
Отпираться глупо: бабушка Роза, у которой мы живем с января, еврейка, отец — еврей, деда, газетчика Давида, всё Измайлово знает. То, что мама — русская, а сам я по-еврейски случайно знаю только одно слово «нейн», непринципиально и несущественно.
— Еврей.
— Значит — жид.
Это уже оскорбление.
— Аркадий Райкин — тоже еврей.
— Врёшь! Ты — жид.
— И Альберт Эйнштейн!
— ты — жид!
— Маркс и Ленин — евреи.
— Может, и Сталин тоже — еврей?
Наша семья сильно пострадала от Сталина, поэтому я честно ответил:
— Нет!
— Тогда получай!
Я был сильнее каждого из них, но я был один, а их — человек двенадцать. Впрочем, сильно мне не досталось, я потом — с кем подрался, с кем поговорил, с кем долго не хотел играть вместе. А в школе меня никто еврейством не попрекал.
Но дома я испытывал антиантисемитизм постоянно.
Бабушка Роза нас не то, чтобы не любила, но была равнодушна, не то, что к нашим двоюродным сестрам Неле и Доре: этих она баловала и закармливала, как на убой, всякими вкусностями и сладостями. Что-что, а готовить бабушка Роза была искусница и мастерица редкостная.
Деда Давида я звал дед Забыт и очень боялся его: пятилетним пацаном я играл на полу у него в ногах, а он так неожиданно и оглушительно чихнул (теперь и я так умею, это — гипертонический дар), что сделал меня заикой года на два. По субботам он становился на коленях в угол и там бубнил, сильно раскачиваясь и читая книгу вверх тормашками и справа налево, по моим понятиям — колдовал.
Еврейские тетки и дядья довольно часто бывали у нас дома (громко сказано: в 19-тиметровой комнате коммунальной квартиры барачной развалюхи). Они всегда громко разговаривали, попросту говоря, кричали, время от времени переходя на идиш — нам казалось, что они на этом языке обсуждают нас, свою русскую родню, и мы все чувствовали себя как оплёванные в это время. Были они все малограмотные, ничего не читали (в нашей русской семье обсуждение книг — основная тема разговоров), говорили только о деньгах, работе и болезнях.
Ко мне они относились слащаво-приторно:
— Ну, вылитый Женя (мой отец).
Я бы не возражал, но в русской семье также часто говорилось:
— Ну, вылитый дедушка Саша (и этим я гордился безоговорочно).
Отца своего я очень любил и уважал: он все время спорил со своими, был явно образованней их и, главное, никогда сам не начинал говорить на идише, только после них.
От нас, в общем-то, немного скрывали, что почти все братья отца погибли на войне, осталось только трое из девяти или восьми: дядя Миша (старший брат), дядя Аркадий (младший) и отец (погодок с Аркадием). Это теперь я понимаю, почему наши евреи смотрели на нас с нескрываемым презрением: они полегли, защищая эту страну, а их за это после войны начали гнобить — одно дело врачей чего стоило.
Но дедушку Сашу все наши евреи любили, как только одни евреи умеют — с почтением.
Дело в том, что в эвакуации и русское и еврейское крылья семьи оказались вместе, в Пензенской области, на родине дедушки и бабушки. Евреев на селе сразу невзлюбили: фронт был рядом, немцев и боялись и ждали и все знали, как немцы относятся к евреям и их укрывателям. Дедушка Саша сам евреев не любил и считал, что революцию и советскую власть придумали они, за что и отсидел четыре года в Мариинске на лесоповале. Но родственные отношения для него были важнее этнических и религиозных (а он был человек верующий), и он взял еврейскую родню под свою опеку.
Однажды дед Давид поехал зимой в лес за дровами, но, будучи горожанином во многих поколениях, заблудился по дороге домой. Дедушка Саша организовал мужиков, они прочесали лес с двух сторон и спасли совсем было замерзшего деда Давида.
Еврейская неприспособленность к деревенской жизни носила порой трагикомические черты. Мои сестры с восторгом рассказывали, как вместе с мамой мылись в теплой русской печке. Их ровесницы, Неля и Дора, вспоминали это мытье с ужасом и содроганием — им мнилось, что их сейчас там закроют и сожгут заживо.
Бабушка Роза, при всем ее презрении к христианству и русским обычаям, готовила на православную пасху необычайно вкусную творожную пасху, которую упорно называла «церковным маслом». На еврейскую же пасху нас угощали мацой (очень ее не любил), халой (а вот это необычайно вкусно) и маковым рулетом, облитым шоколадом. Мне вся еврейская еда казалась очень жирной и сладкой.
В целом же, должен признать: не очень мы ладили между собой, евреи и русские, питая друг другу антисемитизм и антиантисемитизм практически в равных долях. Но — помогали друг другу, потому что был враг и пострашнее — государство.
Сладости детства
Каким бы горклым и горьким ни было детство, а из него более всего помнятся сладости, особенно, если были редкостью, а не повседневностью, особенно, если они были просты и незатейливы, а не вычурны и роскошны.
Подушечки
Ленинградская елка Нового 1948 года. Мне уже три года. На почти совсем елке висит на белых ниточках несколько полупрозрачных анемично-бледных яблок кандиль-синап, ровно по числу детей, и на таких же ниточках — шершавые и крохотные конфеты подушечки, за плотной молочно-сахарной скорлупой которых таится капелька повидла. Соседка тетя Нина и ее маленькая копия, моя ровесница — самые красивые, каких я только видел в своей жизни, такие же изящные, совершенные, полупрозрачные, с голубыми огромными глазами и пышными золотистыми волосами. Они так и не дождались своего военного летчика с давно уже закончившейся войны и умерли ранней весной 1948 года.
Подушечки стоили столько же, сколько и сахар, даже, кажется, чуть дешевле, если без повидла внутри. Они продавались в кульках из шершавой бумаги или из листов школьных тетрадей — к ним прилипали фиолетовые буквы и цифры, горькие на вкус. Подушечки можно было, конечно, грызть, но я не мог — цинга. Я их любил сосать с чаем. Они медленно, долго таяли во рту, заполняя его сладкими слюнями, от которых и чай становился сладким.
Жмых
Для стайки тамбовских первоклашек, идущих в военгородок из далекой-далекой мужской школы №52, подвода с жмыхом — отчаянное и сладкое приключение. Мы бежим за телегой, хватая с нее жирные, истекающие маслом куски жмыха, возница иногда оборачивается и грозится нам своим кнутом, мы испуганно разбегаемся, чтобы потом опять пристать к телеге.
В ту пору мы грызли все: асфальт, называвшийся тогда варом, еловую смолу и вот этот жмых. Он был такой же крепкий, как и вар, но гораздо слаще.
Дома нас вечно ругали за то, что мы грызем всякую дрянь, но нашим настойчивым организмам это для чего-то было совершенно надо.
А халву я вначале не полюбил за ее хрупкость и доступность. И только ее край, темный и влажный от проступающего масла, был мною вожделен, напоминая полюбившийся как высшая сладость жмых.
Пластовый мармелад
Он продавался кубами в несколько кило весу и размером примерно сантиметров сорок. Стоил он 80 копеек на хрущевские деньги, то есть дешевле сахара. Меня очень удивляло в детстве, что некоторые сладкие вещи могут стоить дешевле песка, ведь они, во-первых, гораздо вкусней, а, во-вторых, в них было ведь что-то помимо сахара, наверно, очень полезное. Политэкономия детства имела свои законы.
Пластовый мармелад был сливовый и яблочный. Я сливовый больше любил, но он бывал реже. Окутан был мармеладный куб тонкой папиросной матовой бумагой. Я стеснялся, а другие — нет и просили у продавщицы эту бумагу, чтобы облизать ее или даже просто изжевать до состояния безвкусной целлюлозы.
Пластовый мармелад нарезался тонкими ломтями в размер хлеба, и получался очень даже здоровский сладкий бутерброд к любому чаю, даже плиточному, делавшемуся Бог знает из каких отходов и опилок.
Пирожки с повидлом
Они стоили 43 копейки на сталинские и 4 копейки — на хрущевские. Самые вкусные — горячие, потому что повидло в них — обжигающе горячее. У станции метро «Сталинская», что теперь «Семеновская» были почему-то самые вкусные пирожки с повидлом. Их выносили в огромном алюминиевом сорокалитровом баке накрытыми клеенкой. Их расхватывали и наспех тут же пожирали — в основном, дети.
Иногда повидло текло из темно-коричневого пирожка, подтек иногда подгорал — и эти подгоревшие подтеки я особенно любил.
Из чего делалось тесто таких пирожков и на каком машинном масле они жарились я узнал много позже и отнесся к этой негативной информации равнодушно — замечательные были пирожки с повидлом!
Трубочки
Восторг раннего тинэйджера. Вафельные трубочки продавались в редких местах, стоили 60-70 копеек на сталинскую мелочь, сами трубочки были хрустящими, а их концы на 1-2 сантиметра вглубь были забиты нежнейшим заварным кремом. Потом появились трубочки с шоколадным кремом… потом трубочки исчезли…
Треугольники
А это лакомство просуществовало совсем недолго. Для меня его продавали у метро «Первомайская», которая тогда размещалась в нынешнем метродепо «Измайловское». Треугольные вафли держали между собой джем, даже, кажется, земляничный, малиновый и клубничный. Вафли из-за этого были слегка тягучими. Если был выбор (но его никогда не было), я предпочитал треугольники.
Петушки на палочке
В магазинах это, кажется, никогда не продавалось, и было кустарным производством. Нам запрещали сосать их, потому что технология их изготовления включала какие-то химические краски с отравляющими свойствами. Плевать!
У меня никогда не хватало терпения их сосать — я их грыз, вместе с тоненько палочкой, хранившей на себе следы сладкой карамели.
Театральные, прозрачные, барбарис, взлетные
Эти карамельки я также чаще грыз, чем сосал. Продавались они в табачных киосках по 10 копеек за штуку (с 1961 года — по копейке). В магазине они стоили рупь восемьдесят кило и их нещадно сыпали в новогодние подарки на елках в разных клубах и дворцах культуры. Больше всего я любил барбарис — за розовый цвет, кислоту и особую липкость. «Взлетные» сосалки появились чуть позже самолета «ТУ-104» и выдавались в неограниченном количестве во время полетов.
Монпансье
Все та же полупрозрачная карамель, обсыпанная сахаром, но мелкая и продаваемая в изящных плоских круглых жестяных коробочках, крышки которых были украшены картинками и орнаментами. По ребру коробочки заклеивались какой-то клейкой бумагой. Крышка снималась с трудом и у нетерпеливых растяп обычно все леденцы при вскрытии рассыпались по полу, поэтому открытие лучше доверять девчонкам — они терпеливей, аккуратней и сосредоточенней.
Ириски
Эти тянучки были официальным противовесом вару, смоле и жмыху. Размять квадратный кирпич «ирис кис-кис» можно было далеко не сразу. Врачи уверяют: сцепление в ирисках бывает такое, что срываются мосты и зубные протезные челюсти. Обычные ириски имели ту же форму и цену, что «театральные» и «прозрачные». Потом появились совсем не тянущиеся ириски… затем исчез к ним всякий интерес…
Пуншевая карамель
В нашей семье она была самой любимой и поедаемой из всех конфет. Дело в том, что в баню мы ходили всей семьей, всемером. Зимние лунные и звездные вечера, большая кружка ситро в банном киоске, горсть пуншевой карамели на каждого. Скрип пушистого и искрящегося снега под валенками, послебанная легкость во всем теле и тихое счастье на душе.
Раковые шейки
Дело в цвете этих подушечек, а в приятной хрупкости и игольчатости материала карамели. Да и начинка своеобразная, немного алкогольная, но в расчете на детей. Раковая шейка считалась карамельным изыском и потому быстро стала дефицитом, доведенным вскоре до абсолютного нуля на прилавках и даже под ними.
Подовые пряники
Пряники я вообще любил больше всего, особенно темные подовые, облитые пятнистой сахаристой корочкой, особенно — с горячим густым киселем, кисловатым, что делало сочетание с пряной скупой сладостью пряника излюбленным лакомством. Мятные и лимонные пряники меня не вдохновляли, коржики казались бездуховным сухостоем, а вяземские и тульские пряники появились уже за пределами детства.
Фруктовое мороженое, «морозко», «школьное»
Это — самые дешевые сорта мороженого, а потому самые популярные, самые любимые, самые едомые. Фруктовое мороженое в картонных стаканчиках, плоских или высоких, по 65 сталинских копеек или по семь хрущевских поедалось с помощью деревянной палочки. Оно быстро таяло, превращаясь в простой мусс или сок, но кто ж ему даст растаять? Делалось это мороженое, вероятно, из сухого клюквенного киселя, продававшегося в любой бакалее.
«Морозко» и «школьное» — самые простые молочные мороженые, но не брикетом, а волной, зажатой быстро намокающими при таянии вафлями. Не знаю почему, но фруктовой мороженое мы ели только летом, а молочное — только зимой. Детская традиция — оказывается, и такое бывает.
Утренний сон
Куцые вереницы цифр
Обрывки скачущих снов
Скворчащее «пора вставать»
Дребезг звонка
Щебет пернатой фауны
Обрывки ночного дождя
С покатой крыши
Невернувшегося еще сознанья
Чья-то рука
Пытается оживить
Я как Лазарь
Совершаю чудо
Страшного возвращенья
Опять сюда
В этот нелепый мир
Меня шатает
С первого шага
Я, кажется, вновь умру
И это сладко но
«Пора вставать!»
Это я вновь сплю
Впадаю в детство
Совсем чужое
Врываюсь в несостоявшийся мир
Бывших когда-то и пройденных снов
Запахи звуки звонки
Зигзаги коротеньких мыслей
Звоны и лязги
«Вставай!»
Я чувствую что виноват
И совесть отчетливо лижет
Ласковой кошкой мне душу
Я плачу в ее угрызеньях
И в непоправимости зла
Принесенного мной
В эту жизнь
«Простите! Простите!»
Я встал
Другое детство
За нашей школой, что фасадом — на Первомайку, а торцами — на 4-ю и 5-ю Парковые, находился двухэтажный желтенький особнячок. В нашей мужской школе это заведение иначе и не называлось как девчачий дурдом, и только после того, как мама вместе с Екатериной Ивановной перешла сюда (раньше они вместе работали в двухэтажной начальной школе на Первомайке между 10-й и 11-й Парковыми), а наша школа обрела двуполость, я стал важно называть его школа-интернат №13 имени Россолимо.
Таких в Москве было в 50-е только два: на Таганке для мальчиков и наше заведение — для девочек.
Там протекало другое детство, непохожее на наше, но нам почему-то неинтересное.
Сад и огород в нашей школе были быстро уничтожены, по мере победы западной генетики над Мичуриным и Лысенко, а в Россолимо всё это хозяйство поддерживалось до последнего.
Мы бросали школу на всё лето и разбредались кто куда: в пионерлагеря, деревни, кое-кто даже на дачи, рассыпались по дворам (на юга, тем более, заграницу — даже не думали: более, чем у половины не было отцов, школа наша — типично «придворная», «дворняга»). А Россолимо выезжал куда-то по Северной дороге за город.
К восьмому-девятому классу многие из нас уже профессионально определились и стали углубляться в избранные предметы, избавившись после 7-го класса от балласта трое-двоешников, пошедших к станкам, россолимовки после выпускного восьмого класса преодолевали, по милосердию учителей, программу четвертого класса и шли туда же, к станкам, но с очень низкого старта.
И тем не менее, кажется, они были не менее счастливы в своем детстве, чем мы. Такие же: драчливые, романтичные, прилипчивые, доверчивые, визгливые, плаксивые, капризные… Единственное, что их сильно отличало от нас — невосполнимая тоска по мамам и своему дому. А за это — забываешь об их дурости, тем более, что они-то в ней невиноваты.
Мама работала здесь воспитателем и библиотекарем. Пропадала с утра до ночи. И сверх того: иногда брала некоторых из них домой на выходной (он был один — воскресенье), чаепила с ними (и с нами, разумеется), видя в этих акциях резерв их социальной адаптации.
Она и нас использовала как свой резерв, а заодно приучая нас к социокультурной, а не просто социальной жизни: я одно время здесь проводил физкультурные зарядки и несколько раз выступал в роли Деда Мороза. Если честно, это было немного утомительно от их неумеренных восторгов и раздражающего любого нормального пацана обращения «Татьяночкаалександровна», «Татьяночкиалександровнин сын».
Многие из них прекрасно пели и были художественно одарены, в компенсацию за ущербный ум.
Нашу школу в 1960 году перевели в новое здание на 7-ю Парковую, у леса, но Россолимо еще несколько лет ютился в своем особнячке: летом 66-го года я работал здесь ночным сторожем, а вся наша семья жила, занимая весь особняк и всю территорию, по-барски.
Потом здание нашей школы отдали россолимовским, и мальчикам и девочкам. Начались всякие скандалы с наказаниями и издевательствами над ними со стороны директора и некоторых «педагогов» (мама и Екатерина Ивановна здесь уже, конечно, не работали).
Сейчас оба здания снесены. На их месте два исполинских жилых урода, видных аж из Балашихи и с Крестовского моста. Дурачков и дурочек выгнали куда-то, наверно даже из Москвы, в казармы, а, возможно, вообще ликвидировали эту институцию: слишком много развелось дебилов, имбицилов, олигофренов и других детей, имеющих ментальные проблемы — чего с ними цацкаться и церемониться?
Сардельки
Не то в пятом, не то в шестом классе начал я заниматься гимнастикой. Сначала в школе, а потом мы перешли в спортшколу, низенькое зданьице в тылах Измайловской площади. Эта малозаметная школа, между прочим, дала миру пять олимпийских чемпионов, включая легендарного Михаила Воронина.
Тренировки проходили, конечно, по вечерам. После них полагался душ, чего не было в нашей простой школе и о чем мы даже не смели мечтать дома, в двухэтажном восьмиквартирном бараке: туда только-только провели газ, а отопление все еще было печным.
К сожалению, душ в спортшколе работал далеко не всегда, и поэтому мама как-то так скроила наш семейный бюджет, что выделила мне 15 рублей, и я три вечера в неделю стал ходить в новую баню на Шестой Парковой (помню, из спортшколы тащишься усталый — мимо дома ведь, он на Второй), но очень не хочется быть грязным и пыльным и потому тащишься и пластуешься по темному керосиновому Измайлову. Я тогда мало, что понимал и уж тем более — за что мне такая благодать обломилась. Это я много позже узнал: врачи маме сказали, что не жилец я и вряд ли до паспорта, до шестнадцати дотяну. Мы все, 1943-44 года рождения были с остатками рахита, кучей болезней, которые почти все — смертельные. А у меня еще к тому же за плечами — ленинградское детство.
Баня тогда стоила, если без веника, полтора рубля. Веники б.у. сохли на подоконниках и брались бесплатно, мыло-мочалка, а равно и полотенце — свои, в аккуратном чемоданчике из текстолита. Окна в бане все — в толстенных льдах и сосульках, когда форточку открывают — такой невероятной холодрыгой потянет, что поневоле опять в парную нырнешь, в ее почти нутряное парное тепло — и так неохота из бани на мороз.
А надо.
Потому что, на Первомайке между Пятой и Шестой — столовка работает допоздна, чуть не до десяти вечера. И я иду в эту столовку ужинать. И всегда беру одно и то же: «сардельки гов. с туш. кв. капустой» по цене три рубля за порцию. Хлеб, соль и горчица на столах стоят бесплатные, гарнир, строго говоря, входит в стоимость блюда (можно взять без него, но платить будешь все равно столько же). Чай, если без сахара, конечно, тоже бесплатно — я тогда и полюбил чай без сахара. И на раздаче так жалобно и вежливо проканючишь: «тетя Маш, гарниру, пожалуйста, не пожалейте» — она и навалит.
Я всю эту капусту убирал мгновенно, с легкостью и скоростью необыкновенной, со всей жадностью к кислому, оставшейся от питерской цинги. А потом — намажешь густо горчицей, чтоб до слез, эту самую сардельку, огромных размеров, горячущую, с рваными и разлапистыми краями, ярко-красным и восхитительно грубым фаршем, сочную, душистую, настоящую, ту, что в магазине по 14 рублей за кило, дешевле только «собачья радость» и колбасные обрезки.
Я ее никогда не чистил, даже подумать об этом было страшно: кишки-то ведь тоже съедобные и, потом, на них столько мяса. Нет! Нас не проведешь — голую сардельку пусть генеральские жрут.
А когда она все-таки очень подытожилась и завершилась, отпадешь к стакану горячего чаю, а к нему — бутерброд: на хлеб намазывается горчица, сверху — соль и красный перец. Вкусно!
Все кончается.
Кончилось детство и отрочество, кончились и сардельки гов. с гарниром.
Многое, что пропало — безвозвратно, навсегда, невосстановимо. Теперь опять стали делать сардельки — черт знает из какого дерьма и с какими добавками, шкура, если вообще она есть, из какой-то пленки полимерной. Выучили молодежь химии на свою голову.
Оно, конечно, теперь не копейки считаем — калории. Все похудеть мечтаем, «органик» норовим укушать, забывая, что «органик» этот — просто дерьмо коровье, корову же ту несчастную такой химией закармливают, что на ее лепеху ни одна здравосмыслящая муха не сядет. А как вспомнишь ту рванинку, как шибанет по мозгам моей памяти запашок ее, аромат горячий — изойдешь слюной и зло так выматеришься в душе.
Детские игры в смерть
Детство не боится смерти.
Одна из первых игр во все времена и у всех народов — прятки, настоящая имитация смерти. Как, впрочем, и жмурки. И почти все детские игры — игры в смерть. Мы прячемся, играем в «замри, умри, воскресни», во врача — и это все о смерти, в имитации смерти. Детская мысль все время крутится вокруг смерти, ища в ней убежище, справедливость, спасение. Мы уходим или убегаем из дому, порой далеко, почти всегда без всяких идей и целей, инстинктивно разыгрывая собственную смерть, Нас легко увести любому — мы следуем за ним с доверчивостью как за своей смертью. Мы глотаем всякую гадость: кнопки, лекарства и яды, чтобы умереть, хотя бы ненадолго и понарошку. И наши сны, наши самые сладкие сны — про нашу смерть. Мы уходим в нее как в себя, потому что для нас она и есть мы сами, уединенные и сами по себе, внутри себя. Нам кажется, что мы всегда можем вернуться из смерти к людям, но только один раз, потому мы никогда не повторяем одну и ту же попытку: а вдруг не вернемся? Детские игры и мечты о смерти — от недостатка любви в этом мире и от нехватки совести в нас самих. И потому мы так нуждаемся в жалости. Ужаленные, мы начинаем плакать и в слезах забываем о смерти. Потому что жало любви и жало нашей совести так сродни ядовитому жалу смерти. А потом все это стихает, становится не столь значимым и даже призрачным: и любовь, и совесть, и смерть.
Детство кончается, когда наступает страх смерти.
* * *
Впервые я столкнулся со смертью, когда мне было четыре года. Наша соседка тетя Нина Мартынова и ее дочка Оля пригласили нас, двух моих старших сестренок и меня, на елку нового, 1948 года.
Они были очень похожи друг на друга, только одна большая, а другая маленькая: голубоглазые блондинки с длинными, необычайно красивыми волосами. Кожа настолько прозрачная, как крымское яблоко кандиль синап. Посмотришь на просвет — и видны косточки внутри яблока. Такие неземные и полупрозрачные существа. Они все еще ждали своего Летчика, пропавшего без вести в недавней войне.
Невысокая елка была украшена самыми дешевыми, по цене сахара, конфетами-подушечками с капелькой повидла внутри и яблоками кандиль-синап, ровно по количеству детей, четырьмя.
Я весь вечер влюбленно и завороженно смотрел на Олю Мартынову, и потом она еще много раз снилась: как мы дружим, как катаемся по склону цветущего суходола, как греемся под солнышком.
Весной они обе умерли от голода. И во мне навсегда затаилась печаль смерти. И еще — страх голода.
Следующая смерть коснулась меня, когда мне уже было пятнадцать: умер мой любимый дедушка Саша. Я долго корил себя, что не плачу и ничего не испытываю, как все. И только когда стали выносить гроб, меня прорвало каким-то бесконечным и бездонным горем. И я почувствовал, что с этим громким и безудержным плачем из меня исходит нечто плохое и злое, накопившееся во мне…
Я — исследователь. И один из постоянных объектов моих исследований — кладбища.
Изучая захоронения на старых московских кладбищах: Измайловском, Преображенском, Калитниковском, Немецком, Ваганьковском и других, я заметил, что практически отсутствуют захоронения 30-х годов. Как будто люди не умирали в это десятилетие.
А они умирали — но, по большей части, не дома и не в больницах — в ГУЛАГе, вдали от своих родных и близких. Но это означает, что и дети тех лет не видели ни смертей, ни похорон. Они не видели этого горя.
И в те же годы по стране шел голодомор, и в деревнях люди вымирали повально. И дети, пережившие эти массовые смерти, как и городские дети, не видевшие смерти вовсе, не боялись ее.
Это было страшное поколение — оно не боялось смерти. Именно этим поколением страна и воевала. И шли безропотно на смерть миллионы и миллионы, и мысль «всех не перестреляют» была всеобщей. И только за одно это Сталина надо выкорчевать из-под кремлевского забора, судить и предать вечному проклятью...
Детям свойственно мифологизировать. Надо при этом иметь в виду, что изначальный смысл древнегреческого слова «миф» — рассказ об истинном. В мифе заложена память не о событиях, а об этических и нравственных подоплеках этих событий. В библейском мифе о Потопе, например, важно, не откуда и куда плыл Ковчег, а почему Бог решил всех утопить и за что Он оставил в живых Ноя с потомством.
Детям свойственно мифологизировать и верить в мифы, потому что у них некоторое время, примерно до сорока месяцев, еще теплится неясная память о том, откуда они пришли в эту жизнь, у них еще хранится дежавю об иносуществовании в другом, летающем мире. И это знание — тайное, секретное и очень-очень важное.
Я был в том возрасте втайне убежден: и я и все люди рождаются бессмертными. Но своими плохими делами они сами себе сокращают свое бессмертие и никакими добрыми делами этого не исправить (добрые дела делаются, потому что их приятно делать). И первое совершенное и осознанное мною злое дело — я все еще помню этот эпизод из своей ранней жизни! — породило горестную и печальную мысль: «Вот, теперь и я когда-нибудь умру».
* * *
Колышащийся тюль занавесок,
Не шире гроба койка,
Плывущие и быстро меняющиеся облака,
Клейкая зелень майских тополей,
Увлеченных беседами с ветром —
С детства стоящая картина
Бесконечности и смерти,
Потому что в сознаньи ребенка
Смерть бесконечна как жизнь,
Но уже неопасна и безболезненна.
Я возвращаюсь в детство,
Лежа навзничь в собственной памяти,
Мне не с чем прощаться —
Облака, занавески и небо:
Все умрет или вместе со мною,
Или чуть раньше или чуть погодя
Мы едины — Вселенная невозможна
Без присутствия в ней любого из нас
И когда мы умрем, а мы вскоре, наверно, умрем,
Она множество раз успокоится с нами навеки.
Потому что Вселенных так много —
Как несчетно количество листьев
На деревьях с времен мезозоя.
И нам не с кем обмолвиться словом —
Бог возможен в единственном мире,
а во множестве — где ж Ему быть?
Мы ведем разговоры в надежде
Уникального мира и Бога,
Мы молитвы читаем оглохшим
От всемножества жизней мирам —
Никому или всем,
Кто не может понять никогда.