Предлагаемые к публикации главы, принадлежащие перу Евгения Окса, представляют собой малую долю его воспоминаний, часть из которых была напечатана. Автор – художник Окс Евгений Борисович. Тексты посвящены одесскому периоду и темы их возникновения – одесские. Евгений Окс, как ни парадоксально, будучи художником, также вошёл в число сочиняющих строфы и, по его словам, читал свои «невнятные» стихи… Поэзию не оставил до конца дней.
Людмила Окс
Евгений Окс (1899 – 1968) – художник, поэт, писатель-мемуарист. Отец его был известным врачом, издателем-популяризатором медицинских знаний, мать – оперной певицей. Учился в Петербурге в Тенишевском коммерческом училище в одном классе с Вл. Набоковым, затем в Новой художественной мастерской, основанной княгиней Гагариной. В 1918 г. учился в Высшем художественном училище в Одессе. Принадлежал к авангардному литературно-художественному кругу Одессы. Его дочь, Людмила Окс пишет – «В Одессе Евгений Окс принимает участие в создании Клуба поэтов, где ещё неизвестные Э. Багрицкий, З. Шишова, А. Адалис, Ю. Олеша читали стихи любимых поэтов и, конечно же, свои. Там с огромным успехом выступал И. Файнзильберг со своей «Торгово-промышленной поэзией», сходной с творчеством раннего Маяковского, – будущий Илья Ильф. Вскоре Евгений Окс призывается в ряды РККА, работает в политотделе 45-й дивизии, где с группой художников создаёт плакаты-окна «Юг Роста». В 1920-1922 гг. Евгений Окс оказывается на Севере, в политотделе Балтфлота, занимается организацией Клуба для моряков. Затем – переезд в Москву». С 1922 г. жил и работал в Москве. Состоял членом общества Н.О.Ж. («Новые живописцы»). С 1939 г. работал в Гослитиздате и журнале «Интернациональная литература». Состоял в Московском товариществе художников. С 1933 г. – член Московского союза советских художников.
ОДЕССКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Я любил большую светлую квартиру моей бабушки. При мысли об Одессе, юге, раньше всего в моей памяти появлялись эти просторные, наполненные отблесками горячего солнца приветливые комнаты. Мебели было немного, она по большей части стояла по сторонам вдоль стен. Нам при наших частых приездах отводилась то одна, то другая комната. На протяжении ряда лет мне уже трудно припомнить, какая из них последовательно служила нам спальней. Все они, за исключением только комнаты бабушки, стали близкими и родним. Просыпаясь по утрам в одной из этих комнат, я помню радостное чувство ощущения свободы, т.к. большей частью это было время каникул, и предчувствия всех ожидавших меня в течение дня удовольствий, от звона посуды, доносившегося из столовой и означавшего приближение вкусного завтрака. Проникая сквозь светлые шторы, треугольники света вместе с тенями прохожих медленно проносились по потолку, наконец появлялась Юлинька, уже вполне одетая, но с бумажными полосками, вплетёнными в волосы. Во время длинного процесса умывания Юлинька передавала нам содержание оперетты, виденной накануне. И это напоминание о театре как бы подтверждало, что всё находящееся в городе: и театр, и кафе Фанкони, и даже зеленоватая даль моря, отовсюду возникавшая в конце улиц, и кино, и нарядные киоски с цветами, или с разноцветными сиропами продавцов минеральной воды – одним словом, весь город – был только роскошной рамой и естественным продолжением тех удовольствий, центром которых была квартира моей бабушки. В то время как мой дед, сидя в качалке, читал утреннюю газету, бабушка наливала нам в большие чашки, покрытые ярко-зелёными узорами, горячий чай с молоком, или, разрезав на две половинки ещё тёплый бублик, накладывала на него толстый слой таявшего масла, делая всё с особым неторопливым спокойствием, как бы выполняя какой-то очень важный ритуал, истинный смысл которого известен только ей одной. «Ешьте всё, – говорила нам тётка, подвигая варёные яйца, – это вам не Петербург». Как и все остальные она была уверена, что в доме моего отца нас, по меньшей мере, морят голодом. Это твёрдое убеждение, неизвестно почему возникшее, о скупости моего отца…
Окна в комнате бабушки завешены тёмными шерстяными занавесями. Яркий луч весеннего солнца всё же пробивается сквозь все преграды, он пронизывает комнату оранжевым потоком, в котором клубятся пылинки. Где-то в углу он скользит по мрамору ночного столика и освещает стеклянные флаконы с надетыми на них гофрированными цветными бумажными колпачками. Длинные полоски бумаги, рецепты, поднимаются, как шлейфы или плюмажи, испещрённые красными и зелёными чернильными знаками. Угол толстого зеркала сверкает всеми переливами радуги. И когда я отвлекаюсь от этого красочного зрелища, я успеваю увидеть в полосе света приближающееся лицо бабушки, и на краю освещённой щеки замечаю слёзы. У бабушки болят глаза, так нам детям объяснили, сестре и мне. Мы только что приехали в этот большой южный город, в знакомую нам квартиру моего дедушки. Нам предстоят обычные удовольствия. Театр, прогулки, визиты к знакомым, и, конечно, дедушка поведёт меня в кафе Фанкони. Кино в городе ещё нет. Оно ещё только должно открыться. В этот год кино только начинает своё победное шествие по Европе. Но кафе Фанкони существует в городе много лет. Мой дед впервые вошёл в него ещё молодым человеком. Теперь он стар, он двадцать пять лет занимается корреспонденцией, занятие паю непонятное, в Бессарабском банке, и каждый день это почти продолжение службы, он неизменный посетитель кафе Фанкони. Конечно, он сидит в отдалении, где одни мужчины. Моя тётка водит меня в отделение, где за столиками только женщины и дети. Это внутри здания, за большими стеклянными дверями. Там скучно. Но есть ещё третье отделение, оно прямо на асфальтовом тротуаре, снаружи, под огромным, похожим на парус тентом с синими полосками. Столики стоят тесно окружённые соломенно-жёлтыми стульями. Именно сюда мы пойдём с дедушкой. Солнце бросает свои ослеплённые полосы на широкую улицу, лучи скользят между ветвями огромных серебристых тополей. Моeгo деда все здесь знают. За решёткой кафе по улице лениво течёт южная толпа. Мужчины носят на голове панамы и круглые соломенные шляпы с длинной чёрной тесьмой, прикреплённой к верхней пуговице пиджака (предосторожность против порывов ветра). Но ветра нет, после прогулки по размягчённому от жары асфальту, здесь тень, пахнет цветами, жжёным кофе, ещё чем-то неуловимым, вернее всего, это дым сигар из соседнего отделения. Звон ложечек и стекла смешивается с непрерывным шумом голосов. От этого, от непрестанного потока прохожих, от ярких солнечных бликов, скользящих по серым мраморным столикам – начинает кружиться голова. Я люблю своего деда. Он массивен, грузен. Я люблю сидеть у него на коленях, прижимаясь к белому пикейному жилету, где висит тонкая золотая цепочка с такими интересными брелками. Их много, среди них тигровый коготь, он действительно очень острый. Дед позволяет мне его трогать с опаской. Здесь, в кафе, мы молча сидим друг против друга. Мне подадут кафэ-гляссе, это замороженный кофе, в длинном, покрытом снаружи инеем бокале; наверху белая пенка взбитых сливок. Но самое главное – это соломинка. Их приносят сразу несколько штук, в бумажных чехлах. С соломинкой в руке я приближаюсь к миру взрослых. Но, быть может дед, закажет «cпумоне». Это род пломбира. Мороженое состоит из двух разных слоёв, иногда и больше. Говорят, что для приготовления приглашён итальянец, специальный повар. Моя мать тоже в Италии. Она поёт в опере. Вот уже два года как она отсутствует. За это время я видел её один только раз. У меня слишком много впечатлений за это огромное время. И образ матери тускнеет. Сейчас я наслаждаюсь покоем, в школу я пойду осенью и ещё не начал готовиться к вступительному экзамену. Здесь у дедушки, который так добр и мягок с нами, бабушка строже, но тоже так любит нас, мы уверены, что все наши желания будут быстро исполнены (ведь мы в гостях). Что касается моей тётки Мальвины, хотя она любит поворчать, но она говорит родителям «Вы» и во всём слушается бабушку. А это значит, что можно ложиться, по крайней мере, на час позже установленного срока, можно пойти в театр вечером, и не один раз в неделю, как в Петербурге. И, конечно, никаких кафе там, дома, не было и в помине. Словом, здесь всё предвещает тысячу разных удовольствий, и вдруг всё как-то странно изменилось. У бабушки разболелись глаза. Как-то странно вздыхает дед. Он прижимает меня к себе, к своей щеке, покрытой мягкой белой щетиной волос. Мальвина и Юлинька о чём-то шепчутся взаперти и, когда выходят из гостиной, у них красные глаза и носы. Ясно то, что что-то происходит, но что? Нам с сестрой непонятно, что может происходить в таком организованном, умном мире взрослых. Ведь они всё знают, всё могут предвидеть. Наконец, начинают поговаривать о нашем отъезде. Это уже совсем непонятно. Да, да, бабушка больна. Но неужели мы ей мешаем? Как ей не стыдно! Ведь мы приехали в «гости».
Теперь я часами играю один в кабинете моего дяди. Он врач, у него здесь всюду какие-то аппараты, накрытые чехлами. Впрочем, чехлы всюду, почти по всей квартире. Приближается лето, а слабый запах нафталина разносится по комнатам. В кабинете дяди трещит паркет, он здесь особенно трещит. Комната почти пуста. Книжный шкаф, стол, чёрная, покрытая клеёнкой кушетка. На столе молоточки для выстукивания больных. Они плоские, чёрные. В моих руках это пистолеты. Кроме того, есть большая дубовая трость – это, конечно, ружьё. Небольшой коврик на полу – это песчаный холм. И вот я уже сражаюсь в песках. Я любил войну и военную историю. Я мог часами выдерживать ожесточённые атаки, кидаться на штурм, стрелять из воображаемого ружья. Здесь был простор для фантазии, все мои желания немедленно претворялись в действия, активные и мужественные. Я не был драчуном, не любил драк с моими сверстниками, т.к. эти драки казались мне грубыми, и в действительности сопровождались оскорблениями, настоящими синяками или даже разбитыми до крови носами. И если кто-либо из моих сверстников или племянников начинал со мной реальную драку, то я всегда старался вернуться в стихию игры, в мир фантастический, но бывший для меня единственной возможностью жить вдохновенно-возвышенно и героически. И быть может, просыпающаяся мужественность в этом возрасте, так же как у молодых животных, искала выхода своей энергии в драках, в побоищах, в унижении своих возможных соперников Что касается меня, наибольшее удовольствие доставляло мне участие в моих фантастических походах верного друга. Это придавало моим играм наибольшую реальность, достоверность, это разделённое понимание наполняло меня восторгом, и я был готов для своего случайного друга вполне реально пожертвовать даже жизнью. Генерал Скобелев, одетый в белоснежный мундир, так же как и прочитанный задолго до того «Снежный король», о шведском короле Густаве Адольфе, образы которых, слившись, становились поводом к установившейся дружбе, то с Леонидом, то с Андреем, моими сверстниками племянниками, или позже, с кем-нибудь из школьных друзей, поводом для включения в мой личный фантастический мир нового для меня друга. Потому что мир игр, который я открыл, требовал для полного воплощения обязательного соучастника, каким мог быть только чуткий, полный понимания и искренности верный друг, и, кроме того, книги и картины понемногу становились для меня средством переживать эту действительную жизнь. Они были моими сотрудниками в этих играх, будь это эпизодом осады Севастополя, для которой материалом служила панорама академика Рубо, виденная мною на Марсовом поле, или кровопролитные битвы с индейцами, со всей точностью воспроизведённые по книгам Фенимора Купера…
БОЛЬШОЙ ФОНТАН
Это было летом, в той же Одессе, на 16-ой станции Большого Фонтана. За перилами веранды ширилось пространство до самого горизонта – наполненное напряжённою, изменчивою жизнью волн и огромного неба. Казалось, если долго глядеть на воду, дача сама начнёт плыть в пространство. Это было заманчивое головокружение.
Дача стояла над самым обрывом, веранда грозила упасть, если б не толстые опоры, – брёвна, врытые в глинистый срез почвы. Ниже шёл ещё один отвал оползня, покрытый травами и терновником. Под ним – узкая полоска морской гальки и плоские гранитные валуны. Здесь остро пахло водорослями и морской тиной. Низ камней был покрыт зелёным бархатным мхом. Здесь мы купались по утрам с моей кузиной Вандой. В то лето я гостил на даче у тети Розы, мамы Ванды.
Мы сбегали вниз по тропинке к морю. Ванда раздевалась за ближним валуном, пока я только готовился, она в синем купальном костюме, сверкнув на солнце своими руками и белыми бёдрами, бросалась сверху в воду и через минуту плыла недосягаемо далеко от берега в своём резиновом чепчике, разрезая волны, как наяда, неслышными взмахами рук и ног. Не рискуя заплывать так далеко, я был часто жертвой и игрушкой прибоя, сильная волна ударяла меня ногами об острые камни, причиняя синяки и порезы. Я растягивался на гальке у самой воды, солнце слепило глаза, и я дремал под плюхающий, журчащий ритм прибоя, вдыхая удушливый запах водорослей, гнилости и йода.
Потом мы поднимались вверх на дачу. Завтракали. Ванда садилась за пианино, а я в шезлонге на террасе устраивался с книгой. В то лето я прочёл чуть ли не всего Чехова. Это был и её, моей кузины, любимый писатель. Я помню незабываемое впечатление от повести «Записки ненужного человека», и особенно рассказ «Дом с мезонином», последние слова: «Мисюсь, где ты?». Быть может, впечатление усиливалось от музыки Бетховена, необъятного моря и, конечно, присутствия моей кузины, молодой и нежно мною любимой.
Только что окончив консерваторию в Лейпциге, где она занималась в классе знаменитого Бузони, она принесла новые веяния, новые вкусы, отголоски её пребывания на Западе, в Германии, в течение ряда лет.
Выражалось это во всём, начиная с манеры одеваться, изящества её платьев из легкого фая и муслина – тёмно-розовых, серо-жемчужных тонов.
В её чёлке, в чёрной бархотке на высокой шее, тонком запахе парижских духов, чей флакон в футляре она ревниво скрывала в глубине платяного шкапа.
В её склонности к острому слову, к насмешке, к замене в разговоре удивления и недоверия одним словом «такое» – что выражало нечто неопределённое, трудноуловимое неодобрение или сомнение. Во всей повадке её, избалованной успехом, вниманием интеллигентной молодой женщины, одарённой пианистки, была масса обаяния и привлекательности.
Надо ли говорить что мы, я и сестра, были совершенно ею покорены и очарованы. Мало того, она сыграла особую, некую роковую роль в моей склонности серьёзно заняться живописью – стать художником. До её приезда к нам, в 1913 году – мои художественные вкусы были весьма дилетантски примитивными. Я копировал открытки с картин Гермашева – зимний полустанок и отходящий поезд с зелёными и красными фонарями, или подлинную акварель, мою гордость, художника Лагорио, корабль идущий под парусами, с небольшим креном прямо на зрителя. Сказывалось влияние художественных магазинов на Морской улице – Дациаро и Аванцо. И вот вместо этих «картинок», высмеянных моей мудрой кузиной, я оказался перед репродукцией картин Сарьяна – это был похожий на лисицу, не совсем понятный зверь, бегущий распластав свои лапки, между пальмами, совсем дикого, растрёпанного вида. И, однако, в этом звере чувствовалась жизнь и быстрота бега, и какая-то странная сила.
Если долго смотреть на эту картину, зверь действительно начинал мчаться и скакать, и это было необъяснимо. Это была сила образного пластического внушения.
И вот с этой основой искусства впервые познакомила меня Ванда. В том же журнале «Аполлон» таилось многое для меня неведомое – «мир искусства». Репродукции с картин Павла Кузнецова, Головина, Анисфельда, Бакста. Они волновали, смущали и полны были загадочной тайны.
И вот мы с нею на выставке «Мир искусств», тогда на Крюковом канале, где было кабаре «Табарен». Помню неповторимое впечатление от встречи с картинами Рериха и Стеллецкого. Их сумрачный, иконный колорит, воскрешение старины подлинной, реальной, какой-то мшистой, сине-зелёной. Больше всех поразил Рерих. Много позже дошло очарование иллюстраторов Лансере, Добужинского. Одно из самых ранних впечатлений детства – это откуда-то вырванный из «Медного всадника» оттиск акварели Бенуа – огромный Пётр на коне мчится по булыжной мостовой, преследуя бегущего Евгения.
Помню запах гиацинтов, белые залы, суровое полотно щитов, на которых в простых белых и золотых рамах сверкали и искрились полотна, часто под стеклом, в котором отражались белые, снежные просторы Марсового поля.
Там находилось бюро Добычиной, где происходили выставки «Мира искусств».
Там, в залах я увидел странное лицо женщины, с огромными тёмно-серыми глазами, а в профиль с каким-то ломаным рисунком носа, в чёрном платье, со строгой причёской. И, несмотря на недостаток рисунка, лицо её, особенно если глядеть анфас, поражало своей благородной гармонией. Года через два, я наконец узнал, что это была Анна Ахматова. Там, в этих залах, я видел стройных молодых людей с идеальными проборами и в костюмах английского покроя, разглядывающих картины сквозь лорнеты в золотой оправе. То были петербургские эстеты, золотая молодёжь. Потом, в 1917 году, я увидел их в подвале этого же старинного дома, где открылось артистическое кабаре «Привал комедиантов». Там были залы, расписанные Борисом Григорьевым и Судейкиным. Весь этот мир со всеми его красками, звуками, музыкой, волнующей и чувственной поэзии, всё более открывался передо мной. Но вечером я со своими учебниками втискивался в узенький диванчик в комнате Ванды и читал под музыку Шумана, Листа, и Бетховена. Здесь топилась небольшая кафельная печка и когда дрова прогорали, мы тушили свет и садились вблизи полыхавшей оранжевым жаром дверцы. Часто молча, иногда делясь наиболее интересными событиями минувшего дня, часы летели, и не хотелось расходиться на ночь по комнатам.
Дружба наша росла, моя привязанность превратилась в некое чувство нежного преклонения, похожего на влюблённость. Теперь я заметил, что моя старшая кузина стала как-то сдержаннее относиться к моим нежным порывам.
Не то чтобы она их резко обрывала, но я заметил, что она как бы почуяла в них оттенок каких-то новых возмужавших чувств, которые она считала теперь лишними.
И к этому присоединилась ещё и ревность.
Увы, к несчастью у неё появлялись и часто на целый вечер отнимали у меня эти драгоценные часы, её ненавистные мне друзья. Первым среди них, всё чаще появлявшихся, был студент в изящной форменной тужурке с идеальным пробором и в пенсне с непомерно толстыми стёклами. Звали его Александр Александрович.
Будучи поклонником символистов, он подарил Ванде два тома стихов самого трудного и малодоступного для понимания из поэтов, мудрого Вячеслава Иванова.
Но всё же, к этому периоду относится и моё первое знакомство с Блоком, открывшим мне поэзию современного города. Поэзию, которую я чувствовал, но не мог выразить.
Ещё большее впечатление на меня произвела случайно открытая мною повесть Флобера – «Ноябрь» в одной из книг толстого журнала той эпохи. Это была буквально потрясшая меня повесть о молодом человеке, в котором внезапно пробуждаются тайные чувственные желания, об этом странном томлении, в котором он пребывает постоянно. Всё это на фоне мрачной и великолепной осени, улиц, заваленных жёлтыми листьями…
Всё это странно перекликалось и с моими переживаниями. В эти военные годы Петербург, теперь Петроград, жил лихорадочной тыловой жизнью. Иногда, проходя по правой стороне Невского вечером, я замечал целые толпы проституток, молодых девушек, пожилых, даже старых, но больше всего молодых. Они прогуливались с невинным видом, выискивая своих клиентов, в основном военных, из числа отпускных или героев тыла «земгусаров». Среди этих невских фей было немало нежных, тонких лиц, и только подведённые глаза и закрашенные губы под низко надвинутыми полями шляп, всё это, в игре причудливых теней от высоких дуговых фонарей выдавая их профессию, заставляло в какой-то тоске и томлении сжиматься моё сердце. На цветных листах альбомной бумаги тёмно-серых, голубых и красно-коричневых я углем и пастелью рисовал этих «незнакомок», их шляпки, украшенные перьями, и глубокие тени от полей и меха, укрывавшие их подбородки. Всё это как-то получалось, иногда удачно. Ванда подарила мне чудесную книгу Моклера «Импрессионисты». Эти очерки, посвящённые Эд. Манэ, Ренуару и Клоду Монэ, открыли мне ещё один, совсем новый мир живописи. Именно эта книга, вероятно, и определила мою судьбу. Там были и заметки о Тулуз-Лотреке и немного слов о Сезанне.
Единственным оазисом в доме была комната Ванды, с балконом, выходившим на угол Ришельевской и Скобелевской. Здесь стояла новая мягкая мебель, зеркальный шкаф, на полу дорогой ковёр. В комнате пахло духами, чем-то неуловимо пряным и изысканным.
Когда началась война, музыкальную школу, где она преподавала, увезли на пароходе в Мариуполь. Дело было осенью, в Азовском море на пароход напали фашистские юнкерсы. Я вижу её в волнах холодного моря, она отлично плавала, но могло ли это спасти…
Но в тот день на даче на Большом фонтане всё стояло в молочном, туманном знойном мареве. Изредка лучи солнца прорывались сквозь туман и освещали, как на сцене, далёкий участок моря. Потом всё сгустилось, и вдруг я увидел далеко в море тёмный столбик, затем ещё один, они росли, вытягивались вверх, а навстречу с неба стали загибаться такие же полосы, и вот они слились с теми морскими, и стали видны четыре тонких и гигантских смерча, которые медленно передвигались в море, казалось, совсем близко от берега. Затем хлынул тропический ливень, и всё кругом заволокло, раздались громовые удары, и в небе появились чёрные лохмотья облаков, несущиеся с бешеной скоростью прямо над головой.
Кругом свистело и трепало, неслись сорванные ветки жасмина и шиповника. Мы были на даче одни, тётя Роза осталась в городе. Она лежала с книгой на кровати в своей комнате. Я присел на край постели. Я как обычно целовал её руки, потом щёки. Шею. Она не протестовала, но и не отвечала. Но потом что-то возникло во мне, нечто безумное, я приник к ней, обнял, и помню эту жаркую, душную полутьму и сверкающие то красным, то зловеще фиолетовым молнии, и свистящие как гигантский бич удары грома, и её лицо, и глаза, освещённые мгновенным светом так близко, так томительно близко. Кажется, я пытался расстегнуть её халат, но не очень смело, скорее робко, и она схватила мои руки и сильно, и мне показалось со злобой, меня оттолкнула. И я сразу пришел в себя. Более всего меня поразило и обидело это злое движение. Теперь, через столько лет, стоя на пороге великого отрицательного знака, я всё чаще недоумеваю, и мне безумно жаль моей любви, теперь, когда её тело, быть может, рассыпалось в прах на дне моря.
Была ли это жертва мещанской добродетели и предрассудка? Но она такая умная и чуткая. Ведь она видела, что я буквально, как говорят в романах, сгораю от любви и страсти, находясь с нею рядом столько дней и ночей, так близко. Сколько бессонных часов я провёл в темноте или, выйдя на террасу, сидел часами, глядя на ночной мир. На гигантскую россыпь огромных южных звёзд. Луну неестественной яркости, при которой можно читать газету. Шелест акаций. Таинственные звуки в саду, в степи сонных птиц невнятные голоса. Всё это должно было кончиться, как и это лето, и все эти голоса и запахи его, кончиться, как кончается юность: навсегда, безвозвратно и навеки. Я уехал в Одессу. В город, в дом моей бабушки, и там провёл конец лета. Ходил с моей тёткой Мальвиной в городской театр на спектакли оперетты, где выступала премьершей молодая и весёлая актриса Тамара Грузинская, часто в иллюзионы, так называлось кино в то время, смотрели итальянские фильмы с участием Франчески Бертини или шведские с Астой Нильсен и наши русские с Мозжухиным и Лысенко. На даче у Ванды был один раз, да ещё один раз в городе, перед отъездом в Петроград.