litbook

Культура


Этюды. У истоков русского сонета0

 

I. Великому граду Москве

Это профессор элоквенции Василий Тредиаковский относился к сонету с пиететом и вслед за законодателем французского Парнаса Николя Буало-Депрео сравнивал его с нетленным Фениксом. А Александр Сумароков этот жанр не жаловал, называл не иначе, как “шуткой”, и в своей программной “Эпистоле о стихотворстве” (1747) определил сонет как “игранье стихотворно”. Он по существу объявил сонет необязательным для русской поэзии, да и для него самого нисколько не интересным:



Но пусть их [сонеты – Л.Б.] пишет тот, кому они угодны,

Иль дозволят ему часы к тому свободны.

Состав их – хитрая в безделках суета.

Мне стихотворная приятна простота.

Может статься, Сумароков никогда и не стал бы писать “безделки”, если бы издатель академического журнала “Ежемесячные сочинения к пользе и увеселению служащие” Герард Миллер не познакомил его с материалами о сношениях России с Голштинией в XVII веке, скрупулезно им собранными (они и поныне хранятся в портфелях Миллера в РГАДА). То были подробные сведения о пребывании в России в 1634 и 1636 годах посольства герцога Шлезвиг-Гольштейн-Готторпского Фридриха III “для испрошения свободного в Персию для торга пути, во дни царствования государя царя Михаила Федоровича” под водительством секретаря и драгомана Адама Олеария (1603-1671). Важным историческим источником послужила Сумарокову и книга самого А. Олеария “Подробное описание путешествия Голштинского посольства в Московию и Персию” (Offt Beggehrte Beschreibung der Newen Orientelischen Reise…, 1647), выдержавшая множество переизданий, переведенная на французский, голландский, английский и итальянский языки.



Публикация сонетов в журнале "Ежемесячные сочинения..."

Особенно же Сумарокова впечатлила личность и творчество гоф-юнкера посольства, “знатного немецкого стихотворца Павла Флеминга” (1609-1640), получившего прозвание “Орфей немецких аргонавтов”. Надо сказать, что Олеарий привел в своем “Путешествии…” 13 поэтических текстов Флеминга (одну александринскую оду, 9 сонетов, 3 стихотворных отрывка), что придало суховатой прозе этого ученого-хрониста (“Голштинского Плиния”, как его аттестовали) оттенок личной заинтересованности. Эти опубликованные Олеарием “дорожные” сонеты, написанные Флемингом во время волжского путешествия посольства (в конце лета - осенью 1636 года), содержали этнографические мотивы и получили название “самарский цикл”. То были стихи на слияние Волги и Камы; о Дивьей горе; о Царевом кургане; о Казачьей горе и др. Интересно, что здесь, едва ли не впервые, звучала тема интернациональной, русско-немецкой дружбы:

Голштинии сыны, мы здесь – не на чужбине:

Незыблем наш союз и до скончанья лет!

(Пер. Л. Гинзбурга)

Патриоту России Сумарокову льстило то, что еще в XVII веке именитый иноземец воспел в стихах красоты его страны. И русский поэт внимательно проштудировал сборник Флеминга “Geist- und Weltiche Poemata” (Jena, 1660) (1) и, обнаружив в нем сонеты, посвященные Москве (с. 581, 589, 616-617), и тоже сочиненные во время того путешествия, но почему-то в текст Олеария не вошедшие, тут же вознамерился их перевести. А ведь сонеты эти, как утверждают историки литературы, были первыми (!) в немецкой поэзии стихами о России! Ведал ли о том Сумароков? Думается, что главным стимулом к переводу текстов послужил его глубокий и стойкий интерес к истории Первопрестольного града. (Известно, что Сумароков всерьез занимался далеким прошлым столицы и широко пользовался старинными летописями для написания очерка “О первоначалии и созидании Москвы”, да и других сочинений). Вот как объяснил он свои побудительные мотивы для переложения сонетов поэта-голштинца: “Всякие древности, хотя несколько касающиеся до Российского Государства, кажутся мне быть достойны чтения любопытными нашего народа людей; ибо мы тем гораздо не богаты. Древние монеты и тому подобные малости всегда от охотников за нечто великое приемлются”.



Титульный лист "Путешествия..." Адама Олеария

Надо также иметь в виду, что и сама голштинская тема в России середины XVIII века была весьма злободневной. Ведь в 1742 году голштинский принц Петер Ульрих (Петр Федорович), сын Карла-Фридриха, женатого на великой княгине Анне Петровне, был крещен по православному обряду и объявлен наследником русского престола. А в 1745 году, в день его совершеннолетия, он был провозглашен и правящим герцогом голштинским. Он всячески подчеркивал тождественность интересов Голштинии и России, полагая, что герцогский трон в Киле и императорский в Петербурге объединятся в одном лице, о чем неоднократно писал “тетушке”, императрице Елизавете Петровне. И о монетах Сумароков упомянул не случайно, ибо в 1753 году была отчеканена монета, как раз символизирующая эту двуединость: с лицевой стороны на ней изображен Петр Федорович с распущенными волосами; на оборотной же стороне – российский и гольштейн-готторпский гербы с русским орденом Андрея Первозванного внизу по центру. В 1754 году в окрестностях Петербурга наследник престола занимался экзерцициями с прибывшими из Киля солдатами (а в доме помянутого Миллера жил “студент из Голштинии”, некто Н.-Р., ставший потом аудитором этого воинства)(2).

Как следует из авторской рукописи Сумарокова, он задался целью ввести в российский культурный обиход фигуру неизвестного здесь доселе поэта Пауля Флеминга, специально приурочив журнальную публикацию к 115-летию с года его кончины! Он переводит три его сонета, объединяющим началом и лирическим субъектом которых явился сам “знатный немецкий стихотворец Павел Флеминг”.



Фронтиспис книги П. Флеминга: Teutsctche Poemata. Lubeck, 1642

Вот как напечатаны тексты в апрельском номере “Ежемесячных сочинений…” за 1755 год:

Сонет I. Великому граду Москве, как он отъезжал оттоле

О ты, союзница Голштинские страны,

В российских городах под именем царицы.

Ты отверзаешь нам высокие границы

К пути, в который мы теперь устремлены.

Мы рек твоих струей к пристанищу течем,

И дружество твое мы возвестим Востоку;

Твою к твоим друзьям щедроту превысоку

По возвращении на Западе речем.

Дай небо, чтобы ты была благополучна,

Безбранна, с тишиной своею неразлучна,

Чтоб твой в спокойствии блаженный жил народ!

Прими сии стихи. Когда я возвращуся,

Достойно славу я твою воспеть потщуся

И Волгу похвалой помчу до Рейнских вод.



Портрет Адама Олеария

Сонет II. Москве-реке при отъезде своем

Всегда ты в тишине теки в своих брегах

И града омывай великолепны стены;

Мы в них в другой уж раз зрим ласку без премены,

Которой чаем мы в восточных быть странах.

Коль возвращуся здрав, как был в стране я сей,

Каков от берегов твоих я отлучаюсь,



Устами я тебе и сердцем обещаюсь,

Что ты не выйдешь ввек из памяти моей.

Воспеть хвалу твоим струям я не оставлю.

Как Мульда славится, так я тебя прославлю,

Но тамо я уже не чаю больше быть.

Прими сей малый труд. По времени я миру

Потщуся я тебе громчае возгласить.

Нет, буду петь теперь! подай, Эрато, лиру!

Сонет III. Москва, когда отправлялся в Персию,
по выезде своем из Москвы увидел издалека позлащенные ее башни.

Град, русских городов владычица прехвальна

Великолепием, богатством, широтой!

Я башен злато зрю, но злато предо мной

Дешевле, нежель то, чем мысль моя печальна.

Мной зришься ты еще в своем прекрасном свете;

В тебе оставил я, что мне миляй всего,

Кто мне любезнее и сердца моего,

В тебе осталася прекраснейшая в свете.

Избранные места России главных чад,

Достойно я хвалю тебя, великий град,

Тебе примера нет в премногом сем народе!

Но хвален больше ты еще причиной сей,

Что ты жилище, град возлюбленной моей,

В которой все то есть, что лучшее в природе.

Сонеты были написаны Флемингом в Москве, где он находился вместе с посольством с марта до конца июня 1636 года. Однако сонет III, названный в оригинале “К граду Москве, когда он издали увидел ее золотые главы”, на самом деле, связан не с выездом, а с приездом голштинцев в российскую столицу. И в основе его лежат впечатления от панорамы Москвы открывшейся путешественникам c высокого холма. Вот как описывает картину Адам Олеарий: “Церковные главы покрыты гладкою крепко золоченою жестью, которая при солнечном свете ярко блестит и тем придает всему городу снаружи великолепный вид, так что некоторые из нас, когда въезжали в город, говорили: “Снаружи город кажется Иерусалимом, внутри же он Вифлеем”. Написан этот текст 26 марта, в то время как прочие стихотворения – прощальные, и датируются июнем 1636 года, так что хронологически он должен был бы предварять другие произведения. Но ведь именно сонет о Москве “златоглавой” включался в сборники любовной поэзии Флеминга, поскольку, в отличие от прочих текстов, имел ярко выраженный интимный характер.



Вид Москвы (из книги Адама Олеария)

Почему же стихотворения напечатаны Сумароковым именно в такой последовательности? Обращает на себя внимание, что в каждом из сонетов выдвигается на первый план одна ведущая черта личности немецкого стихотворца. Перед нами цикл, который выстроен по принципу нарастающего лиризма: в I сонете Флеминг предстает дипломатом, стремящимся “дружество свое возвестить Востоку”; во II – это стихотворец, который “тщится” громко возгласить о славе Москвы; в III – влюбленный, оставивший в граде “прекраснейшую в свете”. Да и “владычица прехвальна”, Москва, дается здесь сначала в торжественном (“в российских городах под именем царицы, “союзница Голштинские страны”), а затем в интимном ракурсах (“жилище, град возлюбленной”, сравнение “башен злата” c любимой). Нелишне при этом отметить, что в сборнике Флеминга, которым пользовался Сумароков, стихотворения эти напечатаны даже в разных книгах сонетов, и таким образом, такая композиция текстов – результат творчества русского поэта.

Интересна в этом отношении остроумная художественно-выразительная тематическая скрепа, которую использует Сумароков для достижения композиционного единства текстов. Его сонет II венчает концовка:

По времени я миру потщуся о тебе громчае возгласить!

Нет, буду петь теперь! подай, Эрато, лиру!

Если мы обратимся к материалам литературной полемики середины XVIII века, станет очевидным упорное противопоставление “нежного” Сумарокова “громкому” Ломоносову. При этом Эрато осознавалась тогда как Муза “нежной” поэзии. Тот же Сумароков писал:

Эрато перва мне воспламенила кровь,

Я пел заразы глаз и нежную любовь.

“Нежную любовь” как раз и заключает в себе сонет III, по существу он являет собой выполнение обещания лирического субъекта (сонет II) сложить “нежную” песнь о Москве.

Видно, что представление о “знатном немецком стихотворце” складывается только по прочтении всех текстов, объединенных в “Ежемесячных сочинениях” одной тематической подборкой и общими комментариями.

Немецкий литературовед Рейнхард Лауэр говорит о “диаметральной противоположности” художественных систем “поэта барокко” Флеминга и “поэта-классициста” Сумарокова и о якобы сопряженных с этим трудностях перевода. Но, на наш взгляд, не все так однозначно и прямолинейно. Ведь XVII столетие в германской культуре называют “веком Опица”, а литературную теорию и все творчество Мартина Опица характеризуют как “ранний этап немецкого бюргерского классицизма, еще довольно тесно связанного с поэзией ренессансного гуманизма и в то же время подчас склоняющегося к барокко”. Кодификатор тонического стихосложения, поэтического языка, новой жанровой системы (а он культивировал героическую эпопею, трагедию, оду и, конечно же, сонет, следуя за Петраркой и Ронсаром), Опиц оказал огромное влияние и на поэзию Флеминга. “Классицистическая ясность, которую придал Опиц немецкому сонету, - отмечает американский филолог Роберт Броуинг, - явлена в творчестве Флеминга. Этот жанр привлекает его своей интеллектуальной структурой (стихотворный силлогизм с выводом в виде заключительного пуанте) и становится господствующим в его творчестве. Но если у Петрарки и в лирике Возрождения сонет строился на остром внутреннем конфликте героя, то здесь он обращается в риторическую фигуру, средство убеждения, демонстрацию поэтом собственной изобретательности”.

Характерно, что и в российском литературоведении программная “Книга о немецкой поэзии” (1624) Мартина Опица, так повлиявшая на творчество Флеминга, рассматривается как манифест классицизма; утверждается, что Опиц “опирается здесь на узловые моменты классицистической доктрины”. Нелишне отметить, что и в XVIII веке русские поэты-классицисты не усматривали в сочинениях М. Опица (а, соответственно, и Флеминга) ничего “вопиюще противоречивого”, на чем так настаивает Р. Лауэр. Вот что говорит, к примеру, Василий Тредиаковский в своей “Эпистоле от Российския Поэзии к Аполлину” (1735):

Нову в Опице мою все сестру признали,

Обновителем тоя называть все стали;

Опицу, придав стихов имя отца, перву,

Чтоб в них строен тот и хитр вольно чрез Минерву.

Исследователь Ганс Пыритц отмечал, что если под “барокко” разуметь антитетический гиперболический стиль, то Флеминга трудно отнести к адептам этого литературного направления. А иные литературоведы утверждают, что Флеминг и вовсе не поэт барокко (даже в своих поздних сонетах, где он пытается отчаянно “петраркизировать”). Причем к такому выводу приходят и современные российские исследователи: филолог Сергей Дубровин, проанализировав сонеты Флеминга “самарского цикла”, говорит о “прорыве Флеминга в новый поэтический мир, недоступный фантазии традиционного барокко”; о его “отходе от риторической барочной традиции, от мифологических штампов и образов”; о естественном и живописно-конкретном, ассоциативном восприятии Флемингом живой природы. По мнению, С. Дубровина, этот немецкий стихотворец “выходит за рамки барочной традиции, приближаясь к поэтике романтизма”.

Проводить подробное сопоставление немецких оригиналов и их переводов, которые, как подчеркнул исследователь Николай Травушкин, “воспроизводятся не вполне правильно”, мы не будем. Отметим лишь, что, по словам корифея сравнительного литературоведения академика Михаила Алексеева, русский поэт “удачно передает звонкую архаичность немецкого стиха”. Очевидна также ориентация Сумарокова на художественный арсенал отечественной поэзии, на российского книгочея. Показательна в этом отношении метаморфоза, которую претерпевает у него сонет “Великому граду Москве”. Все злободневное, привязанное у Флеминга к конкретному событию (сонет на случай), в русском переводе приобретает оттенок “неизменности” и “вечности”. Так, Сумароков отказывается от славословий по поводу торгового договора между Голштинским посольством и московитами (у Флеминга: “Das Bundus ist gemacht das keine Zeit zertrenn” – “Заключен союз, не подвластный времени”). И российская “к друзьям щедрота превысока” здесь уже становится неизменным свойством России во все времена и, конечно, не только по отношению к Голштинии. В сонете “Москве-реке” муза Эрато несет стихотворцу, пораженному красотами Первопрестольной, не неведомую русскому читателю цитру, а именно лиру, так часто упоминаемую в произведениях отечественной словесности XVIII века. Вместе с тем, как справедливо отмечал известный литературовед Павел Берков, Сумароков “ослабляет все то, что имело у Флеминга более личный характер”. Голштинская река Мульда в его переводе не смеется над своим потерянным сыном, а его герой не просит прощения у Москвы за то, что не может подарить ей букет фиалок. Имя возлюбленной в русских сонетах опускается (у Флеминга она названа Basilena), равно как и упоминание о ее пышных кудрях (“das hohe Haar”), с которыми в оригинале сравнивается злато московских соборов.

Сумарокову чужда высокопарность. Он отказывается от патетических штампов и высоких риторических фигур, характерных для Флеминга (“Des frommen Himmels Gunst!” – “Дар благочестивых небес!”; “Wie sehr dein freindlich Hers in unser Liebe brennt!” – “Как твое дружественное сердце пламенеет в нашей любви!”). Скуп русский поэт и при использовании мифологических образов (3) У Флеминга: “Kein Mars und kein Vulkan dir uberlastig sehn” – “Да минует тебя Марс и Вулкан!”. У Сумарокова же читаем:

Дай небо, чтобы ты была благополучна,

Безбранна, с тишиной своею неразлучна.

Исследователями уже отмечалась невосприимчивость поэта к мифологизмам даже в таких “высоких” жанрах, как торжественная ода. Мифологическое имя для Сумарокова – “витийство лишнее”, несовместимое с “ясностью” и “естественностью”, поскольку создавало искусственный слог и двуплановость речи. Поэтому отказ от мифологизмов, противоречащих “приятной” поэту “стихотворной простоте”, следует воспринимать как попытку Сумарокова избежать той “хитрой суеты”, которая, по его мнению, была вообще специфична для сонета.

Впрочем, Сумароков, обратившись к текстам Флеминга, вовсе не притязает на то, чтобы называть свои переводы сонетами. Характерна одна его неточность при переводе немецкого оригинала: слова Флеминга: “Nun itzo dies Sonnet!” он воспроизводит как “Прими сии стихи!”. Да и в авторской рукописи каждый стихотворный текст озаглавлен Сумароковым не “Сонет”, а “Из Сонета”. Такое название было менее ответственным, ибо оправдывало вольность переводчика. А он и не ставил перед собой задачу воссоздать прихотливую рифмовку оригинального сонета, посчитав это делом излишним и “суетным”. В отличие от двух рифм, выдержанных в катренах немецких текстов, Сумароков дает четыре рифмы!

Именно эта рукопись, где стихотворения Сумарокова названы “с трех сонетов переведенные стихи”, поступила на рассмотрение Конференции Петербургской Академии наук и среди лиц, одобривших их публикацию в “Ежемесячных сочинениях”, был и Василий Тредиаковский. Однако волевым решением издателя Герарда Миллера окончательный текст, напечатанный в журнале, был дерзко озаглавлен “Три сонета, по-русски переведенные”. Так, Сумароков, крупнейший русский поэт XVIII века, сам того не желая, становился насадителем сонета “неправильного”, “облегченного” типа (sonnet licencieux). Это не могло не рассердить ревнителя жанра Тредиаковского, который понял, что его провели. “Чем можете защитить, - настойчиво вопрошал он Сумарокова, - что переводные с Павла Флеминга сонеты и у вас точно ж сонеты…? Сонеты долженствуют быть таковыми, как их описывает Буало-Депрео во II песни; говоря стих в стих моим переводом:

Указал в двух четвернях, равных меж собою,

Осмью слухи поражать рифмою двойною.



Но у вас в них осмью слухи поражают рифмою четверною”.

Характерно, что в начале XIX века на ту же вольность Сумарокова в отношении сонетной рифмовки обратила внимание поэтесса Анна Бунина. Разбирая один из его переводов из Флеминга, она указала: “Сей сонет легче для составления; он отступил уже несколько от принадлежащей себе формы, следовательно, потерял часть своего достоинства”. “Принадлежащая себе форма”, о которой говорит поэтесса, – это сонет в его идеальной романской традиции с катренами на две рифмы, на чем настаивали Н. Буало-Депрео, а за ним и Тредиаковский. Но Бунина напоминает об этом не случайно, ибо именно благодаря Сумарокову, ставшему поэтом-образцом для сочинителей сонетов, катрены с 4 рифмами в русской поэзии XVIII – начала XIX века получили широкое распространение. Подобные сонеты писали А.А. Ржевский, А.Г. Карин, М.И. Попов, С.С. Бобров, П.И. Голенищев-Кутузов, А.Е. Измайлов и многие другие стихотворцы. Впрочем, и во Франции и в Германии sonnet licencieux – явление достаточно частое. Если говорить о Франции XVII века, то среди “нарушителей” канонической формы можно указать таких мастеров, как Ф. де Малерб, Ж.-Б. Руссо, А. де Сент-Аман, Ф. Менар и др.

Неоспорима заслуга Сумарокова и в выборе метра для русского сонета XVIII века. Александрийский стих оригинала - стихотворный размер, введенный и узаконенный для немецких сонетов Мартином Опицем, он репродуцировал шестистопным ямбом. Конечно, то был наиболее “универсальный” размер русской силлабо-тоники XVIII века, но именно ему сужено было стать общепринятым и общеупотребительным сонетным метром вплоть до первой четверти XIX века. Достойно внимания, что и Тредиаковский стал вслед Сумароковым писать сонеты шестистопником, признав тем самым заслуги своего бывшего литературного противника. Показательно и следующее замечание о сонете Николая Остолопова, сделанное им в “Словаре древней и новой поэзии” (1821): “Приличнейшими на нашем языке могут быть почтены шестистопные ямбические”.

Сумароковские переводы заложили основы тематического репертуара русского сонета (сонет на случай, панегирический и любовный сонеты) и вызвали множество подражаний. Характерно, что уже в ноябре 1756 года в “Ежемесячных сочинениях” появляется анонимный сонет “Красуйся, о! Нева, град славный протекая”. Само обращение автора к реке как символу мощи российского государства навеяно “московскими” сонетами. Однако если течение Москвы-реки у Флеминга-Сумарокова размеренно и плавно (“Всегда ты в тишине теки в своих брегах”), то волны Невы уподоблены грому, призванному “умягчить врагов кичливый нрав”. Мощь грозной реки усиливается тем, что волны ее отражают “зрак” (образ) императрицы Елизаветы – Богини, как ее называет автор:

Промчи с своей волной, колико гром ужасен,

Который вышний ей вручил на них ТВОРЕЦ,

И возвести, что весь их [врагов – Л.Б.] умысел напрасен.

Воспомни им, кто был БОГИНИ сей ОТЕЦ [Имеется в виду Петр Великий – Л.Б.].

Надо сказать еще об одном художественном открытии Сумарокова, еще не вполне оцененном историко-литературной наукой. Перед ним стояла поистине новаторская творческая задача - сделать стихотворную подборку для первого в России ежемесячного журнала, издатели которого “за правило себе прияли писать таким образом, чтоб всякий, какого бы кто звания или понятия не был, мог разуметь предлагаемую материю”. И Сумароков впервые в русской поэзии создает сонетный цикл. Конечно, он вовсе не задавался такой специальной целью. Сонет как таковой порицался им за “неестественность” (“хитрая суета”), и Сумароков всячески стремился эту “неестественность” преодолеть. Объединение нескольких поэтических текстов в цикл давало возможность разработать тему, для которой одиночный сонет казался ему слишком узким. Так в “игранье стихотворном” отыскивались новые содержательные возможности. Впрочем, для этого поэта главным критерием ценности текстов была не столько их самооценка, сколько понимание и признание читающей публики. Он говорил, что автор “сам узаконению разумного читателя подвержен”, и делал акцент на результате собственного труда: “Читатель… вкушает не то, что было в моем предприятии, но то, что было на бумагу положено”.

И важно то, что сонеты-переводы Сумарокова и воспринимались книгочеями XVIII века как нечто цельное и неделимое. Об этом свидетельствуют все дошедшие до нас читательские списки, где сохранены и последовательность текстов, и их нумерация. Как и всякий цикл, три сонета-перевода при всех перепечатках сохранили свой состав и внутреннее расположение.

Интересно, что сонеты о Москве прочел в журнале лубочный издатель Матвей Комаров – тот самый, которого Лев Толстой называл “самым знаменитым русским писателем”, имея в виду широчайшее распространение его сочинений в самой гуще народа. В портфелях Г.Ф. Миллера мною обнаружено письмо М. Комарова издателю “Ежемесячных сочинений” от 6 мая 1757 года (РГАДА, Ф.414, Д.23, Л.1). Признавшись, что он “элоквенции и другим никаким науками, кроме российского языка не обучен, да и грамматики не читал”, Комаров пишет, что прочитанные в журнале стихотворения “нечаянно возбудили” в нем “охоту к сочинению виршей” (и прилагает свое произведение “Великолепная Россия сетующую Полшу утешает”). Интерес Комарова к стихам о Белокаменной тем очевиднее, что этот популярнейший издатель всегда называл себя “Жителем царствующего града Москвы” (это значится и на титульных листах его книг). В своем сборнике “Разные письменные материи, собранные для удовольствия любопытных читателей” (1791) Комаров слово в слово воспроизвел журнальную подборку Сумарокова. Так сонеты о Москве дошли до тех, которые “не имели способа читать многие книги”.

Таков художественный результат обращения Сумарокова к творчеству “знатного немецкого стихотворца Павла Флеминга”. И для отечественной культуры эти стихотворения были не “переведенные стихи”, а именно “три сонета” о Великом граде Москве, оказавшие заметное влияние на развитие этого жанра в России.

(1) О том, что Сумароков пользовался именно этим изданием, свидетельствует нумерация оригинальных сонетов в его авторской рукописи. См.: Модзалевский Л.Б. М.В. Ломоносов и его литературные отношения в Академии наук (Из истории русской литературы и Просвещения середины XVIII века). Дис. д-ра филол. наук. Л., 1947, С.122. Не исключено, что с этим поэтическим сборником Сумарокова познакомил Г.Ф. Миллер.

(2) Символично, что герцог Шлезвиг-Гольштейн-Готторпский Фридрих III (1597-1659) приходился – о, теснота истории! - прадедом Петру Федоровичу (будущему императору Петру III).

(3) Исключение составляет отмеченный выше пример с музой Эрато во II-м сонете, однако, как мы показали, введение этого мифологизма в текст способствовало циклизации сонетов.

II. Дерзость Алексея Ржевского

В России в середине XVIII века произошло чрезвычайное происшествие. Безобидное, казалось бы, стихотворение в честь одной театральной актрисы вызвало бурную реакцию в самых высоких сферах.



Cцена из итальянского балета

13 марта 1759 года советник Канцелярии Академии наук Иван Тауберт был спешно вызван во Дворец, где получил суровый выговор за публикацию в февральском номере академического журнала “Ежемесячные сочинения к пользе и увеселению служащие” “неприличных” анонимных стихов:

Сонет, или Мадригал Либере Саке,
актрице Италианского вольного театра.

Когда ты, Либера, что в драме представляешь,

В часы те, что к тебе приходит плеск во уши,

От зрителей себе ты знаком принимаешь,

Что в них ты красотой зажгла сердца и души.

Довольное число талантов истощила

Натура для тебя, как ты на свет рождалась,

Она тебя, она, о Сако! наградила,

Чтобы на все глаза приятною казалась.

Небесным пламенем глаза твои блистают,

Тень нежную лица черты нам представляют,

Прелестный взор очей, осанка несравненна.

Хоть неких дам язык клевещет тя хулою,

Но служит зависть их тебе лишь похвалою:

Ты истинно пленять сердца на свет рожденна.

В тот же день Тауберт потребовал от редактора ежемесячника Герарда Миллера дать на сей счет надлежащие объяснения и назвать имя автора “возмутительного” сонета. “Так как я вечно сидевший за рабочим столом, - оправдывался испуганный издатель, - не посещаю здешнего придворного театра, и не слыхивал имени Сакко, то предполагал, что эта госпожа принадлежит к итальянскому театру в Париже, и что стихи, следовательно, не оригинальные, а переведены с французского”. Мало того, увертливый Миллер попытался свалить вину на профессора Никиту Попова (тот как раз с 1759 года занимался “поправками штиля” рукописей, присланных в журнал), который якобы и упросил его опубликовать сей опус. Сообщил он также, что сонет “по слуху” принадлежит перу унтер-офицера Ржевского, и здесь Миллер наводит тень на плетень, ибо со стихами Алексея Андреевича Ржевского (1737-1804), тогда сержанта Семеновского полка, он был знаком вовсе не понаслышке. Бравый гвардеец неоднократно посылал свои поэтические опыты в “Ежемесячные сочинения”, и в портфелях Миллера (ныне хранятся в РГАДА РФ) находится именно эта присланная Ржевским (и его рукой писанная) стихотворная подборка, “Сонетом и Мадригалом Либере Саке” завершающаяся.

Крамольные стихи попали под нож и были вырезаны из нераспроданной части тиража издания. Вместо подборки стихов Алексея Ржевского, в журнал были вклеены безобидные “Мысли и примечания, переведенные из Грейвальдских ученых сочинений к пользе и увеселению служащих”. А Канцелярия Академии наук распорядилась: “Понеже в академических сочинениях февраля месяца 1759 года внесены некоторые стихи неприличные, почему и лист перепечатан, того ради указали: прежде отдачи в станы, какая бы ни о чем материя ни была, первые листы или последние корректуры для введения господ присутствующих вносить в Канцелярию”. Иными словами, злополучный сонет положил начало тому, что ежемесячник стал проходить строгую цензуру и в Канцелярии Академии.

Современному читателю совершенно непонятно, что “неприличного” можно было узреть в панегирике итальянской актрисе, отчего загорелся весь этот сыр-бор, вызвавший отчаянный гнев при Дворе, жалкий лепет оправданья издателя, цензурные изъятия. Литературовед и писатель Лев Лосев в книге “On the Beneficence of Censorship” (1984) пояснил, что слова сонета Ржевского о “неких дамах”, завидующих красоте пленительной итальянки и на нее клевещущих, - это образчик эзопова языка середины XVIII века, вполне понятный современникам. Ибо таковой дамой была самодержавная модница императрица Елизавета Петровна, не терпевшая похвал чужой красоте.

Обладательница пятнадцати тысяч платьев, нескольких тысяч пар обуви, сотен отрезов самых дорогих тканей, сия монархиня и сама переодевалась по семь раз на дню, и своим придворным наказала являться на бал или куртаг каждый раз в новом платье (по ее приказу гвардейцы даже метили специальными чернильными печатями одеяния гостей – чтобы впредь в старых костюмах показываться не смели!). А поисками самых модных вещиц для государыни были озабочены не только в России, но и за границей. Все парижские новинки сперва доставлялись во Дворец; монархиня отбирала понравившееся, расплачивалась с поставщиками весьма скупо (вопреки укоренившейся за ней славы транжирки), и только после этого они получали право продавать оставшееся простым смертным. И не дай Бог нарушить сие правило: одна ослушница, некая госпожа Тардье, была за это арестована - в гневе императрица была страшна!

Необыкновенная красавица в молодости, она страдала стойким комплексом нарциссизма; как сказал о ней историк Василий Ключевский, Елизавета “не спускала с себя глаз”. Впрочем, ее обаянием были покорены все: “Хотелось бы смотреть, не сводя с нее глаз, - восторгалась своей порфироносной “тетушкой” Екатерина II, - и только с сожалением их можно было оторвать от нее, так как не находилось ни одного предмета, который бы с ней сравнялся”.

Уморительны были навязываемые императрицей “метаморфозы”, на которых мужчины облекались в женские платья с огромными фижмами, а женщины – в мужское. И хотя на таких маскарадах большинство участников выглядели забавно (если не сказать, безобразно), зато выигрывала Елизавета Петровна – мужской костюм ей чудесно шел, подчеркивая ее великолепные формы.

Однажды она повелела всем придворным дамам обрить головы и надеть черные, плохо расчесанные парики. И все потому, что белокурая Елизавета, покрасив волосы в черный цвет, не смогла избавиться от въевшейся в них краски и вынуждена была их остричь – дамы повиновались ей с плачем. Или вдруг она “приказала всем дамам надеть на полу-юбки из китового уса короткие юбки розового цвета, с еще более короткими казакинами из белой тафты, и белые шляпы, подбитые розовой тафтой, поднятые с двух сторон и спускающиеся на глаза”. Екатерина II резюмирует: “Окутанные таким образом, мы походили на сумасшедших, но это было из послушания”.

Со временем императрица из зависти начала преследовать всех мало-мальски смазливых молодых женщин. Стоило несчастной одеться красиво и броско, она тут же становилась жертвой монаршего произвола. Сколько дамских платьев, лент, причесок искромсала императрица ножницами! “Однажды, - вспоминала Екатерина II, - при всем дворе, она подозвала к себе Нарышкину, жену обер-егермейстера, которая, благодаря своей красоте, прекрасному сложению и величественному виду, какой у нея был, и исключительной изысканности, какую она вносила в свой наряд, стала предметом ненависти императрицы, и в присутствии всех срезала ножницами у нея на голове прелестное украшение из лент, которое она надела в тот день. В другой раз она сама обстригла половину завитых спереди волос у своих двух фрейлин, под тем предлогом, что не любила фасон прически, какой у них был..., и обе девицы уверяли, что Ея Величество с волосами содрала и немножко кожи”. И уж, конечно, неслыханной дерзостью было явиться ко двору в таком же, как у нее, украшении или платье: посмевшая сделать это статс-дама Наталья Лопухина была прилюдно исхлестана по щекам, а позднее была подвергнута жестокой экзекуции с урезанием языка…

Императрица страстно любила оперу и балет. В бытность цесаревной, она принимала живое участие в придворных увеселениях, танцуя чрезвычайно изысканно и грациозно. Особенно жаловала Елизавета итальянскую оперу и распорядилась “принять в здешнюю императорскую службу” антрепренера и сценариста Джованни Баттиста Локаттели (1713-1785), который и прибыл в Петербург в 1757 году вместе с труппой из 32 итальянских актеров и актрис. 3 декабря итальянская труппа начала свои выступдения в Императорском театре у Летнего сада. Им сопутствовал оглушительный успех. Академик Леонид Майков отмечает: “Прекрасное исполнение [опер и балетов] и роскошная их постановка, достойная, по словам иноземных очевидцев, лучших театров Парижа и Италии, произвели чрезвычайное впечатление на Петербургское общество. Императрица в первый год подарила театральному импресарио 5000 рублей; он устроил годовой абонемент, причем брал за ложу 300 рублей; сверх того, богатые люди обивали ложи свои шелковыми материями и убирали зеркалами”. Двор абонировал три первые ложи за 1000 рублей в год. Елизавета Петровна часто бывала на спектаклях, обыкновенно инкогнито. Интересно, что “после представления оперы в оперном же доме сожигали фейерверк”. Объявления о представлениях печатались в столичных газетах, а либретто с итальянским текстом и его переводом на французский язык продавались в академических книжных лавках.

В труппу Локателли входили многие европейские знаменитости, однако, по словам историка, “главною приманкою театра были две хорошенькие актрисы” – Либера Сакко и Анна Белюцци. Особенно яркое впечатление на публику произвела представленная в августе 1758 года пантомима “Отец солюбовник сыну своему, или Завороженная табакерка”, где Анна была бойкой деревенской дурехой Коломбиной, а Либера – обворожительной, юной, влюбленной Изабеллой. Современник Якоб Штелин свидетельствует: “Равенство в приятности, вкусе и танцованьи госпож Сакки и Белюцци делило на две партии зрителей, из которых некоторые имели две деревянные, связанные лентою дощечки, на коих написано было имя той из сих двух танцовщиц, которая больше кому нравилась, и коей они аплодировать хотели – сии дощечки заменяли часто их ладони, кои от беспрестанного хлопанья у многих пухли”.

Сохранившиеся сведения об этих прекрасных соперницах крайне скудны и отрывочны. Анна Белюцци (1730-), прозванная “Ля Бастончина”, выступала в труппе вместе со своим мужем, хореографом и композитором Джузеппе (Карло) Белюцци. Танцовщица широкого диапазона, она исполняла и серьезные (Прозерпина в “Похищении Прозерпины”, Клеопатра в “Празднике Клеопатры”), так и комедийные роли. А вот перед ее женскими чарами не устоял и такой искушенный сердцеед, как Джованни Казанова, состоявший с ней в любовной связи. Казанова был без ума от Анны, и, когда станцевала ему фанданго, он вскричал в сердцах: “Что за чудо-танец! Он обжигает, возносит, мчит вдаль!”

Либера Сакко, уроженка Венеции, приехала в Петербург вместе с сестрой, балериной Андреаной (1715-1776), и знаменитым братом, Джованни Антонио Сакко (1708-1788), выдающимся педагогом, актером-импровизатором, эквилибристом и акробатом, главенствовавшим над балетной труппой итальянцев. Им было поставлено большинство балетов, а поскольку основной репертуар антрепризы Локателли составляли оперы-буфф, балетный репертуар тяготел к комедии. Впрочем, ставились и балеты на серьезные сюжеты. Либера представала то нежной нимфой Дафной (балет “Аполлон и Дафна”), то участвовала в спектакле “Убежище богов, действие драматическое, представленное перед балетом Богов Морских”. Современник Якоб Штелин аттестует как “лукавая Либера”, и такое определение вполне объяснимо. Дело в том, что “актрица” преуспела не только в служении Терпсихоре – натура наградила Сакко и недюжинными вокальными данными. Она выступала с неизменным успехом и в операх, и исполняла преимущественно партии героинь сметливых и лукавых. Это и задорная юная крестьянка Лена в опере “Сельский философ”, и остроумная веселая сплетница Чекка (“Учительница школы”), и другая Чекка, практичная домовитая крестьянка (“Мыза, или Сельская жизнь”).

Особенно блистала Сакко в главной роли в “Героическом балете Психеи”. Сила обаяния примы, безукоризненная пластика каждого шага и жеста, удивительная гармония и завершенность поз возбуждали у русской театральной публики “плеск во уши” (слово “аплодисменты” тогда еще в русский язык не вошло). По сюжету, ослепительной красоте возлюбленной Эрота Психеи завидовала сама Афродита. Так и Психея-Сакко, по словам Ржевского, “красотой зажгла сердца и души” зрителей и возбудила острую зависть “неких дам”. Возможно, о злословии императрицы в адрес балерины и прознал двадцатидвухлетний гвардейский сержант Ржевский, что и это стало поводом его выступления в печати.

Что же одушевляло его действия? Мнения исследователей на сей счет разнятся: Леонид Майков полагает, что Ржевский был поклонником таланта примы, а историк Николай Энгельгардт, убежден, что сержант был страстно влюблен в нее. Думается, что одно другого никак не исключает.

Обращает на себя внимание, что мадригал в поэзии Ржевского становится жанром исключительно любовным:

Скажи мне тайну ту, чем ты меня пленила, -

И я бы сделал то ж, чтоб ты меня любила.



Дар сердца своего недешево купил:

Своим тебе за то я сердцем заплатил.



То сердце, что взяла, опять мне возврати,

Или за то своим мне сердцем заплати.

Свои панегирики профессиональному искусству актрис поэт облекал исключительно в форму “Стихов”. Чтобы понять эту тонкую разницу, достаточно сопоставить “Сонет и мадригал” и его же, Ржевского, “Стихи девице Нелидовой…” и “Стихи девице Борщовой…”. В “Стихах” Нелидова “естественной игрой всех привела в забвенье”, а Борщова “зрителей сердца… пением зажгла”, то есть внимание акцентируется исключительно на театральном мастерстве. а отнюдь не на внешних данных исполнительниц. Не то о Сакко, где ярко живописуется именно ее красота и притягательность:

Небесным пламенем глаза твои блистают,

Тень нежную лица черты нам представляют,

Прелестен взор очей, осанка несравненна…

Обращает на себя внимание еще один любопытный факт. Ржевский, как известно, отдал немало сил шаржированию и пародированию щегольства. Он оппонировал своим культурным противникам – “гадким петиметрам” в самых различных жанрах (включая ложный панегирик и письмо), подвергая беспощадному сатирическому осмеянию их взгляды, мировосприятие, систему ценностей. За два года до написания “Сонета и мадригала” он послал в “Ежемесячные сочинения” два стихотворения “Сонет I К красавцу” и “Сонет II К красавице” (РГАДА, Ф.199, Оп.2, П.414, Д.20, Л.5об.-6). Оба текста писаны от лица вертопраха, который “родился, как мнит он, для амуру, чтоб где-нибудь склонить к себе такую ж дуру”. Но вот, что примечательно: в мадригале, посвященном Сакко, повторены комплиментарные формулы одного из этих пародийных сонетов:

Тебя натура в свет когда производила,

То образ красота дала тебе сполна,

Я мню, что все в тебя таланты истощила,

Коль щедрою к тебе явилася она

(Сонет I К красавцу).



Довольное число талантов истощила

Натура для тебя, как ты свет рождалась

(Сонет и мадригал).



Чем можешь обладать, того не упускай,

Покуда есть краса, любовь в сердцах сжигай.

(Сонет I К красавцу).



Что ты в них красотой зажгла сердца и души.

(Сонет и мадригал).

Между прочим, позднее в журнале “Свободные часы” (1763) Ржевский будет говорить о том, что “петиметры ходят в театральные позорищи, чтобы… поддерживать славу той актрисы, которая им не по искусству театральному нравится”.

Увы! – завеса веков скрыла от нас, насколько близки были гвардейский сержант и пленительная итальянка, но нет сомнений - Ржевский посмел защитить Сакко от злоязычия и хулы самой монархини. При этом уязвил стареющую нимфоманку Елизавету – громогласно объявил о ее зависти к чужой красоте. То была неслыханная дерзость, и она могла стоить ему и Фортуны и карьеры. Ведал ли он, что творил, какую бурю вызовет мадригал при Дворе? Конечно, ведал, потому-то не подписал его (хотя под другими стихотворениями подборки стоят его инициалы). При этом понимал, конечно, не мог не понимать, что анонимность здесь – не более чем секрет полишинеля, и авторство его тут же выплывет наружу…

Впрочем, итальянская актриса продолжала благополучно выступать на русской театральной сцене и покинула Россию вместе с труппой Локателли только в 1761 году. А что Алексей Ржевский? Театральный критик Александр Плещеев писал, что за свой мадригал гвардеец “будто бы пострадал”. По счастью, свидетельств этому нет. А потому можно утверждать, что на его судьбе и творчестве эпизод этот никак не отразился. Он продолжал служить в лейб-гвардии Семеновском полку вплоть до дня кончины “некой дамы” – Елизаветы, 25 декабря 1761 года, и вышел в отставку в чине подпоручика. При этом он активно печатался в журнале “Полезное увеселение” (1760-1762), издаваемом при Московском университете. Что до его дальнейшей служебной деятельности, то трудно отыскать в русском XVIII веке человека, чья карьера сложилась бы столь успешно. В 1767 году Ржевский назначается камер-юнкером; в 1773 году он уже камергер; с 1771-1773 годах – вице-президент Академии наук; c 1775 года – президент Медицинской коллегии; в 1783 году пожалован сенатором и тайным советником; наконец, в 1797 году получает высший чин действительного тайного советника.

Минула пора легкомысленной, щегольской молодости. Под 30 лет Алексей Андреевич становится женатым человеком. Но особенно был он счастлив во втором браке, с Глафирой Алымовой (рожденной, по совпадению, в год публикации “Сонета и мадригала”). Гаврило Державин посвятил Ржевскому стихотворение “Счастливое семейство” (1780), в коем живописал его чадолюбивым, “благочестивым добрым мужем”.

Но Державин отметил и постигшую Ржевского досадную метаморфозу – он стал “человеком, удобопреклоненным на сторону сильных”. Так дерзкий стихотворец, готовый бросить вызов самой императрице, стал покорным и рептильным исполнителем воли начальства.

Жизнь и судьба Ржевского не пример ли той российской “обыкновенной истории”, что приключилась позднее с Александром Адуевым – младшим? Правда, протагонист Ивана Гончарова, в отличие от Алексея Андреевича Ржевского, не публиковал свои юношеские сочинения. А наш герой предал их тиснению, оскандалился и… вошел в историю русской культуры.

III. Первые русские буриме



Ж. Вивьен. Портрет В.Л. Пушкина

Сохранился забавный литературный анекдот, который поведал литератор Михаил Дмитриев: “Однажды Василий Львович Пушкин (1770-1830), бывший тогда еще молодым автором, привез вечером к Хераскову новые свои стихи. – “Какие?” – спросил Херасков. – “Рассуждение о жизни, смерти и любви”, - отвечал автор, Херасков приготовился слушать со всем вниманием и с большой важностию. Вдруг начинает Пушкин:

Чем я начну теперь! – Я вижу, что баран

Нейдет тут ни к чему, где рифма барабан!

Вы лучше дайте мне зальцвасеру стакан

Для подкрепленья сил! Вранье не алкоран…

Херасков чрезвычайно насупился и не мог понять, что это такое! – Это были bouts rimes [буриме – Л.Б.], стихи на заданные рифмы… Важный хозяин дома и важный поэт был не совсем доволен этим сюрпризом; а Пушкин очень оробел”.

Недовольство патриарха отечественной словесности, творца знаменитой поэмы “Россияда” Михаила Матвеевича Хераскова (1733-1807) понять можно: настроившись на сочинение важное, философическое, он принужден был слушать какую-то зарифмованную галиматью. И едва ли Херасков оправился от шока, когда узнал, что перед ним - буриме на самые экстравагантные рифмы “баран” - “барабан” - “стакан” - “алкоран”, подсказанные Пушкину Василием Жуковским. Василий Львович был собой доволен, мнил, что так счастливо соединил здесь столь “далековатые” идеи (рифмованные слова) в одно игривое целое, и этой–то “побежденной трудностью” хотел удивить престарелого метра. Но Хераскову не угодишь – ему гладкость стиха подавай, а тут все искусственно и натужно! Так что изящной стихотворной игрушки не получилось, и сюрприз обернулся конфузом.



И.К. Майр Портрет М.М. Хераскова

Хераскову не довелось дожить до времени, когда Василий Пушкин станет образцовым “буремистом” и, по словам того же Михаила Дмитриева, никто не сможет с ним сравниться “в мастерстве и проворстве писать буриме”. А в романе Льва Толстого “Война и мир” рассказывается о том, что накануне Наполеоновского нашествия, буриме Василия Пушкина будут столь же популярны в Москве, как и знаменитые патриотические афиши князя Федора Растопчина. Сомнительно, однако, что и более поздние буриме Василия Львовича пришлись бы взыскательному Хераскову по вкусу, ибо Михаил Матвеевич был реликтом уже отошедшей эпохи. Но парадоксально, что именно литературный старовер Херасков стоял у истоков первых русских стихотворений “на рифмы, заданные наперед”. И в том, что ныне игра буриме прочно вошла в российский культурный обиход, есть и толика его заслуги.

Откуда же наши стихотворцы – современники Хераскова смогли почерпнуть сведения об игре буриме? Откроем популярнейший журнал Ричарда Стила и Джозефа Аддисона “The Spectator”, который был широко известен в России (преимущественно во французских переизданиях). В одном из номеров этого издания (№ 60, Wednesday, May 9, 1711) помещено пространное письмо (авторство его приписывается Джозефу Аддисону), в коем как раз рассказывается о буриме - “дурацком виде остроумия”. Будто бы возникла сия литературная игра в результате курьеза. Некто ничтожный (настолько ничтожный, что даже имя его не сохранилось) французский рифмач Дюкло вдруг пожаловался друзьям, что его обокрали и умыкнули при этом триста (!) сонетов. Такая астрономическая цифра вызвала удивление и недоверие (хотя на дворе стоял весьма урожайный для сонетов XVII век!). Тогда “обворованный” стихослагатель признался, что это были не сами сонеты, а лишь рифмы к ним. Почин писать стихи на заранее сочиненные рифмы был горячо поддержан. Вскоре во Франции появилась четырехтомная антология подобных стихов (Elite des Bouts Rimes de ce Temps, 1649). Но особенное распространение они получили с 1654 года, когда суперинтендант Людовика XIV Николя Фуке сочинил знаменитый сонет-буриме на смерть попугая.

Напрасно колкий Жан-Франсуа Саразин в своей сатире “Разгром буриме” (La Defaite des Bouts Rimes, 1654) пытался отвратить публику от сего “вредного” поветрия. Своими искрометными буриме прославилась салонная поэтесса Антуанетта Дезульер, Тулузская Академия ежегодно проводила турниры с участием четырнадцати поэтов, каждый из которых сочинял буриме во славу “короля-солнце” - Людовика XIV, причем победитель получал золотую медаль и миртовую ветвь. “Дошло до того, что французские дамы навязывают писать буриме своим обожателям, - негодует Джозеф Аддисон и патетически восклицает: - что может быть смешнее и нелепее, когда такими безделками занимается серьезный автор!”. Но тут же сообщает, что поэт Этьен Маллеман опубликовал книгу вполне серьезных сонетов (Le defi des Muses en trente Sonnets Moraux, 1701), сочиненных на рифмы герцогини Майнской. Да и позднее, уже во времена Михаила Хераскова, игры в буриме не гнушались такие почтенные сочинители, как Алексис Пирон, Антуан Удар де Ламотт, Жан Франсуа Мармонтель и другие.

И, видимо, поэтому, когда в редактируемый Херасковым журнал Московского университета “Полезное увеселение” прислали свои “Два сонета, сочиненные на рифмы, набранные наперед” отпрыск старинного рода Алексей Нарышкин и лейб-гвардии Семеновского полка подпоручик Алексей Ржевский, они тут же были преданы тиснению (1761, Ч. 4, № 12). Первыми в этой стихотворной подборке помещено буриме Алексея Нарышкина:

За то, что нежностью любовь мою встречали,

Прелестные глаза! вовеки мне страдать,

Вовеки вами мне покоя не видать,

Вы мне причиною несносныя печали.

Надеждой льстя, вы мне притворно отвечали,

Что время счастливо могу я провождать,

Что должен за любовь награды себе ждать.

Надежда сладкая! Те дни тебя промчали.

Любезная! тебя напрасно я люблю,

Напрасно музами спокойствие гублю,

Суровости твои то кажут мне всечасно;

Но пусть я не любим, хоть буду век тужить,

Хоть буду о тебе вздыхати я несчастно, -

Ты будешь мне мила, доколе буду жить.

Далее следует текст Алексея Ржевского:

На толь глаза твои везде меня встречали,

Чтобы, смертельно мне любя тебя, страдать,

Чтоб в горести моей отрады не видать

И чтобы мне сносить жестокие печали?

Прелестные глаза хотя не отвечали,

Что буду жизнь, любя, в утехах провождать,

Я тщился радостей себе от время ждать,

Чтобы несклонности часы с собой промчали;

Но временем узнал, что тщетно я люблю,

Что тщетно для тебя утехи я гублю

И страстью суетной терзаюся всечасно;

Однако я о том не буду век тужить

Любить прекрасную приятно и несчастно,

Приятно зреть ее и для нее мне жить.

Обращает на себя внимание, что рифмы в русских сонетах “точные” и весьма традиционные, тогда как во французских буриме преобладают неожиданные, эффектные рифмы, причем искусное манипулирование ими приобрело во Франции самодовлеющий характер и стало критерием ценности текста. Надо сказать, что русский XVIII век вообще замысловатыми рифмами небогат. В отличие от французских буремистов, в помощь которым уже с начала XVII века издавались спасительные словари рифм, в России ничего подобного не было (первый “Рифмальный лексикон…” Ивана Тодорского вышел в свет только в 1800 году).

Важно понять историко-культурный смысл и ту литературную задачу, которую решала русская словесность, осваивая сию стихотворную игру. Надо иметь в виду, что классицистическое мышление XVIII века было жанровым. А поскольку эти буриме являются одновременно и сонетами, они органически связаны с трансформацией жанра сонета на русской почве. Во Франции же сонет, переживавший бурный расцвет в XVI-XVII веках, был вполне разработанным жанром. Более того, как отмечает филолог Юрий Виппер, его поэтическая структура, заложенные в нем возможности художественной выразительности, оказались глубоко созвучными коренным чертам эстетических пристрастий и влечений, свойственных творцам французской литературы. Именно это побудило Луи Арагона назвать сонет формой “национальной речи французов”. А в России середины XVIII века тематический репертуар сонета еще только складывался. Влиятельнейший поэт Александр Сумароков, ссылаясь преимущественно на французский опыт, корил сонет за “неестественность” и определил его “состав” как “хитрую в безделках суету”. И русским стихотворцам надлежало непременно эту “неестественность” преодолеть, актуализировав сам “состав” (тему) сонета. Велся поиск содержательных возможностей жанра. Предстояло выявить место сонета в русской любовной поэзии, тем более, что в отличие от таких ее жанров, как элегия, эклога, идиллия, песня, анакреонтическая ода и др., за сонетом не было изначально закреплено строго определенного содержания.

Впрочем, тему поэтического турнира задали сами рифмы (“встречали” – “страдать” – “видать” – “печали”… “люблю” - “гублю” и т.д.). Вполне объяснимы и одинаковые в обоих текстах формулы любовной поэзии, превратившиеся с легкой руки Александра Сумарокова и его поэтической школы в ходячие словесные клише. Так, рифма “встречали” – “отвечали” вызвала у обоих стихотворцев появление слов “прелестные глаза”; слово “промчали” соотнесено с близкими по значению “дни” (Нарышкин), “часы” (Ржевский); “печали” - с синонимичными определениями “жестокие” (Нарышкин), “несносные” (Ржевский).

В то же время ситуация соревнования способствовала активизации поэтической мысли. Казалось бы, оба текста являют собой монолог отвергнутого влюбленного, но тематические решения, к которым приходят Нарышкин и Ржевский, совершенно разнятся, и вот почему.

Первым в стихотворной подборке журнала помещен сонет-буриме Нарышкина. Влюбленный субъект вспоминает здесь о прошедшем счастье, хотя и тогда “любезная” лишь притворно будила его надежды и лишь делала вид, что отвечает его чувству. Ныне же она открыто кажет суровости, и несчастье его стало вполне очевидным. Несчастному “любовнику” суждено “век тужить” и “вздыхати несчастно”. Таким образом, для Нарышкина тема сонета в сущности ничем не отличается от темы канонической элегии. Элегия с ее чистой формой любовной речи становится тем “старшим” жанром, который не только лексически, но и содержательно насыщает жанр “младший” – сонет.

Далее следует текст Ржевского. Его поэтическое решение поражает своей нетривиальностью, оригинальностью трактовки. “Прекрасная” в его сонете вообще бездеятельна: ее “прелестные глаза” с самого начала “не отвечали” страсти говорящего лица. Но отвергнутый влюбленный элегической скорби не предается:

Однако я о том не буду век тужить:

Любить прекрасную приятно и несчастно,

Приятно зреть ее и для нее мне жить.

Самоценным становится состояние влюбленного героя: бывшая постоянным атрибутом элегий “горесть люта” трансформируется здесь в “приятности” несчастной любви! Причем в буриме Ржевского это слово “приятно” (а в поэзии того времени оно соотносилось с “утехами”, которые как раз не мог сыскать элегический герой) настойчиво повторяется, становясь тем самым действенным риторическим приемом.

Представляется неслучайным порядок следования текстов. Первым здесь напечатан традиционный “элегический” сонет-буриме Нарышкина, а затем нетривиальный по своему поэтическому решению сонет-буриме Ржевского. Таким образом, литературная игра в буриме Нарышкина и Ржевского выявляла содержательные возможности русского сонета, и в этом было ее главное значение.

Автор “Словаря древней и новой поэзии” (1821) Николай Остолопов наставлял сочинителей буриме: “Чем рифмы будут страннее и слова менее иметь между собой связи, тем труднее писать по оным стихи: следовательно, стихи, написанные удачно по таким рифмам, доставят более приятности”. В качестве образца, достойного подражания, он привел стихи, написанные “издателю журнала “Вестник Европы” (1808, Ч. XXXVII, № 1):

Да будет твой Журнал у нас в Москве - комета!

Да сладок будет он, как мед или каймак!

Ты не был сотворен носить два эполета,

Зато твой к Пинду путь не скроет буерак!

Для грешныя души спасенье - литургiя!

Для скаредных писцов журналы - помело!

Беда им - критики суровой энергiя,

Иль строгого ума подзорное стекло!

Их бред для глупых - песнь, для умных - скорговорка!

В стихах их Феб - Сатир, с горбами - Адонис!

Им рифма для стихов, бредущих врозь, затворка!

Всех в петлю за вранье! (Глупон, и ты б повис).

Без дара страсть писать - пятно, иль лучше - сажа!

Подобны ль сим вралям - Гомер, Анакреон?

И громкостью стихов - стихов в два-три этажа

Заслужишь ли, поэт, на Пинде эспонтон?

Конечно, буриме Нарышкина и Ржевского с их обыкновенными (но не “бредущими врозь”!) рифмами блекнут на фоне столь изощренного версификаторства. Но было бы несправедливо аттестовать этих стихотворцев XVIII века “вралями” и “глупонами”. Их “два сонета, на рифмы, набранные наперед” отмечены и даром, и “страстью писать”. Не знаем, читали ли их буриме обитатели Парнаса и Пинда, но в истории русской культуры они, безусловно, не затерялись. Впоследствии появятся русские классики буриме - Дмитрий Минаев и Арсений Голенищев-Кутузов, будут проводиться и массовые конкурсы буриме, а в советское время эта литературная игра традиционно войдет в одно из заданий КВН. И в наши дни буриме продолжает жить в интернете как сетевая интерактивная игра, причем на каждом из сайтов существуют свои правила, свое оформление, ведутся рейтинги, награждаются победители и т.д. И все же нельзя забывать, что родоначальниками русского буриме были Алексей Нарышкин и Алексей Ржевский. Они были первооткрывателями, стремившимися приохотить россиян к забавной литературной игре. И за это надо воздать им должное.

 

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #1(49) январь 2014

7iskusstv.com/nomer.php?srce=49
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer1/Berdnikov1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru