Исполнился непразднуемый, но вовсе не праздный, а судьбоносный юбилей - двадцать восьмого сентября 1953 года Никита Хрущев был избран первым секретарем ЦК КПСС. Библейское изречение - "Несть пророка в своем отечестве", в оригинале звучащее, как "Нет пророка в его городе" – "Эйн нави бэ айиро", готовилось осуществиться в истинно расширенном своем значении. Сегодня, через 60 лет, это особенно видно. В мире не оказалось пророка, предвидевшего, что может сделать этот шумный, казалось, не очень образованный, круглый, полный жизни, невысокий человечек.
Строка стихотворения любимого мной Осипа Мандельштама, вынесенная мной в заголовок, врезалась мне в память лишь в девяносто первом году, когда я, после четырнадцати лет жизни в Израиле, впервые приехал с делегацией ивритских писателей в "еще СССР", в Москву, и купил на книжном развале его "Избранное". В том – девяносто первом – исполнилось ровно сто лет со дня рождения поэта, и в память, в тот же миг, врезались открытые наугад строки – "...И в кулак зажимая истертый/ Год рожденья – с гурьбой и гуртом/ Я шепчу обескровленным ртом:/ – Я рожден в ночь с второго на третье/ Января в девяносто одном/ Ненадежном году – и столетья/ Окружают меня огнем/...
И тут – эта строка – как удар под ложечку – НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ ВСЕГО КРУГЛЕЙ ЗЕМЛЯ...
Написанные по совсем другому поводу, эти три слова "всего круглей земля", были невероятно круглей, настолько – что с нее скатывались миллионы голов, включая и голову поэта, начиная с Лобного места.
1. 25 ФЕВРАЛЯ 1956.
Запоминаю эту дату, ибо, сидя в пригородном поезде, машинально читаю строки в "Правде", которую держит мой сосед: состоялось последнее заседание Двадцатого съезда; принято решение о подготовке новой программы партии; Хрущев объявил повестку дня исчерпанной. "Пролетарии всех стран..."- по-тараканьи зашуршав, опрокидываются газетным листом на спину, беспомощно шевеля лапками, но со всех газетных углов в глаза назойливо лезет дата: 25 февраля 1956 года.
Ничто еще не подтверждает, что эта дата будет выжжена клеймом на лбу столетия. Мысли мои заняты иным, совсем, казалось бы, далеким от несущейся мимо за окнами слякотной реальности, промозглыми порывами сырого ветра врывающейся в вагон сквозь распахивающиеся на остановках двери. Если бы кто-либо мог проследить на экране ход моих мыслей, сумбур ассоциаций, он бы очень удивился, отметив, что слова "программа" и "устав" вызвали из памяти рисунок "магендавида", имя шведского мистика Сведенборга. Это он назвал "магендавид" знаком макрокосма. А перед глазами бежали строки из гетевского "Фауста", переведенного Пастернаком, изданного в пятьдесят третьем государственным издательством "Художественная литература" и недавно добытого мной: "...кто из богов придумал этот знак? Какое исцеленье от унынья дает мне сочетанье этих линий!" Таинственное звучание имени Сведенборга, в свою очередь, вызвало поток обрывочных знаний о масонах, потомках иерусалимских вольных каменщиков, в кругах которых он весьма почитался. Поток этот пронизывает какая-то неясная тревога. И не зря эта тревога особенно усиливается при проскальзывании на экране слова "обрывочные". Дело в том, что в последние месяцы странными путями от разных лиц, которые вертелись в букинистическом мире, мне попалось несколько книг без начала и конца. По содержанию и по гнетущим иллюстрациям, изображающим бодрую лагерную самодеятельность, можно было догадаться, что одна из них — запрещенная книга, написанная группой советских писателей, во главе с Горьким, посетивших строительство Беломорско-Балтийского канала. На одной из страниц другой книги, внизу, можно было различить затертую надпись — "Морис Мюре. Еврейский ум". Третья же книга была о масонах, написанная, вероятнее всего, каким-то поборником французской революции.
Книга без начала и конца вызывает чрезмерный прилив любопытства, особенно если знаешь, что обрывали ее преднамеренно. Очерки Мюре о выдающихся еврейских умах, таких, как Гейне, Дизраэли, Маркс, Брандэс, Нордау, особенно жгли сознание строками о Марксе, по всей вероятности, написанными через пару лет после его смерти:
"Капитал" Маркса попахивает серой... Трудно сказать, какие эта, на первый взгляд, безобидная теория будет в будущем праздновать кровавые триумфы..."
Инстинктом я понимал, что такие книги нельзя хранить в общежитии, отвез их к маме. Эти дни помнятся мне копошением людских толп в любом месте, в любое время, как будто все сдвинулись с места: полупустые магазины забиты чего-то ожидающими скопищами, улицы чмокают и чавкают тысячами ног, сотни скользящих мимо лишенных выраженья глаз, беспрерывный галдеж и балдеж доводят до состояния, каким страдает отравленный угарным газом.
В университетских коридорах приходится пробираться бочком, в общежитие со всех сторон страны понаехали дружки студентов, кто в командировку, кто в отпуск из северных краев, какие-то офицеры-пограничники, курсанты военных академий, и у всех вежливо нагловатые повадки, хриплые испитые голоса. Комендант бессильно мечется по коридору, хватаясь за голову при пьяных криках и грохоте: в очередной комнате драка, бьют скудный студенческий инвентарь.
В воздухе носятся флюиды какой-то забубённой отчаянности и бунтовских чаяний, веяния неустойчивости, вливающие беспричинную свирепость в зеленые авитаминозные лица. Возвращаюсь в университет пригородным поездом, опять же, как никогда, битком забитым, так, что приходится стоять в проходе, с трудом дыша спертым запахом сырых одежд, винного перегара и промозглой слякоти. Запахом человеческого тела, смешанным с винным перегаром, гнилым дыханием и внезапным ошалелым пробуждением от омерзительной долгой спячки, когда неожиданная, не к месту, тяга гонит тебя неизвестно куда. Такими врезались мне в память последние дни февраля пятьдесят шестого года.
2. Папская булла о беззакониях.
Начало апреля было тихо солнечным с мягким воздухом над высыхающими лужами, высокими облачками, беззвучным многообещающим закатом над озером. Но и тут, в приозерном парке с подросшими деревьями, негде было найти уединенный уголок, все аллеи были забиты гуляющими толпами, шарканьем ног и взрывами какого-то вульгарного смеха. Лодочная станция гнулась и скрипела подмостками и уключинами, все лодки на плаву были полны катающимися, очередь у входа на станцию нетерпеливо напирала на дряхлый заборчик, покрикивал кассир, и единственными, кто сохранял спокойствие и невозмутимость, были маляры, красившие лодки, которые, как мертвые рыбы, опрокинутыми кверху брюхами, лежали на берегу. Это были довольно ранние часы субботнего дня. Мы сдавали бег на три километра вокруг озера под бесчисленные советы и тихое улюлюканье гуляющей публики. Неожиданно прибежал какой-то первокурсник, явно взволнованный порученным ему делом и, задыхаясь, передал нашему физруку просьбу самого ректора: срочно и незамедлительно возвращаться в университет. Отстающих подбадривали. В душевых была только холодная вода: это перехватывало дыхание, но и взбадривало. Наблюдалось усиленное движение из всех университетских щелей и закоулков в сторону большого актового зала. Врожденный что ли инстинкт, какой бывает у птиц, никогда не сбивающихся с путей перелета, рассаживал наших любимых преподавателей слева, а всех, читающих историю партии, диамат и истмат, короче, предметы, вызывающие у студентов тихий мат, — справа. Но на этот раз они вовсе потеряли свой прямолинейный и самоуверенный лоск, выглядели неуверенными, беспокойно ерзали. Тревожно и печально было в воздухе, как бывает в начале долгой — иногда многими годами длящейся – панихиды.
По студенческой привычке — никогда и ни при каких чрезвычайных обстоятельствах, не впадать в чрезмерное волнение — я извлек из сумки книжку про масонов. Слово дали какому-то лицу, то ли из горкома, то ли из ЦК, то ли из других органов, имена, названия и фамилии которых забываются в момент их произнесения. Лицо, не менее взволнованное своим поручением, чем прибежавший за нами первокурсник, надело очки, блеснувшие дорогой оправой.
"Доклад Хрущева на закрытом заседании ХХ съезда КПСС о культе личности и его последствиях".
Папская булла. Прежний пахан, державший десятилетиями в страхе и ужасе двухсотмиллионный лагерек социализма, помер. Новый пахан через три года после истерических конвульсий людских масс, затаптывающих друг друга насмерть по пути к гробу помершего пахана, в отличие от служек египетского фараона, добровольно отдающих свою жизнь Хозяину, открывал все мерзости, творимые усопшим, и тем самым выставлял всех этих вопленниц и истериков участниками шабаша, лишенными рассудка. Было от чего рыдать вторично. На миг представил себе Никиту Хрущева в папской тиаре и сутане, обшитой золотом. Ничего смешного. Разве обшитый золотыми галунами и увешанный всяческими бриллиантовыми орденами мундир генералиссимуса — не то же самое? А скромный депутатский значок и орден Ленина на отлично сшитом пиджаке Никиты Сергеича не подобен перстню с выгравированным на нем светильником на пальцах членов масонской ложи. И откуда у масонов эта страсть к изображениям светильников, ламп, факелов? Не потому ли, что тайны их, не всегда благовидные, вершились во тьме? Светящий ледяным ужасом свет ламп допросов и истязаний бил буквально из каждой строчки читаемого нудным голосом доклада. А кто мы, единым скопищем сидящие в этом зале? Разве мы не разделены незримо на группы, подобные масонским ложам? Во всяком случае, эти, сидящие справа миссионеры пахнущих смертью паханских положений и уложений, они уж точно принадлежат к одной из самых свирепых масонских лож, чьи тайны сегодня нам раскрывают. Вот тебе и далекая от реальности книга о масонах, внезапно и парадоксально оказавшаяся самым точным и необходимым орудием для осознания десятилетиями скрываемой, невыносимо давящей и, наконец, вулканически прорвавшейся действительности. За строками этой книги мерещились грандиозные залежи еще не раскрытых параллелей и ассоциаций. Именно от этого, внезапно мне открывшегося, а не от ужасов, читаемых монотонно из-под дорогих очков, похолодели кончики пальцев ног, спина покрылась потом, зашевелились корни волос на голове.
Рядом со мной сидел Гришка Буть, пятикурсник с филологического факультета, небритый, едва опохмелившийся. Перочинным ножиком он что-то остервенело вырезал на столе.
"Сейчас я зачитаю вам эти документы..." — сказал монотонный голос с таким выражением, как будто именно он, лично, решился вынести эти документы на суд народа, - "письмо Н.К. Крупской: Лев Борисович! Из-за короткого письма, которое я написала под диктовку Владимира Ильича с разрешения врачей, Сталин позволил себе совершить вчера по отношению ко мне необычайно грубую выходку... Я обращаюсь к вам и к Григорию, как к близким товарищам В. И. и прошу защитить меня... от скверных ругательств и угроз..."
—Твою мать, — угрожающе выругался Буть, — кто это Лев Борисович?
— Каменев, — ответил я.
— А Григорий?
— Зиновьев.
— Самые, значит, враги народа и близкие товарищи В. И.? А, сучье вымя, мать твою размать!..
— Тише, товарищ, — зашикали на него сидящие сзади гладко прилизанные и благоухающие одеколоном аспиранты, ловящие каждое слово докладчика, как сладостную облатку, опускаемую им в рот самим новым папой и тем самым причащающим их тайнам папского и мадридского дворов.
— Волк тебе товарищ, — буркнул Буть и с еще большим остервенением принялся скрести ножом по столу.
"...Письмо В.И. Ленина: товарищу Сталину; копии: Каменеву и Зиновьеву. Дорогой товарищ Сталин... "
— Е-мое, — озверел Буть, — тебе бревном по кумполу, а ты — "дорогой"... "...предпочитаете ли вы взять ваши слова обратно и извиниться, или же вы предпочитаете разрыв между нами отношений. Искренне ваш, Ленин..."
— Да что они там, все, чокнутые, или совсем иезуиты? Дорогой, вы свернули мне челюсть, а я вам пасть порву, искренне ваш, — орал Буть, но его никто не одергивал, ибо в зале тоже стоял страшный шум. Никакие ужасы, читаемые дальше, почему-то не произвели на братию такого впечатления, как эта ссора двух паханов.
"...Шум в зале..." — добросовестно прочитал докладчик и отпил воды из стакана, — "...значительное число выдающихся... пали жертвой деспотизма Сталина..."
Сжав скулы и побледнев, благоухающие аспиранты и ассистенты с кафедр истории партии и всяческих матов, вкупе со своими доцентами и профессорами, на глазах беспартийной публики привыкали к новому словосочетанию — "деспотизм Сталина".
"...Сталин создал концепцию "врага народа" ...Массовые аресты и высылки многих тысяч людей, расстрелы без суда и нормального следствия создали обстановку, лишенную чувства безопасности и полную страха и даже ужаса. Поручено расследование причин, сделавших возможным проведение массовых репрессий... Многие были оклеветаны и, часто, не будучи в состоянии выносить варварских пыток, обвиняли самих себя (по приказу следователей-фальсификаторов) во всех видах самых ужасных и неправдоподобных преступлений... Из 139 членов и кандидатов ЦК партии избранных на XVII съезде, 98 человек, то есть 70%, были арестованы и расстреляны (большинство в 1937-1938 г.г.) (Возгласы возмущения)...
В зале — мертвая тишина. Даже Буть перестал скрести ножичком.
"...Из 1956 делегатов Семнадцатого съезда...1108 были арестованы по обвинению в контре..."
— Все про партийную шайку, — процедил сквозь зубы Буть, — а где, простите, простые трудящие?..
"...Семнадцатый съезд известен в истории, как "съезд победителей..." История свирепым зверем дышала нам в затылок, обнажив свой смердящий смертью, до сих пор тщательно скрываемый поток. И Гриша Буть, втягивая голову в плечи, поворачивался назад, встречая лишь охваченные ужасом и умилением благоухающие лица аспирантов и ассистентов. За медленным и монотонным голосом докладчика машина смерти начинала на глазах набирать невероятное ускорение:
"...После убийства Кирова... вечером 1 декабря 1934 года, по инициативе Сталина... Енукидзе подписал... директивное указание: следовательским отделам ускорить... судебным органам не задерживать исполнения смертных приговоров... органам комиссариата внутренних дел... приводить... смертные приговоры немедленно после вынесения приговоров..."
Впервые в суконном тексте была живая боль, это потрясало: оказывается и от штампованных фраз волосы могут вставать дыбом.
"Обстоятельства убийства Кирова... содержат в себе много непонятного и таинственного... руководящим работникам ленинградского НКВД были вынесены очень легкие приговоры, но в 1937 году их расстреляли. Можно предполагать, что они были расстреляны для того, чтобы скрыть следы истинных организаторов убийства Кирова. (Движение в зале)".
— Ну и что вы на это скажите, проповеднички? — вдруг резко обернулся назад, описав ножичком круг в воздухе, Буть. Аспиранты отшатнулись, и один из них, с рыбьими глазами, сказал:
— Мы сейчас потребуем вывести вас из зала.
— Я бы и сам вышел. Дышать ведь нечем. Смердит, — Буть звучно скреб щетину на щеках, — и вообще пора перерыв. Они что, и нас уморить решили тоже? Нужда есть — в клозет, да и душа горит... Столько-то времени в смердящем пекле...
"...Товарищ Эйхе, члена партии с 1905... был вынужден под пыткой подписать заранее заготовленный следователем протокол... На суде он сказал: я не смог вынести пыток, которым подвергали меня Ушаков и Николаев, особенно первый из них – он знал о том, что мои поломанные ребра еще не зажили... причинял при допросах страшную боль – меня вынудили обмануть себя и других (своим признанием)... прошу... умоляю... вновь рассмотреть мое дело, не для того, чтобы пощадить меня. Но для того, чтобы разоблачить всю ту гнусную провокацию, которая, как змея, обволокла теперь стольких людей из-за моей слабости и преступной клеветы. 4 февраля 1940 Эйхе был расстрелян..."
— Падлы, — громко сказал Буть, и слово повисло в плотном, хоть топор вешай, молчании зала. Топор был весьма кстати к другим пыточным орудиям, используемым Ушаковым, Николаевым, Комаровым, Родосом, Заковским и прочими следователями-палачами, которые удостоились быть названными в докладе.
За окном цвела сирень, но запах ее не мог пробиться сквозь заливающую все щели жизни кровь, крики, боль, пороховой дым. За убийственно-суконными строками беспрерывно трещали расстрельные залпы. Я пытался отвлечься чтением о масонах, но строки об ордене, который снимал бремя совести с отдельного человека во имя абсолютной идеи и освящал во имя ее самое кровавое преступление, звучали как продолжение читаемого вслух доклада: "братство вольных каменщиков" замуровывало весь мир в тюремные стены. Демократическим централизмом пахла вся масонская пирамида, надо было лишь попасть в пыточную школу, прилежно учиться, чтобы пройти по ступеням степеней: ученик палача, подмастерье доноса, мастер допроса, гроссмейстер убийства – все выше и выше. А на самом верху — Совершенный Мастер смерти, Кровавый рыцарь Востока, Первосвященник Освятитель убийств, Великий Князь, Рыцарь Солнца.
"Одним из наиболее характерных примеров самовосхваления Сталина... его "Краткая биография". Человека делают божеством, рисуют его... как "величайшего вождя", "лучшего стратега времен и народов"... не хватало слов, чтобы превозносить Сталина до небес... примеры отвратительного идолопоклонства... Все эти выражения были одобрены и отредактированы самим Сталиным, а некоторые даже дописаны его рукой на корректуре книги..."
Дьявол, как явствует из апокрифа, был хром, ибо, сброшенный с неба, при падении сломал ногу. Дьявол, как явствует из закрытого доклада середины двадцатого столетия и Двадцатого сборища, вкупе с обрывочными сведениями, ползущими из уха в ухо от самих патологоанатомов, приближенных к особе, походил на карлика с "широкой грудью осетина", был ряб, в оспинку, левая рука короче правой, два пальца срослись на левой ноге.
Ритуалы масонов. Особенным образом ставили ступни и приветствовали друг друга, как ни странно, жестом Бутя, который провел рукой у горла, мол, осточертело, сил нет. Эти в определенном порядке выстраивались на мавзолее или на газетной странице. Любое смещение от центра означало приговор, а исчезновение из ряда — смертную казнь. Явление Совершенного мастера Смерти в сияющем хрустальными люстрами зале вызывает ритуальное — "все встают" и отбивают ладони, если надо, до третьих петухов. Череп — жертве ежеминутно дают почувствовать собственный череп и кости. Мечи остриями в грудь. Какие еще там мечи, просто отбивают печенку, гасят об кожу сигареты, бьют линейкой по уху или ногой в пах. Последнюю часть доклада с "единодушно одобряя" и "руководствуясь ленинским принципом" уже никто не слушал, в зале стоял негромкий, но невообразимый шум, да и сам докладчик спешил отстреляться обоймами холостых фраз.
— Этим бы ножичком, — сказал Гриша Буть, проковырявший стол насквозь, — я бы Иоське-корифею голову отчикал.
И ничего вокруг не стряслось, и ничье ухо не заострилось жаждой доноса.
Над головами тяжким облаком висели суконные клише доклада, пахли кровью, гибелью, запахом пусть неполной, но правды.
3. В МОСКВУ, В МОСКВУ
В беспечно жаркий майский день, ополоумевший от пьяни и праздничного равнодушия раздался одинокий выстрел, эхо которого потрясло страну сильнее всяческих канонад.
Тринадцатого мая застрелился Фадеев.
Поначалу я не принял столь остро это сообщение в чаду экзаменационной сессии, только изредка слыша в толпе повторяемое двустишие: "раздался выстрел: таков конец соцреалиста".
Я готовился ехать в Москву, а оттуда на Байкал, где должен был проходить геологическую практику. Настроение было странно двусмысленным. Я был подобен человеку, собирающемуся вступить в холодную воду: ему боязно да и непривычно оторваться от уже устоявшейся стихии, с которой он расстается, как снимает одежду, — сначала прощается с парками и улицами, затем с общежитием и товарищами, наконец, с другом. И, прервав с ним на полуслове уже не первый год длящееся внутренне беспрерывное сосуществование, вскакивает в вагон беспомощным и нагим, и стечение лиц вокруг, которых до сих пор проносило мимо по касательной, внезапно подступает в упор угрюмым молчаньем, ощутимо и угрожающе вторгаясь в его внутренний покой и цельность. Мне досталась в купе вторая полка.
Поезд шел навстречу восходу, лица пассажиров были выспавшимися и жадными до новых впечатлений. Новые пространства жизни разворачивались на оси по дуге, срезаемой поездом. Я был абсолютно один, но, оказывается, все, оставляемое мной, вовсе не было отринуто рвущимся вдаль поездом, оно жило во мне, оборачивалось новым обличьем и обретало силы.
Непрерывность внутреннего сосуществования — с родными, друзьями, миром — продолжалось. Я жадно вбирал набегающие на меня, наливающиеся цветом и светом, пространства, и с не меньшей жадностью прислушивался к голосам подо мной и в соседнем — через переборку — купе. Как ни странно, разговор и тут и там шел о самоубийстве Фадеева. Позднее, в течение дня, проходя по вагонному коридору, я несколько раз и в разных купе слышал разговоры об этом. Говорили громко, как бывает, когда трудно сдержать рвущуюся наружу взволнованность. Поражало количество баек, в которых трудно было отличить правду от вымысла. Говорили о том, что в последние месяцы он лежал в больнице после долгого смертельного запоя, что раскрытие преступлений Сталина его добило. Ведь и он, как председатель Союза советских писателей, пусть косвенно, способствовал гибели ни в чем неповинных и наиболее талантливых, короче, приложился к бушевавшему столько лет темному злодейству, что падению его особенно способствовали возвращающиеся из сибирских лагерей оставшиеся в живых писатели, что за день до самоубийства к нему пришла какая-то совсем искалеченная писательница, обвинила его в убийстве, начала кричать и трястись в припадке.
Кто-то спросил: куда пришла к нему, в Союз, что ли, писателей? Да нет же, ответил другой голос, его уже там давно не было, в правлении Союза. Она к нему домой приехала, на дачу, в семнадцати километрах под Москвой, в Переделкино. Так я впервые в жизни услышал это имя — Переделкино, с которым у меня лет через пятнадцать столько будет связано. Кто-то с явной еврейской картавостью возражал: не совсем это правда, Фадеев пытался помочь репрессированным, например, Иосифу Певзнеру, который был прототипом его Левинсона в романе "Разгром" командиром особого отряда на Дальнем Востоке. Еще бы, сказал другой голос, героя-то своего конечно же спасать надо. Знаем мы этих особистов, обиженно сказал третий голос. Одни говорили, что до самоубийства он созвал гостей, все перепились. Другие говорили, что был один-одинешенек и абсолютно трезв, позвонил Ворошилову и сообщил, что собирается делать, тот всполошился, но было поздно.
Я лежал на верхней полке, не видя лиц говорящих, что было весьма кстати и ощущалось как продолжение затаенных человеческих пространств, наплывающих то громче, то слабее — в ночной болтовне радиоточки — глухим исподним гулом, тревогами, выбалтывающими мне на ухо свои страхи, сомнения, разочарования и надежды.
Кто-то отчаянно доказывал, что Фадеев излечился от алкоголизма, и всем его окружающим казалось, что восстановил душевное равновесие.
Я лежал и думал о том, что это был год полного нарушения душевного равновесия страны, очнувшейся от угара, что в свете моих чувств и размышлений несколько часов назад у Фадеева просто разрушилась непрерывность внутреннего сосуществования с миром, и гамлетовское —"Распалась цепь времен"— вспыхнуло огненными буквами от грохнувшего пистолета, приставленного к собственному лбу или груди. Под рев фанфар и вдохновенное пение десятилетиями летели головы. Теперь возвращалось эхо — беспрерывная беззвучная панихида, и это было, как в немом кино: под бравурные звуки оркестра или фортепьяно в зале на экране идет нескончаемое и беззвучное изображение массовых похорон. И его не могут заглушить хоры-александровых-имени-пятницкого, заполнившие все палубы государственного корабля, где партия — наш рулевой, никакие оптимистические-трагедии и незабываемые-девятьсот-девятнадцатые. Только иногда внезапный взлет церковного песнопения на миг пробирает до костей потусторонним холодом воздаяния и возмездия в ожидающий всех день Страшного суда.
Но раздается выстрел Фадеева - и только на миг оживает истинная звуковая дорожка нескончаемого немого похоронного шествия — в этом звуке тонут все сладостные аккорды и голоса.
Я повернулся набок и уснул. Сон мой был глубок и легок. Проснулся, как переворачиваются на спину посредине широкой и вольной реки. Поезд медленно катил над огромным распахнутым вдаль плесом со вспыхивающими на солнце стеклами дальних парящих и парящихся в мареве зданий. Это был Днепр. Это был Киев. Наскоро перекусив, я опять провалился в сон, в глубине которого слышались голоса входящих новых пассажиров, толчки и скрежет вагонов, неожиданно и отчетливо произнесенное имя — "Конотоп", обернувшееся конским топом в закатной степи, медленно и сладко закатывающейся в сон. Проснулся на рассвете от звуков радио. Исполнялась новая "Песня без слов"— гимн Советского Союза. Уставшие от дискуссий пассажиры нижних полок, спали крепким сном. Не хотелось спускаться с полки, будить их. Я извлек из-под подушки заложенную туда еще вчера книжку о масонах без начала и конца, чтение которой было столь же безначальным и не завершающимся. До Москвы оставалось несколько часов езды: пейзаж за окнами существенно изменился, стал строже, холоднее, севернее, что ли, по колориту. Курчаво-солнечную украинскую древесную веселость сменили лешачьи залегшие темной хвоей брянские леса с редкими белоствольными прострелами берез и медленным багрянцем зари поверх деревьев. А масоны в книге, уже по локоть в крови, как попугаи, орали о "разуме, свободе и прогрессе" и водили кандидатов, жаждущих вступить в ложу с завязанными глазами по бесконечным коридорам. Это уже их наследники усовершенствовали ритуал: в конце долгого коридора разряжали пистолет в затылок. Это уже их наследники унаследовали обет молчания, а если надо, коллективного крика осуждения. Редкие случаи слияния масонов с иезуитами, у наследников были сплошь и рядом: партия и органы — близнецы-братья, сиамские, не-разлей-кровь. Мистику-то всю в масонство внесли розенкрейцеры, этакие массовые символы — роза и крест: распинают, а затем покрывают розами. Убивают, к примеру, Кирова, а затем всей стаей стоят в почетном карауле; всей иррациональной алхимической восточной магией мистифицируют и вовсе машинные слова западной цивилизации — "политбюро, секретариат, комиссариат", а то и вообще начинают пугать мир заклинаниями — ВЦИК, ЧК, ГПУ, Угрозыск, НКГБ — эти бесконечные спотыкающиеся и сливающиеся "г", "р", "б" — горбаты и гробоносны. Тем временем, масонство мальтийским своим орденом выступает в крестовые походы. Против кого? А первый крестовый — против буржуев, под знаком диктатуры пролетариата. Символы: кепки, кожанки, маузеры, красные банты. А реквизиты — на дачи новоявленных Неронов.
А второй крестовый — против, так сказать, самого диктатора и гегемона, а заодно и крестьянства. Символы: повальный голод, коллективизация.
А третий крестовый — против интеллигенции. Эту рубили, как капусту, во имя диктатуры партии.
А четвертый, значит, крестовый — да против самой же партии — во имя единой персоны, вождя, божественной фигуры.
В голове моей роились безумнейшие фантазии образца пятьдесят шестого: к примеру, грузины объединяются в рыцарский орден, идут на Москву, освобождать гроб Господень Иосифа — сына сапожника (не путать с Иосифом-плотником, отцом Иисуса, который и капли крови человеческой не пролил).
На этом видения мои прервались: за окном уже пролетали ближайшие к Москве станции и полустанки. Внуково. Переделкино (екнуло в груди). Солнечное. Востряково. Москва-товарная. Вот, и Киевский вокзал, в высоченный ангар которого медленно втягивается поезд под бравурные звуки радио "Утро красит нежным светом..."
Площадь перед вокзалом кишит народом, бегущим во всех направлениях, трущимся у прилавков с галантереей. Толкотня, ругня, острый запах немытых тел, груды мешков и сумок. Подхватив чемодан, втискиваюсь в битком набитый автобус.
Дядя оказывается, дома, ибо совсем недавно ему оперировали язву желудка.
— Будь осторожен, — говорит он, — столько босячни и пьяни развелось в этом году, за пару рубликов в подворотне зарежут. Иная заманит, без головы останешься. Амнистия им нужна? Я же с утра до вечера за прилавком вижу, что творится. Надоело милицию подмазывать, а что делать. Обворуют, глазом не успеешь моргнуть. Перед операцией стою.
Вдруг один, такой высокий, моего, пожалуй, роста, волос белый, глаза белые от горячки, стал себя в грудь бить, кричать тонким голосом: — Я, Фадеев, слышите, гады, я Фадеев. На второй день слышу: застрелился.
Вот и коротенькая новелла: дядя Сема и Фадеев — о посильном соучастии дяди в трагических фарсах времени.
— Будь осторожен, — говорит дядя Сема, — сейчас уже чуть полегчало. Кунцево, знаешь что это? Тут же главная его, Сталина, дача была. Тут зона. Сирены. Думаешь, пожар? Это хозяин домой едет. Каждый день. Машины по Кутузовскому несутся, как на автогонках, а его ни разу не видел. Милиция, как тараканы, во всех щелях. И переодетые. К нам каждый вечер приходили документы проверять, увидят чужого, без прописки, начнут душу выматывать. А проспект-дорогу, знаешь, как называли? — дядя Сема наклоняется ко мне, и шепотом, — военно-грузинская. У меня часто последние волосы на голове шевелились: где я живу? — дядя Сема лыс, только немного волос над ушами и на затылке.
Часов в пять выхожу погулять.
В самой сердцевине сердцевин страны никакого лоска, голь и серость похуже, чем в провинции. Только флюиды страха и любопытства, сгущенным потоком, как в вентиляционной трубе, завихряются по оси Кремль – Киевский вокзал – Фили – Кунцево. И мне, впервые приехавшему в Москву провинциалу, предстоит ездить по этой оси, из Кунцева в ГИН – институт геологии, и обратно, беспрерывно обретаясь в зоне, где кафкианство, еще мною не узнанное и не читанное, празднует свои игры.
Памятники Сталину все еще продолжают стоять на площадях, мимо которых на следующее утро я еду в центр.
Оловянно чеканят шаг солдатики: у мавзолея меняется охрана. Движется очередь. Преодолевая тошноту, вхожу. Вид двух мертвецов, лежащих рядом, вызывает омерзение, касается живых едва ощутимой гнилью, разлитой в атмосфере и отражающейся профессиональной желтизной на лицах распорядителей. Столь бесстыдного обнажения тайны гроба не было даже у египтян: мумии закутывались в десятки пропитанных бальзамическими маслами покрывал, на лицо клали маску. Видно, что оба тела — Ленина и Сталина — и без того короткие, — укорочены до диафрагмы: отсутствующая часть покрыта красным бархатом. У Сталина лицо сплошь побито оспинами, усы рыжеватые, как два пучка, вырванные из сапожной щетки, мундир генералиссимуса с бляхами орденов кажется малым, как у ребенка, нарядившегося на маскарад: вероятно тело усыхает. Нет ничего противоестественнее, чем обнаженное мертвое лицо, обреченное раствориться в забвении, чтобы сохранить дух: оно, как чучело, принадлежащее к виду человекообразных животных. Вся мистика и таинство египетских бальзамирований здесь бездарно и грубо скопирована в каком-то бытовом безумии. Как рогатое чучело оленя украшает гостиную, так эти два куколя украшают страну, но им еще и поклоняются. Бальзамировавший их доктор бальзамических наук, по сути, обыкновенный набиватель чучел, набивший руку на потрошении вождей, властвовавших полумиром, профессионально владеющий умением подавлять в себе отвращение, копающийся во внутренностях и весь ужас своего ремесла прикрывающий звучным именем — патологоанатом — вот истинный и таинственный герой, стоящий за всеми этими макабрическими зрелищами. И толпа, шеренгой извивающаяся к мраморному склепу, привычно включает это зрелище между посещением ГУМа и Большого театра. И под минутной печальной гримасой, в глубине подсознания скрывается ликующий, столь же минутный прилив жизненных сил: вот лежат всесильные мира, которые раздавить меня могли, как мошку, а я жив и гляжу на них сверху вниз, на эту падаль, и в этом скрыта справедливость этого жизненного мгновения.
Дядя Сема поздно вечером, после моего рассказа о посещении мавзолея, подвел итог этому мероприятию еврейским анекдотом, рассказанным вполголоса в окружении деревьев его маленького дворика:
— Старый еврей со своим внуком в мавзолее указывает на Ленина: "Ды зейст дейм ройтн? Эр от баймир цигенемен дыс ганце гелт, ди миел... — Видишь этого рыжего? Он у меня забрал все деньги и мельницу.
— Гражданин, — говорит ему распорядитель, — отдайте последний долг и проходите". "Ди зейст, — говорит внуку старый еврей, — их бын им нох шулдиг..." — "Видишь, я ему еще должен".
Вот уже четыре месяца, как скинули кумира с пьедестала, обозвав его культом личности, а он все еще торчит во всех нишах бюстами, мозолит памятниками душу, жаждущую возмездия.
4. ВРЕМЯ ПАРНОСТИ И РАЗДВОЕННОСТИ
Странное какое-то время раздвоенности и парности. Мельком обойдя кремлевские соборы с впечатляющей колокольней Ивана Великого, тоже стою, охваченный массовым гипнозом толпы глазеющих у царь-пушки и царь-колокола на желтый дом Совета министров, откуда должен состояться парадный разъезд на обед властителей страны. Стою и думаю, отчего же все-таки желтый цвет стен, ведь сам Ленин говорил не раз о разных политических безумцах вкупе с философами-идеалистами как обитателях "желтых домиков", короче — умалишенных?
Шум восторга и обожания к власти ветерком проходит по толпе, удостоившейся вознаграждения за свою терпеливость: появляется веселым шарообразным Санчо Пансой Хрущев рядом с похожим на Дон-Кихота Булганиным. Выходят парой. Садятся в открытый автомобиль — парой. Машут оба ручкой толпе. Возникает горообразный, горбоообразный Каганович с молотолобым Молотовым в посверкивающем бабочкой пенсне — парой. Период парности — и в жизни и в смерти правителей: Сталин и Ленин ведь тоже лежат — парой. Парность и раздвоенность — две стороны одного явления, сдвоенность уже сама по себе полагает раздвоенность, трещину, которая — через всех и каждого, искривленность жизней и положений, когда празднует абсурд: объявляют вчерашнего кумира преступником, но памятников его не сбрасывают. И новые властители продолжают испытывать дрожь, проезжая мимо его каменных идолов.
Парность рождает высокопарность. Но даже высокие пары не знают, чем их парновластие может кончиться, потому боятся слишком шевелиться, и эта парная скованность, погруженная в азиатскую недвижность, скифскую любовь к мертвецам, внезапно и до жути оголенно оскаливается двумя полутрупами в мавзолее. Какой-то омерзительно-порочной чувственностью веет над червеобразно, по Красной площади, вползающей в склеп толпой. И далее, выползающей, чтобы вытянуться вдоль набитой человеческим пеплом стены.
За спиной, у царей — пушки и колокола — время от времени продолжают вспыхивать аплодисменты. Парадный разъезд пар продолжается. И все они так запросто входят в Вальпургиевы извивы гетевского "Фауста", составляя масонскую ложу, а вернее, галерею причастных тайнам власти. Не странно ли, что единственными пособиями эти дни на все случаи являются книжечка о масонах и "Фауст" в пастернаковском переводе? В чьих-то воспоминаниях читал, что живет он в Лаврушинском переулке, в писательском доме, где-то рядом с бесконечно-кладбищенскими залами Третьяковки, по которым иду в эти минуты мимо царственных линий официально облагодетельствованных богомазов, пытающихся озолотить золотарское дело, опять же объять роскошью псевдоклассических форм и красок то, от чего веет мертвечиной. И это подобно мертво-улыбающимся лицам ударников и самодеятельных артистов на фотографиях в оборванной книге без начала и конца, о Беломорканале, погруженных в почти псалмопевческий текст о героях, возвращающихся на праведный путь жизни.
Выхожу из Третьяковки, не в силах представить себе даже саму мысль, что мне понятен безумный припадок какого-то зрителя, который ножом порезал картину "Иван Грозный убивает собственного сына". Атмосфера самоубийства, лютующих Малют, истязаний и пыток в тайниках этого города, выплеснутая на полотна в безумных взглядах царя Ивана, боярыни Морозовой, удушливо действует на впечатлительную натуру, пытающуюся хоть так противодействовать засилью насилья и безумия.
Солнце клонится к закату. Возвращаюсь в центр, где два безродных еврея породнились в славянском углу — Свердлов-площадь с Марксом-проспектом. Справа желтеет поросший мхом и матом МХАТ: пьяные ругательства виснут в воздухе репликами из спектакля на злобу дня.
Огромные, цвета запекшейся крови, соборы — вместилища тяги к небу — громоздятся скучными музеями, набитыми бумагами, и запах бумажного тлена и плена не могут прошибить никакие вентиляторы. Слово "ГУМ" выкатывается из эксГУМации. Потрескивающие неоном вывески без отдельных букв несут в себе истинный смысл времени. Давно и напрочь из этой жизни выпали какие-то главные буквы, теперь пытаются их восстановить, но настоящий текст забыли, главные его хранители убиты, а из оставшихся в живых выбили память. Лишь из-за темных зданий в сторону проспекта Горького кроваво-алыми буквами торчит обрывок вывески — "сто ран", словно бы приоткрылся лишь самый кончик еще не вовсе отошедшей от ран гибельной эпохи.
В этот период смутного пробуждения любое правдивое слово — как вспышка потерпевшего ущерб разума, пытающегося вырваться из оков длительного бытового безумия. Но само слово ущербно, сворачивается и рассыпается в истинном своем значении, лишь размножаясь злокачественно в бесчисленных протоколах полуграмотных следователей, сочиняющих на топорно-канцелярском языке формулы для топора, нависающего над каждой жертвой. Быть может, Фадеев в последние часы своей жизни видел пространства смерти, проглядывающие Сибирью сквозь пустые глазницы безымянного черепа, ощущая, что уже по горло всосала злокачественная ткань этого рожденного ликвидацией безграмотности языка смерти, на котором создавались пухлые тома гибельной белиберды, давно вытеснившие с полок и из жизни классиков и пророков. Он засорял мозговые извилины человечества, этот язык, он даже провозглашался языком будущего, а это попросту было возвращением хаоса и смерти. И в эти месяцы внезапного пробуждения, заставившего тысячи вскочить от выстрела Фадеева, именно омерзительная материя переродившегося языка тянула померяться с ней силами, по крайней мере вернуть языку, словесному миру, первоначальный обновляющий душу смысл.
Иду по Александровскому саду в сторону площади Революции. Под грудой бессмысленно насыпанных в небе букв столь же бессмысленно возникает одинокая женская фигура, слегка осипший, устало просительный ее голос наигранно бодр:
— Закурить не найдется, юноша?
В шумном вестибюле станции метро "Площадь революции" грязно и неуютно. Вооруженные рабочие, солдаты и матросы, загнанные под землю в буквальном и переносном смысле, сплющенные тяжестью земных сводов, землисто, глянцево, тянутся вдоль перрона утомительным барельефом. Топорная мистика революции топорщится этими скульптурными складками, парной статуей рабочего и крестьянки Мухиной у входа в дешевую позолоту сельскохозяйственной выставки в Останкино.
Возвращаюсь переулками Кунцева. Луна катится в небе арбузным ломтем, памятью еще об одном загубившем себя безвременно еврее Эдуарде Дзюбине, бежавшем из Одессы сюда, в Кунцево, — воспевать под именем поэта Багрицкого новое язычество, уже вовсю преклонявшее голову под кровавый топор нового идола. Он даже Пушкина пытался заставить служить этому идолу:
Поэт походного политотдела,
Ты с нами отдыхаешь у костра...
Где-то здесь он жил и умер от астмы. Но в лучших его строках навсегда — вольность моря, звонкая чистота юности и ранней смерти.
Я выберу звонкий, как бубен, кавун —
И ножиком вырежу сердце.
Просыпаюсь с арбузной свежестью в ноздрях. Где-то неподалеку косят траву. Воскресный день высок, а я свободен. Москва с утра плавится на жаровне июня. Подмышкой "Фауст" — как пропуск в заветное место, и закладкой в книге — билет на электричку. За окном проносится сосновый лес, по макушку погруженный в расплавленный солнцем воздух.
Переделкино — дебаркадер пуст. Духота неимоверная. Духом сосен, смоляным, горячим, несет из лесу, через железнодорожное полотно. Погромыхивает, а туч не видно, лишь над лесом сверкают плавящимся на глазах золотом луковки церкви. Перехожу линию, поднимаюсь по склону. Надо мной, на холме — церковь. Дорога поворачивает влево, огибая округлый брюхатый холм, который словно бы выпирает кладбищем из-под церкви: могилы у самой обочины, тесно друг к другу, скамеечки, бурьян. Пока дошел до моста через ручей, потемнело: туча выползает из-за кладбища сразу и – в обложную. Бегу, обливаясь потом, вместе с первыми крупными каплями с неба, пряча под куртку "Фауста", вот и спасение — забегаловка. Ливень обрушивается отвесно, успев на миг холодными пальцами схватить меня за ворот, ударом грома захлопывается дверь.
В забегаловке негде яблоку упасть, гул, косые взгляды на незнакомца да еще с какими-то явно железнодорожными вензелями на плечах. До прилавка не добраться. Стою недалеко от дверей, стараясь никому не мешать, ощущаю на себе доброжелательный взгляд стоящего неподалеку за столиком белокурого мужичка, брови которого, и без того белесые, забиты древесной пылью. Допивает стакан, обтирает губы ладонью:
— С Москвы?
— Ага.
— С шахтерских?
— Не-е... Геолог.
— А-а? С горного, значит... Института. А к нам че добывать приехал? Вот я, примером, на лесопилке стружку добываю.
— Поглядеть приехал, где Фадеев жил.
— Тут многие приезжают. Ну и видел?
— Я только с поезда.
— Ну, это мы покажем, - важно подмигивает он, — не возражаешь?
После ливня свежо пахнет озоном, влажной землей.
— За этим длинным забором, вишь, домики, и вон тот, желтый двухэтажный, это все дома писательские... литфонда... творчества. Вона, гляди, — мужичок неопределенно машет рукой между сосен, — дача Чуковского Корней Ивановича, Катаева, нам тут направо, это главный вход в дом творчества, а нам от него в другую сторону, вот она, Фадеева Сансаныча.
Он делает долгую паузу, подает мне место как на ладони.
Дача кажется нежилой. Но еще более заброшена, замкнута в себе крайняя в ряду дача, за которой — обрыв, глушь, бурелом.
— А это чья?
— Эта, что ли? Писателя Пастернака.
Гляжу вслед мужичку, уходящему по тропе между сосен. Земля исходит испариной. Крайняя дача мертва. Ни души, ни движения за окном. Хоть бы пес шевельнулся у деревянной лесенки, ведущей к двери. Перехожу мостик, иду вдоль края кладбища, параллельно дачам, в полукилометре от них, присаживаюсь на камешек, раскрываю "Фауста". Слова, печатно набранные, когда-то текли из-под руки за теми недвижными стеклами: опять Фауст рассматривает масонские знаки; вещь, символ, имя мелькнувшие в строках, странно изменяется в эти минуты кладбищенского безмолвья на июньской жаре с вымершей дачей напротив.
Медуза Горгона, превращавшая в камень любого, кто на нее взглянет, сплетается с масонским титулом мастера ложи, и возникает битое оспинами мертвое лицо в мавзолее: разве тот, кто видел его, живого, в лицо, не рисковал превратиться в камень?
Две жизни, две судьбы, как два куста рядом на одной и той же почве, одной складке земли, одном гребне – между происшедшим и не пришедшим — Фадеева и Пастернака, но какие разные. Мысль, смутная, не оформившаяся, пробивается в этот миг на солнцепеке, который будет выжжен знаком в памяти моей на всю жизнь. Есть творчество, которое не проистекает из жизни, а равнозначно ей, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти. Если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность — гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, напрочь лишенном смысла и значения? Ответом — недвижная, полная надмирности и высокого безмолвия, дача по ту сторону поля. Медленно ухожу через горб холма, между могил, мимо трех сосен, под которыми земля еще плотная, и ничто не предвещает его могилы. Медленно ухожу и оглядываюсь, в последней надежде увидеть признаки жизни на уменьшающейся в глазах даче, пока она не исчезает из глаз за гребнем кладбищенского холма.
Поезд оглушает теснотой и давкой. После тишины под соснами, все воспринимается фантастически-пугающей бессмыслицей: лица мужиков похожи на древесную кору, морщинисто-ноздреватую, словно я очутился в собрании корявых пней, облаченных в одежды и приплюснутых кепками. Один сидит, обхватив глиняной кувшин, из которого торчат сухие веточки, усыпанные какими-то ягодами. Молодая женщина со старообразным лицом кормит грудью ребенка, а рядом из кошелки торчит рыба, вероятно, полуживая, слабо шевелящая синюшными жабрами. Старик с крысиным личиком в огромных каких-то очках читает книгу, открывая беззубый рот и слюнявя палец в намерении перевернуть страницу. За окном, на какой-то проселочной дороге — тележка: на ней везут освежеванную свинью, и связанные ее ноги торчат кверху. Какой-то чумной пир плоти засасывает в свои теснины.
Остаются считанные дни до отъезда на Байкал. Бреду в ленивом июньском солнце через малый Каменный мост. Спускаюсь к Москва-реке, как спускаются к детству. Опустив древесный прутик в воду, слежу, как бежит от него след, подобно строке, возникающей на глазах и тут же смываемой повести этих минут жизни. С благодарностью вспоминаю старичка-букиниста в пахнущем плесенью старых книг подвале. Он таращил на каждого уже ослепшие малые глазки из-под толстенных линз очков, только на миг отрываясь от книги, в которую буквально втискивал сморщенное свое личико. Он давал мне часами читать, и память, как губка, погруженная в такой же бесконечно текущий поток стихов, прозы, философских мыслей, впитывала в себя уйму хаотичного и несвязанного. Но ударяет миг, и он, как этот прутик, собирает вокруг себя то, что позарез необходимо в этот момент существования. Вот и сейчас, как рыбы, мелькающие в глубине, но уже идущие на крючок, у губ кружатся строки из потертой книжечки, которую старик вообще не выпускал из рук, как моя бабушка мою руку, зная, что в следующий миг я исчезну в переулке, в мире, и Бог знает, когда вернусь. Это была книжка стихов Мандельштама. Когда в те дни я называл кому-либо это имя, все спрашивали: не тот ли, что изобрел радиолокацию? В его строках тайна последних дней, а может, и всей моей жизни, сладкая чисто иудейская тайна ученичества, чьего райского плода удостаивались древние мудрецы Талмуда и Агады, передающие семена этого дерева из поколения в поколение.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.
Как тот в надмирной даче, и тот, что поэт, а не изобретатель радара, хотя оба они не очень-то хотели признаться в иудейских своих генах, я — ученик воды проточной. Вероятно, в этом глубочайшая суть нашего — иудейского — прихода в мир.
Я шел через Каменный мост, мимо Боровицких ворот, по Александровскому саду. Смеркалось. Облака, подобно свиткам, сворачивались и разворачивались в небе репетицией Последнего суда, но никто не замечал этого апокалипсического намека.
На Красной площади было пустынно.
На Красной площади всего круглей земля.
Присел на корточки и стал внимательно вглядываться в брусчатку.
Подошел милиционер:
— Что вы тут ищете?
— Понимаете, я геолог, хочу рассмотреть породу.
— Запрещено.
(окончание следует)
Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #2(172) январь 2014 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=172
Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2014/Zametki/Nomer2/Bauh1.php