- 1 -
Пробуждение. Каким оно было прекрасным! Таким прекрасным, каким оно бывает только тогда, когда тебе от роду целых шесть недель. Еще смежены веки, еще пребывает в сладких объятиях безмятежности крохотная, хрупкая плоть, но уже кто-то щекочет ресницы и ноздри, легонько пощипывает щеки – пробуждайся, дитя, мы все тебя ждем!
Сейчас – сейчас. Нужно только сделать большой вдох и можно открывать глаза. Ах, это ты, Солнце! Это ты так ласково щекочешь ресницы! А еще есть Небо, наполненное до краев прозрачным воздухом, насквозь пронизанное неописуемой голубизной. Это оно, Небо, легким морозцем пощипывает щеки. Еще! Я хочу еще! А кто это такой огромный, разноцветный, такой теплый и такой ласковый – ласковый? Это ты, Мир! Ты есть! А я? Я тоже есть? Я тоже есть! Надо поскорей заявить о себе. Звук.., крик.., сладчайшая музыка детского агукания, без которой вся гармония Мира несовершенна, убога. И Мир внимает этой музыке, отвечает ей нескончаемой игрой света, безудержным оркестром звуков и запахов. О, это великие мгновения. Вот сейчас, в эти мгновения, рождается удивительная симфония, самая прекрасная симфония Вселенной – Жизнь! И быть той Жизни вечной. Порукой тому – Ангел Небесный. Это Он стоит у изголовья, тихо улыбается и протягивает прекрасную ладонь, от которой исходит сияние, мягкое и теплое, как молоко матери. Да ведь Он любуется мной! Наверное, это Он подарил мне этот Мир! А, может быть, я и есть подарок этому Миру? И, вдруг, проникает в это, еще только – только пробуждающееся сознание ощущение собственной значимости и от того наверное еще старательней звенят младенческие рулады, настойчиво призывая к себе мать. Мать, простоволосая, в наспех наброшенной на плечи душегрейке, истомившаяся от ожидания встречи, с сияющими глазами, уже спешит, спешит: «Ванечка, Ванюша, дитятко мое ненаглядное…». Вот оно, долгожданное прикосновение самых ласковых, самых надежных, самых нужных рук на свете. Материнские руки проворно проникают под одеяльце, под пеленки, касаются тугой и гладкой попки - сухо.
- Что же ты кричишь, мой маленький? У нас с тобой все хорошо.
И надо бы идти в тепло – уже пора, уже изнывает грудь в сладком предчувствии предстоящего кормления, уже пронизывает материнское тело нетерпеливое желание прижать к себе этот теплый комочек, столь прекрасный в своей малости и незащищенности. И надо бы идти, да уж больно хорош мартовский полдень. Внезапно, неожиданно для самой себя, повинуясь какому – то озорному чувству, женщина расстегивает кофту, блузку и тут же чувствует, как властно и требовательно теребят маленькие десенки сосок. Мать прикрывает глаза и тихо – тихо смеется. Счастье, простое женское счастье, столь долго обходившее ее стороной, обретало зримые черты в ее младенце.
- 2 -
- Вы слышали, коллега? Гитлер аннексировал Судетскую область. Каково? Бедная, бедная Чехословакия.
- Гитлер? А кто это?
Александр Флеминг очнулся, встряхнул головой, энергично потер виски, как бы заталкивая цифры, формулы, диаграммы вглубь себя: «Ах, да. Это же германский то ли президент, то ли премьер – министр».
- Канцлер – мягко поправил профессор Ройс.
Флеминг виновато улыбнулся, извиняясь за столь вопиющую неосведомленность в вопросах политики.
«Самое печальное – продолжал профессор Ройс – это то, что наш лорд Чемберлен и француз Даладье поставили свои подписи под актом об аннексии. О чем они думают? Сначала Австрия, теперь Чехословакия.… Не нравится мне все это».
- Да, да. Все это весьма печально… - как-то отрешенно произнес Флеминг.
Он уже вновь погрузился в свои мысли.
«В конце концов, по большому счету, мне нет ни какого дела, ни до Гитлера, ни до Чемберлена. Я в этом ни чего не понимаю, да и не желаю понимать. Я микробиолог, и я хочу, чтобы мне не мешали работать. До сегодняшнего дня это было возможно и будет возможно впредь», - так хотелось ему думать. Однако, в глубине души он сознавал, что лукавит перед самим собой, уподобляясь тому страусу, который, зарыв голову в песок, считает, что отгородился от всего и вся. Даже здесь, в Лондоне, проводя по шестнадцать часов в сутки в лаборатории, оставляя себе время только для сна, профессор чувствовал, что в Европе что-то происходит, какая-то скрытая угроза висела в воздухе. Он вдруг вспомнил, что уже больше года нет сообщений от Герхарда Домагка, блестящего немецкого биохимика, ученого с мировым именем. И это, не смотря на то, что ему регулярно отсылались академические бюллетени и протоколы заседаний научных обществ, членом которых он состоял. Зато в Лондоне появилось много эмигрантов из Германии: музыкантов, врачей, ученых – главным образом евреев. Припомнилось и то, что в научные лаборатории стали поступать военные заказы, некоторые из которых были весьма сомнительного свойства, не говоря уже о назойливости самих представителей военных ведомств. Из фактов, на которые он не обращал ранее внимания и не связывал их ни с какими событиями, натренированный мозг ученого услужливо выстроил стройную цепочку причин и следствий.
«А ведь прав Ройс. Похоже, скоро надо ожидать большую европейскую драку. Как это все некстати, не вовремя».
Вчера Александр Флеминг закончил серию экспериментов с полученным им биологически активным веществом, а сегодня он уже точно знал, что стоит на пороге открытия. На пороге… Легко сказать! Для того, чтобы перешагнуть этот порог, понадобится еще года два-три титанического, всепоглощающего труда и совершенно недопустимо, чтобы какие-то внешние обстоятельства помешали бы ему завершить однажды начатую работу.
Он шел к этому дню долгие шестнадцать лет. Шестнадцать лет назад, молодой ассистент кафедры микробиологии Пастеровского института Александр Флеминг сделал свой выбор – он будет бороться с инфекциями. Он даже знал, по какому пути он пойдет. Нет-нет, не будет ни каких опытов с химическими препаратами, ни какой химиотерапии. Его концепция основывалась на тривиальном научном факте – различные микроорганизмы, находясь в одной питательной среде, взаимодействуют друг с другом и каждый выделяет какие-то вещества, которые стремятся подавить «соседей». Факт этот был известен давно, но, поскольку, ни кому не было ясно, что это за вещества и как их использовать, интерес к ним угас. Для молодого ученого, к тому же прекрасного препаратора, самоуверенного, полного сил и надежд, открывалась ни кем не тронутая целина, густо поросшая хаосом разрозненных фактов, догадок, просто домыслов, с редкими былинками экспериментов. И он готов был поднять эту целину. Нужно только выделить эти вещества, очистить их от всякого рода примесей и определить, какой вид болезнетворных бактерий они подавляют. Тогда ему казалось, что это несложно. Однако, на получение первых обнадеживающих результатов ушло четыре года. Ему удалось – таки выделить из слезной жидкости некий фермент, который разрушал микроорганизмы. Флеминг назвал его фермент лизоцима. Препарат был рекомендован для клинических испытаний, к молодому ученому пришла первая известность, в научных журналах стали появляться его статьи, он стал членом нескольких научных обществ. Жизнь покатилась по новым рельсам. Но, вскоре, похвальные отзывы о препарате стали вызывать в нем глухое раздражение. Что-то было не так, какое-то смутное недовольство собой, неясные сомнения не покидали ученого до тех пор, пока он не понял, в чем дело. Как ни горько было сознавать свои заблуждения, но все-таки Флеминг, собравшись с духом, признался самому себе: полученный им препарат навсегда останется препаратом и не более того. Как лекарство он никуда не годится. Фермент лизоцима оказался слишком неустойчивым соединением, очень недолговечным, а его действие в клинических условиях было избирательным. Одним оно помогало, другим нет. Были даже зарегистрированы случаи обратного эффекта, когда больному становилось только хуже. Однажды выбранный им путь привел его в тупик. Нужно было возвращаться к самому началу. Странно, но осознав это, Флеминг почувствовал огромное облегчение. Он вновь ощутил под ногами твердую почву, жизнь вновь обрела смысл. Впереди его снова ждали долгие месяцы, годы кропотливой, рутинной работы без каких-либо гарантий на успех. Да, месяцы и годы, за которыми сотни, тысячи экспериментов, тысячи и десятки тысяч препарированных штаммов с различными микроорганизмами.
Собственно, время перестало для него существовать. Зато, существовали эти самые штаммы, опыты с грызунами, эксперименты в различных питательных средах - в какой-то момент счет им перевалил за тысячу, потом за две, за три.… Вряд ли в Европе был второй такой искусный экспериментатор. Ему казалось, что он знает о бактериях все. В его руках теперь был колоссальный статистический материал – плод его трудов. Не было только одного – результата. Если он и не впал в отчаяние, то только по одной причине - в нем жила глубокая вера в то, что миром управляют, в сущности, простые законы. Чем величественнее закон природы, когда либо открытый человеком, тем проще его описание, укладывающееся порой в одну строчку, в одну простую формулу. Профессор Флеминг продолжал работать.
Случай, Его Величество Случай – суть сама капризность, к тому же большой шутник, имеет, однако, одну тайную слабость. Слабость эта – благоволение к людям настойчивым, упертым до настырности. Высмотрит очередного охотника за удачей и перво-наперво явит ему пред ясные очи мираж близкой победы и водит, водит его, то в одну сторону, то в другую, забавляется. Иной, кто по азартней, так за пустышкой и гоняется – то вправо, то влево, пока не начнет спотыкаться, а потом и вовсе бросит свою затею, посчитав ее безнадежной. Редкий соискатель предпочтет, обнаружив подвох, отказаться от легкой удачи, вернуться назад и, шаг за шагом, медленно, но верно двигаться вперед, иногда уже и без надежды на успех, а преследуя одну единственную цель – просто пройти этот путь до конца. Вот тут-то и явит благословенный Случай свое благоволение, подбросит желаемое под самые ноги, едва прикрыв его грязной рогожкой, и смеется, радуется своей проказе.
Флеминг был из тех, кто предпочитал возвращаться к началу пути. Сейчас он уже не помнил тысяче – какой по счету был тот приснопамятный штамм культивированных бактерий стафилококка. Сняв стеклянную крышку и взглянув на выращенную культуру, он испытал легкую досаду – штамм был безнадежно испорчен. Будучи препарированным чьими- то небрежными руками, он был загрязнен какой-то другой культурой и теперь был весь покрыт зелеными оспинами плесени. Повинуясь не столько интуиции, сколько годами выработанной привычке исследовать любую культуру, даже неудачно препарированную, Флеминг произвел вытяжку полученной субстанции и поместил ее под микроскоп. Взглянув в окуляр, он подумал, что что-то перепутал – настолько неожиданным было увиденное. Все, все до единой бактерии стафилококка погибли. Еще одна вытяжка – результат тот же. Схема дальнейших действий была простой – нужно культивировать не бактерии, а плесень и попытаться исследовать выделяемое ей вещество. Вот когда ему пригодился многолетний опыт экспериментатора – он в совершенстве владел тонким искусством отделять от живой микроорганической субстанции вещества, продукты ее жизнедеятельности. Скоро, очень скоро, через каких нибудь шесть недель упорных экспериментов им было установлено, что зеленая плесень, помещенная в жидкую питательную среду, уже через два часа начинает выделять крайне сильнодействующее вещество, уничтожающее микробов даже при очень низкой концентрации. И это вещество, пускай еще сильно загрязненное побочными продуктами, было у него в руках. Даже в таком виде оно представляло собой роскошный подарок судьбы, на манер того алмаза, только что извлеченного из земных недр, тусклого, испачканного кимберлитовой породой, с неровными, грубыми гранями, которому после очистки, огранки, шлифовки предстояло стать сверкающим бриллиантом.
Было еще одно обстоятельство, которое заставляло Флеминга полностью переключиться на исследование нового препарата. Это обстоятельство – совершенная его непохожесть на все, ранее известные вещества, получаемые из микробиологических культур. Интуиция подсказывала ему, что за этой непохожестью кроются какие-то новые, не раскрытые пока, свойства, а, следовательно, и новые возможности. Вскоре выяснилось, что новый препарат достаточно долго сохраняет антибактериальные свойства в слабом растворе натриевой соли. Начались попытки его практического применения. Активный раствор опробовали в местном госпитале для очистки ран и довольно успешно. Теперь «раствором Флеминга» пользовались во всех британских клиниках.
Впрочем, термин «раствор Флеминга», возникший как бы сам – собой, исподволь, продержался недолго. Вскоре профессор опубликовал статью об открытом им препарате, описал его уникальные антибактериальные свойства и, в соответствии со сложившейся традицией, назвал его пенициллином – по наименованию выделяющего его организма, той самой зеленой плесени – пенициллиума.
Пенициллин быстро набирал популярность и вполне оправданно – раствор был наредкость удачным открытием. Будучи беспощадным к бактериям, он как-то по особому чувствительно относился к живым клеткам организма, не разрушая тканей и не раздражая нервных окончаний, облегчая тем самым страдания и способствуя быстрому заживлению ран.
И все – таки, самое поразительное его свойство обнаружилось гораздо позже. Два месяца назад Флеминг ввел пенициллин непосредственно в организм подопытных мышей и через сутки произвел анализ крови. Такого еще не было – пенициллин абсолютно не затрагивал белых кровяных телец, крайне чувствительных к любым внешним раздражителям, первыми вступавших в борьбу с инородными организмами и погибавшие первыми же при малейшей инфекции. Еще через сутки профессор Флеминг начал новую серию экспериментов с пенициллином. Он ввел мышам стрептококки в дозе, в десять раз превышающей смертельную, а спустя два часа некоторым из зараженных животных сделал инъекцию пенициллина. Через четыре дня инфекция полностью уничтожила контрольную группу животных, а мыши, которым был введен пенициллин, выздоровели. Трижды Флеминг повторил эксперимент – результат был неизменным. Животные, которым вводили пенициллин, выздоравливали. Это была настоящая большая победа. Если удастся вывести препарат из рамок лаборатории, научиться получать чистый пенициллин в достаточно больших количествах, то это будет означать вступление медицины в новую эпоху. Для этого надо всего-то два – три года.
«Если не помешает война».- в какой уже раз подумал ученый.
Сейчас он сидел у себя в кабинете, перед ним лежало письмо из Оксфорда от его американских коллег Эрнста Чейна и Говарда Флори. Со времен совместной работы над ферментом лизоцима их связывали теплые, почти дружеские отношения. Чейн и Флори сообщали о своих попытках очистить пенициллин, которые пока были неудачными. Далее они предлагали проводить исследования совместно с лабораторией Флеминга и просили прислать последние образцы раствора пенициллина.
Флеминг не кривил душой, когда думал о том, что и Флори, и Чейн уступали ему как микробиологи. Наверное, это было правдой, как правдой было и то, что и Флори, и Чейн были биохимиками Божьей милостью. Если еще принять в расчет их, чисто американскую, предприимчивость, умение работать в команде единомышленников, чего не доставало Флемингу, экспериментатору – одиночке, то выходило, что у возможного альянса «Флеминг – Чейн – Флори» были самые предпочтительные шансы в кратчайшие сроки получить чистый пенициллин и отработать его промышленную технологию.
«Надо соглашаться», - приняв такое решение, ученый больше уже не колебался и не откладывал его воплощение на завтра.
Достав бумагу, авторучку он тут же стал набрасывать письмо американским коллегам.
1943 год, май
Радости не было, равно, как не было чувства удовлетворения от проделанной работы. Удовлетворение, радость от полученных результатов многолетнего труда, придет позже. А сегодня, когда стало ясно, что завтра уже не надо будет решать очередной ребус, преподнесенный пенициллином, на профессора Флеминга навалилась страшная, звенящая пустота. Наверное, это и было то, что люди называют усталостью, которую он ранее никогда не замечал, как, впрочем, не замечал и простых житейских радостей, будь то глоток хорошего вина или прикосновение любящих женских рук, наконец простое общение с природой. Все это, конечно, присутствовало в его жизни, но как-то опосредовано. Научные исследования поглощали его целиком.
И вот теперь он стоял на взлетной полосе американской авиабазы Дэвис Монтан и, словно впервые, вглядывался в утреннее небо. Вслушивался в щебетание ранних птах, втягивал ноздрями запах трав и чувствовал себя инопланетянином, Бог весть какими путями занесенным на эту странную планету, о которой он так мало знал, на которой всем было хорошо: и гренландскому эскимосу, и французскому виноделу, и каннибалу из Новой Гвинеи – всем, кто, однажды придя в этот мир, принял его таким, какой он есть, не пытаясь изменить его, а, значит, не пытаясь изменить себя.
Где-то далеко – далеко, на обратной стороне этой планеты, была его родная Британия и где-то там, далеко полыхала страшная война. Ее пожаром была охвачена вся Европа. Немцы бомбили Лондон, бомбежками был стерт с лица земли город Ковентри, была повержена Франция. Казалось, весь мир сошел с ума.
Флеминг вдруг подумал о том, что война – это тоже эпидемия. Эпидемия травматизма, порожденная вирусом человеческого безумия, безжалостно калечащая и убивающая миллионы людей, захватывающая все новые и новые территории и заражая безумием новые миллионы людей. Вакцину против этой эпидемии придумают еще очень и очень не скоро.
Сейчас немецкие дивизии неумолимо двигались по Европе на восток, где им противостояли славяне, населявшие огромную территорию от Балтики до Тихого океана, имевшими какую-то странную историческую судьбу, обособленную и непонятную. Похоже, что в этих медвежьих землях безотказная военная машина Германии начала давать сбои, вселяя в европейцев надежду на выздоровление от безумия.
По случайному ли совпадению или по провидению высших сил, нападение Германии на Советский Союз почти день в день совпало с официальным сообщением об открытии нового сильнодействующего лекарства, которое сделали Флеминг и Чейн. Надо отдать должное предприимчивости американцев – в исключительно короткие сроки они построили по всей стране огромные предприятия по производству пенициллина. Главными потребителями его стали армии стран антигитлеровской коалиции – Англия и Советский Союз. Пенициллин стал оружием в борьбе против безумия войны и не менее мощным, чем русский миномет с труднопроизносимым названием «Катюша» и таким же строго засекреченным. Немецкие и японские разведывательные службы приложили немало усилий, чтобы узнать тайну лекарства, о котором ходили легенды. Именно по этой причине возле профессора Флеминга и в Англии, и здесь, в Соединенных Штатах неотлучно находился офицер службы безопасности, время от времени доставлявший ученому некоторые неудобства, ненавязчиво лишая его одиночества, столь необходимого в минуты высочайшей сосредоточенности и в тоже время ограждая его от недоразумений в общении с излишне бесцеремонными американцами. Им двоим, предстоял перелет с авиабазы Дэвис Монтан на авиабазу Эндрюс и далее в Вашингтон, где Флеминга ждали с докладом о завершении работ на новом заводе по изготовлению пенициллина. В портфеле ученого, помимо бумаг лежали три упаковки с ампулами только что произведенного лекарства.
Профессор взглянул на часы – самолет должны были подать десять минут назад, но его не было. Пытаясь понять причину задержки, Флеминг оглядел летное поле и понял в чем дело: взлетная полоса была занята. Совсем недалеко от них поблескивали на солнце серебристым оперением три новеньких двухмоторных «Дугласа», возле которых копошилась обслуга. Он невольно залюбовался стайкой этих прекрасных птиц, созданных руками человека. В изящных обводах их силуэтов, в строго выверенной симметрии фюзеляжей чувствовался порыв, жажда скорости, стремление в высь. Таким совершенством формы помимо самолетов обладали разве что парусники. Профессору вдруг захотелось прикоснуться к ним. Он, даже не шагнул, а просто обозначил шаг в сторону самолетов и взглянул на офицера, как бы приглашая его прогуляться по взлетной полосе. Тот, после секундного замешательства, согласно кивнул головой и они дружно застучали каблуками в нужном направлении. Вблизи самолеты оказались гораздо больше. Исчезла и иллюзия легкости, воздушности машин. Теперь в них чувствовалась скорее неукротимая мощь, нежели легкость. Почему-то на самолетах не было ни номеров, ни опознавательных знаков. Двое в военной форме грузили в кабину картонные коробки. Ответив на приветствие незнакомцев, они прервали свое занятие и закурили. Вероятно, они приняли ученого за весьма важную персону, поскольку его сопровождал офицер безопасности. Почувствовав это, Флеминг, после некоторого замешательства, отважился спросить, куда же летят эти машины. «Аляска, сэр», - последовал немногословный ответ летчика, ни чего, однако, не объяснявший. После некоторой паузы, тот продолжил: «Далее Сибирь, потом Волга. Лендлизинг, сэр». Теперь Флемингу было все ясно. Волга..! Где-то там, в далекой Советской России, несла свои воды река с этим названием. И к ней было приковано внимание людей всего мира. Там, на ее берегах, решались судьбы Европы. Просто не верилось, что через несколько дней эти изящные машины, обогнув половину земного шара, окажутся в самом пекле этой страшной, ужасной войны, влившись в военно-воздушные силы русских. «Невероятно! Какая же ты все - таки маленькая, наша планета»,- подумалось Флемингу. Теперь ему было понятно, почему на самолетах не было опознавательных знаков. Им предстояло носить на своих крыльях не белые, а красные пятиконечные звезды. «А что в коробках?», - решился он еще на один вопрос. «Второй фронт, сэр – ответил пилот и, встретив недоуменный взгляд ученого, пояснил – иваны называют вторым фронтом нашу тушенку», - и засмеялся, отдавая должное тонкому русскому сарказму.
Когда оставалось погрузить последнюю коробку, летчик вдруг обратился к Флемингу: «Сэр, не хотите ли передать что-нибудь союзникам?». Тот неуверенно пожал плечами.
«Хотя, постойте…».
Он вдруг открыл портфель и, не обращая внимания на укоризненные взгляды офицера безопасности, вынул две упаковки с лекарством: «Вот, возьмите…».
«О, кей…», - летчик принял подарок, затем ловко вскрыл оставшуюся коробку и с трудом втиснул «сюрпрайс» в раздутое картонное чрево.
Пока он возился, оказалось, что для последнего картонного куба не осталось места. Озадаченно покачав головой, пилот вдруг окликнул напарника: «Рони, открой-ка бомбовый люк». Тот все понял, проворно нырнул под крыло, отстегнул предохранительные замки и, через мгновение, коробка исчезла в темном зеве люка. Пилот удовлетворенно отряхнул ладонь о ладонь.
Ну, вот и все. Теперь можно было прощаться, тем более, что офицер безопасности начал заметно нервничать. Флеминг, помахав на прощание рукой, резко повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь. Вскоре за спиной раздался гул заводимых моторов, а еще через некоторое время самолеты взмыли в воздух.
- 4 –
«А Ванюшка-то Усольцев, тезка мой, что с ним?», - Иван Андреевич Хохлов, хирург тылового госпиталя, а по совместительству еще и детский врач местной больницы (благо, что и госпиталь, и больница размещались в одном здании), стоял посередь палаты и с тревогой взирал то на скелет пустой детской кроватки, то на медсестру Галю. Галочка, розовощекая, смешливая девушка, большая любительница поболтать, на сей раз, упорно отводила глаза в сторону.
- Так это… ночью перевели… в бокс – наконец с трудом выдавила она.
Иван Андреевич побледнел – «перевести в бокс» означало перевести больного в разряд безнадежных, обречь его на умирание.
Бокс.… Была в этом маленьком, изолированном от посторонних глаз кусочке госпитального пространства какая-то зловещая неизбежность. Так, лежит человек в общей палате и, повинуясь животному инстинкту выживания, отчаянно борется за свое существование, стойко переносит страдания, терпеливо принимает лекарства, проходит нехитрые процедуры, даже подбадривает, приунывшего было, соседа и самое главное – безгранично верит врачам. Верит, что с ним ничего не может произойти, и он обязательно поправится. И ведь поправляется.
Но не приведи Господь быть ему переведенным в бокс. Вроде бы и условия там получше, и не тревожат душу ни стенания соседа справа, ни храп соседа слева и сестрица персональная, да вот только уже после первой ночи начинает угасать человек прямо на глазах. Как будто всю эту ночь похотливая девка – хвороба уговаривала его смириться с судьбой, не истязать себя страданиями, а обвенчаться с ней на веки вечные и к рассвету уговорила. Войдет утром нянечка и не узнает болезного. Будто лежит на нем печать того рокового венчания. Да и медсестры, и нянечки, обслуживающие «бокс», сами того не сознавая, уже и не борются за больного – «боксера», а лишь стремятся облегчить его страдания. И действительно – страдания скоро прекращаются. Навсегда.
«Ах, братец ты мой, Иванушка! В каком месте перешла кривобокая тетка хвороба твою тропиночку, в какую недобрую минуту оставила она на ней свой след, до краев наполненный прохладной водицей? Какая нечистая сила поднесла тебя к этому следу? Нет у тебя сестрицы Аленушки, некому было оберечь тебя от неверного шага. Ваня, Ваня! Как же ты так!».
Пятилетний Ванятка Усольцев и впрямь был, ни дать – ни взять, живой иллюстрацией к известной русской сказке: русоголовый, круглолицый, румянощекий с голубыми, редкими в этих краях, глазами, в которых, кажется, на веки поселилось радостное удивление от каждовременного чуда жизни. Увидел бы Ванюшку в свое время художник Васнецов и уж тогда, ей-ей, не удержаться ему от соблазна запечатлеть его на своем полотне. И не быть бы тогда «Аленушке» столь одинокой, а стоял бы у нее за спиной братец Иванушка, тихо гладил бы золотистый шелк ее волос, нашептывал бы сестрице утешливые слова. Для него и место на полотне оставлено. Да, видно, не судьба.
А без студеной водицы в незадачливой этой истории и впрямь не обошлось. Гонял Ванятка с пацанами набитую тряпками овчинную шапку, изображавшую футбольный мяч. Гоняли самозабвенно, до одури, потеряв счет забитым и пропущенным голам, до тех самых пор, пока «мяч» не угодил в низенькое, подслеповатое окошко сарая тетки Насти. Потеря не Бог весть какая, однако звон стекла произвел на детвору эффект разорвавшейся бомбы – двор мигом опустел. Бежали кто куда, Ванюшка же затрусил на соседнюю улицу, к колодцу. Кое как зачерпнул колодезную бадейку, сунул в нее разгоряченную мордашку, долго и жадно цедил ломившую зубы влагу, черпал загорелыми ручонками прозрачную прохладу, плескал ее на те места, от куда, казалось, вот-вот должны были прорезаться сквозь тонкую кожу крылышки, а потом и вовсе расхрабрился – поднатужился и, подражая взрослым дядькам, опрокинул бадейку на себя, да так и закаменел, задохнулся от внезапно сковавшего тело судорожного озноба.
Несмотря на палящий зной, Ванюшка весь остаток дня пытался согреться и никак не мог. Зато вечером, под светлую майскую ночь, вместо котенка Тишки, ласково мурлыча, лег к Ванятке под левый бок – жар. Стал лизать его шершавым языком, заставил разметать одеяла, скомкать простыню.
Вот так и случилось, что бежала-бежала Ваняткина дорожка, еще не успевшая стать стезей, к колодезному срубу, споткнулась о колодезную бадейку, да и вильнула совсем в другую сторону, а через три дня привела его прямехонько в «бокс».
«Ах, Ваня, Ваня! Да как же ты так!» - повторял про себя Иван Андреевич, направляясь в «бокс».
Чуткая душа врача, в силу своего предназначения, видавшая много человеческих страданий, привыкшая в любую минуту вступать в схватку со смертью за чью-то жизнь и, далеко не всегда, выходившая из этой схватки победительницей, научившаяся, со временем, мириться с неизбежными потерями – на сей раз, она протестовала, готова была оспорить все законы бытия, ради спасения хрупкой детской жизни.
Открывая дверь в бокс, Иван Андреевич еще надеялся на ошибку врача – ведь еще вчера Ваня выглядел волне сносно. Все говорило за то, что крепенький организм справится с болезнью. Но, войдя в маленькую комнатушку, понял – дежурный врач не ошибся. На постельке пунцовело раскаленным слитком детское тельце с едва прикрытыми воспаленными веками. Легкие мальчонки, словно старые прохудившиеся кузнечные меха, хрипя и булькая, натужно гоняют воздух туда-сюда, тщетно пытаясь остудить, засевший где-то там, внутри, кусок боли, который и взрослому-то носить неподсилу.
«Господи, Боже мой! Не палата, а, прямо, кузня какая-то, адова кузня», - Иван Андреевич ясно видел все, что происходит с Ванюшкой. Загнанной птахой отчаянно трепыхается в тесноте плоти маленькое сердечко, бьет тревогу, чувствуя, как приближается к нему шершавый язык хвори. А бедное дитя смотрит на эту хворь, как на диковинное животное.
«Не выкарабкаться парнишке…», - от осознания собственного бессилия хирург отчаянно затряс головой.
«Эх, пенициллинчику бы сейчас. Совсем немного, одну упаковочку, ну, хотя бы десяток ампулок».
Да где же его взять-то? Фронт далеко, да и на фронте он тоже большая редкость, скорее экзотика. А сюда, на Урал, в тыловой госпиталь заштатного провинциального городка, пенициллин попал лишь однажды, в феврале. Его передали вместе с героем – летчиком, сбитым где-то далеко за линией фронта и, Бог весть, каким образом, без малого три недели на сломанных ногах выбиравшегося к своим. Помимо ног, помороженных и уже пораженных гангреной, у парня были сломаны ребра, хрипы в легких явно говорили о крупозном воспалении – и все это на фоне крайнего истощения организма. По всем признакам – стопроцентный кандидат на тот свет. Но один шанс у парня все-таки был. Он читался в его глазах, ничуть не остывших от воздушных боев, горящих неукротимой жаждой жизни, желанием в скором времени поквитаться с теми двумя «Мессерами», подловившими-таки его в низких тучах. Ну, известно – на пару и батьку бить сподручно. Он даже их бортовые номера запомнил. Ноль семнадцатый раззадорил его, увел в заоблачье, сумел подставить под слепящие лучи солнца, в то время, как ноль девятнадцатый неожиданно вынырнул из-за свинцовых туч и саданул длинную очередь в незащищенное подбрюшье. А уж потом они вдоволь поизмывались над смертельно раненой птицей. Этого он им никак не мог простить. А сломанные ноги, по его глубокому убеждению, лишь на некоторое время отодвинули час расплаты.
Впоследствии оказалось, что шансов у летчика было гораздо больше. Переданная картонная коробочка оказалась волшебной. Ноги все-таки пришлось ампутировать, но удалось остановить распространение гангрены, избежать заражения крови, справиться с воспалением легких. Парень пошел на поправку. Да вон он сидит на скамейке, руками виражи закладывает. Он, видите ли, на фронт собрался. Вот только протезами разживется – и на истребитель. Эх, не знает, не знает Гитлер, с кем он воевать удумал. Такие парни и без ног доползут до его смердящего логова и, уж будьте уверены, вобьют осиновый кол в поганое сердце.
«Иван Андреевич, Иван Андреевич, - раздался над самым ухом Галочкин шепоток – у вас операция. Вам еще подготовиться надо».
«Да, да – конечно», - Хохлов спохватился, взглянул на часы и с этой минуты уже больше не думал ни о чем, кроме операции. Операция требовала полной сосредоточенности, без которой даже входить в операционную не имело ни какого смысла.
- 5 –
Пробуждение.… А был ли сон? Полузабытье вяло и неохотно выпустило сознание из липких объятий и позволило ему всплыть на поверхность полуреальности. Тягучий, невыносимо долгий, проходящий через боль и круги перед глазами, вдох, затем выдох, почти не дающий облегчения. И снова вдох, забиравший, кажется, последние силы.
«Мне совсем не больно. Просто кто-то разлил в воздухе горячие красные чернила, как у учительницы Варвары Алексеевны. От того, наверное, дышать горячо и невкусно. И стена не белая, а розовая».
Снова вдох через боль и выдох без облегчения.
«Дяденька доктор сказал, что когда выполняют непростую и важную работу, то всегда так дышат. Я буду очень – очень стараться хорошо дышать, я выполню эту важную работу. Тогда я обязательно выздоровею и мама больше не будет расстраиваться».
Вдох, боль, выдох. Липкие щупальца полузабытья уже вновь тянулись к Ванятке и вдруг испуганно отступили.
«Ванечка, Ваня, сыночек…», - откуда-то пробивался сквозь розовую толщу пространства знакомый зов.
«Мама, наконец-то…».
Мать стояла у изголовья, вглядываясь в осунувшееся, бесконечно дорогое личико сына и, как могла, прятала тревогу в самые дальние уголки своей души. Да нет, не тревогу – страх, едва – едва не переходящий в ужас.
«Ванечка, а я тебе гостинцы принесла. А ну, глянь-ка».
Ванюшка собрал все свои силенки, оперся локоточком и, превозмогая слабость, повернул русую головку к тумбочке. «Во, как!» - в голубых блюдечках затеплился, угасавший было, знакомый огонечек радостного удивления. На тумбочке лежали несметные сокровища. Целых два яблока, кусок колотого сахара, раскрашенная глиняная свистулька и, наконец, мать достала из холщевой сумки нечто совсем невероятное – настоящие «офицерские» хромовые сапожки, только маленькие, наверняка Ванюшке в самый раз будут. Таких сапожек ни у кого из пацанов нет.
«Это Дед Мороз? Да?», - в Ванином сознании столь ценные подарки не могли объясняться ни чем другим, кроме Нового года.
Мать взглянула на сына, всхлипнула и вдруг зарыдала, да так горько, так безутешно, с таким безнадежным надрывом, что милый мой Ванюша, наделенный чутким сердцем, всем своим маленьким существом, каждой клеточкой своей, с абсолютной ясностью осознал: эти подарки – последние.
Мама, его мама, которая одним поцелуем сухих губ могла унять боль в ушибленной коленке, одним ласковым движением руки высушить горькие слезы незаслуженной обиды, его мама потеряла последнюю надежду. И теперь она прощается с ним.
А еще, он понял, что мама нуждается в поддержке и, что он, наверное, может ее утешить, хотя бы потому, что больше некому.
Ванюшка собрал в кулачек все свои силишки, запасся терпением на три самых глубоких вдоха и пролепетал сквозь спекшиеся губы: «Не плачь, мамочка. Я поправлюсь. Вот увидишь».
Красные чернила, разлитые в воздухе, стали темнеть, темнеть, пока не стали почти черными. Сознание оставило парнишку, и он вновь погрузился в полузабытье.
- 6 -
Дальше была Россия. От Анадыря самолеты перегоняли советские летчики. Сказать, что Россия была огромной, значит не сказать ни чего. Россия была везде. Она угадывалась во всем: в многовековом, немереном тысячеверстье бездорожья, исправно служившего, однако, русскому человеку, в жмущихся друг к другу по берегам рек избушках, в присущем только русским людям обычае жить общинно, деревнями, да селами, не признающем ни хуторов, ни ферм, ни кордонов. Угадывалась Россия и в церквях, церквушках, часовенках, почерневших, по большей части обезглавленных и, все же, трогательно прекрасных. Это какую же широкую душу нужно иметь моему народу, что бы не заблудиться и не пропасть в этой бескрайности, а, напротив, вобрать ее в себя всю, без остатка, сохранив при этом свою самобытность.
Более всего узнавалась Россия в простых людях – бесхитростных, с каким-то непонятным для европейца отсутствием цинизма, относящихся к жизненным невзгодам просто и естественно, принимавшими их как нечто присущее самой этой земле и, при этом, не утративших жизнелюбия и душевной щедрости.
И вот, что удивительно: в Магадане ли, в Якутске или в Стрежевом, к самолету спешили люди в телогрейках, в шинелях, но, в первые мгновения, самого самолета будто и не замечали. Искали глазами летчика и, найдя, тискали его в объятиях, хлопали по плечу, оглядывали со всех сторон, словно близкого родственника, вернувшегося, наконец-то, из далекого и опасного странствия. Диковинную же «мериканскую» машину ощупывали, обстукивали уже потом. Это – Россия.
Шли уже третьи сутки полета, этой непрерывной игры в догонялки с самим солнцем. Самолеты уходили в небо с утренней зарей, оставляя ее где-то сзади, а совершали первую посадку, когда солнце зависало в зените, терпеливо ждало, когда они вновь поднимутся в воздух. К концу же дня, серебристая стая безнадежно отставала и приземлялась, когда солнце было уже далеко впереди и еще нескоро садилось за горизонт. Позади остались и могучий Енисей, слившийся в страстных объятиях с томноокой Тунгуской, и красавица Обь, благосклонно принимавшая ухаживания азиата Иртыша. Уже впереди был виден мохнатый исполин Урал, в неизбывной жажде тянувший свое грузное тело к холодным водам Ледовитого океана. Для летчиков это был последний рубеж. Перевали через горбатую спину – и можешь расслабиться. За Уралом с самолетами никогда ничего не случалось.
Но, сначала, через Урал надо было еще перевалить. Оказалось, что сей благой жребий удался не всей стае. Будто наткнувшись на невидимую преграду, из строя выпала-таки одна из машин, стала заваливаться на бок. Летчик, пытаясь выровнять полет, круто принял штурвал влево. Но самолет, еще мгновение назад, чутко отзывавшийся на малейший сигнал – команду, на сей раз, напрочь отказывался повиноваться. Левый двигатель молчал, зато правый, натужно воя, упорно тянул машину в сторону.
«Все, отлетался «Дуглас»», - оценив обстановку, пилот лихорадочно искал выход из создавшейся ситуации.
О том, чтобы перемахнуть через хребет, уже не могло быть и речи. Для того, чтобы выровнять машину, придется выключить второй двигатель и попробовать спланировать на какую – нибудь площадку. Только вот, на какую? Теперь самолет летел в полной тишине, теряя скорость, а вместе с ней и высоту, летчик уже присматривался к бурой проплешине, наметившейся в мохнатом боку исполина.
Излет. Прекрасная птица еще скользит по воздуху, но она уже не принадлежит небу. Уже в страхе шарахаются в стороны сосны и елки, земля же – напротив - стремительно кидается под колеса шасси, норовя, уцепится в мягкое подбрюшье. Еще есть несколько секунд полета, еще можно дотянуть вон до той грунтовки, а там, дальше, какой-то пустырь, есть шанс посадить машину – пилот напрягся перед ожидаемой встречей с землей, оценивая свои шансы на удачную посадку. Удар – машина стремительно несется по земле, еще удар – теперь самолет сильно напоминает ворону, которая и летать-то толком не умеет, а на земле и вовсе – норовит все больше бочком – бочком, да вприпрыжку. Последний удар был самым сильным, настолько сильным, что не выдержали страховочные ремни, и пилот врезался в лобовое стекло, на какое-то время, потеряв сознание. Но этот удар был последним и он не был смертельным.
«Все, отлетался, соколик», - теперь машина застыла, зарывшись носом в пропаханную ей же борозду, нелепо задрав изящный хвост.
Выбравшись из кабины, летчик потеряно глянул в пустое небо, унесшее спутников, достал пачку «Беломора», молча закурил, стараясь не глядеть на покореженную машину.
Ждать пришлось недолго. Первой к самолету примчалась потрепанная полуторка. Из кузова вывались два солдатика, из кабины – капитан-энкавэдэшник, грузный, колючеглазый и неулыбчивый. Молча, протянул руку за документами, полистал, мусоля пальцы, красную книжечку. Буркнув извечное чекистское «разберемся», властно подтолкнул летчика к машине, не забыв, однако, выставить возле самолета часового.
Шофер уже вытанцовывал перед капотом машины нелепые коленца, пытаясь, при помощи «кривого стартера», завести, невовремя заглохший мотор, уже капитан поставил ногу на ступеньку кабины, когда часовой, как-то уж слишком радостно, окликнул: «Товарищ капитан, а с этим, что делать то?». «Ну, что там еще?», - в голосе капитана слышалось недовольство. «Так, ведь, тушенка же. Американская».
Капитан опустил ногу и, с неожиданной для его тучной фигуры прытью, затрусил к самолету. Обошел раз – другой вокруг раскрытой картонной коробки, зачем-то обнюхал ее, затем взглянул под фюзеляж. Все ясно – от удара раскрылся бомбовый люк, коробочка-то и выпала. «А это что?», - на свет Божий капитан извлек две плоские коробочки. «Микстура какая-то…», - он был явно озадачен. Потом вдруг сунул «микстуру» назад, взамен взяв, однако, пару банок тушенки, которые тут же исчезли в карманах необъятных галифе, жестом приказал закинуть коробку в кузов и зашагал к машине.
В кабине сразу стало тесно. Особенно неуютно чувствовал себя щуплый летчик, зажатый между грузным капитаном и здоровяком – водителем. «Давай-ка сначала в госпиталь – там разберемся», - произнося эти слова, капитан явно отводил глаза в сторону, излишне внимательно разглядывая, проплывающие мимо, деревья. Шофер согласно кивнул головой, лукаво улыбаясь – всему гарнизону было известно, как неровно дышит суровый капитан при виде медсестры Галочки, не упуская ни малейшего повода наведаться в госпиталь. На сей раз повод, лежащий в кузове полуторки, выглядел весьма весомо.
Через какие-то полчаса, картонный куб стоял на крыльце госпиталя. Послали за сестрой – хозяйкой, которая, как на грех, запропастилась невесть где. Нашли Ивана Андреевича, который согласился принять коробку на временное хранение, до прихода сестры – хозяйки. Коробка благополучно перекочевала в его кабинет.
Шло время… Вскоре пошел благодатный, освежающий дождик. Слезинки дождевых капель тихохонько скатывались по оконным стеклам, а вместе с ними сползали куда-то минуты. Минуты сливались в тяжеловесные часы и те, отяжелев, падали в безвременье.
Поздно вечером, доктор Хохлов все-таки зашел в свой кабинет, неся в руках кружку с чаем. Присел на жесткую кушетку, рассеянно открыл, стоявший у ног картонный куб… Кружка выпала из его рук, обдав крутым кипятком колени, но он этого даже не заметил. Да, Бог с ней, с разбитой кружкой – страшно Ивану Андреевичу стало тогда, когда он вдруг подумал, что может разбить бесценные ампулы, выронив их из трясущихся рук. Откуда же ему было знать, что ампулы эти падали прямо с Неба и ничего – не разбились.
- 7 -
Год 1945
А дальше – все просто. Была весна с кипенью вишневых да яблоневых садов, была Победа со слезами радости и надежды, со слезами скорби по навернувшимся с бранных полей, со слезами утешения сирот и вдов. С приходом Победы, канула навсегда допинициллиновая эпоха, не пощадившая ни великого монарха, ни гениального поэта, ни юную отроковицу, ни чистую душу младенца.
В августе вернулся с войны Матвей Усольцев, Ванюшкин отец, к которому Ваня привыкал аж целый день, а к вечеру совсем почти освоился и даже лег с отцом спать ( правда, ночью отец куда-то подевался). В сентябре Ванюша первый раз пошел в школу, в новых «офицерских» сапожках, с настоящей полевой сумкой, подарком отца.
Богатым на события был этот год и для Флеминга. В победном мае он был принят Ее Величеством королевой Англии по случаю производства его в английские пэры, в знак признания его заслуг перед британским флагом. Месяцем позже, пришло письмо из департамента Соединенных Штатов с сообщением о том, что отныне он, Александр Флеминг, является почетным вождем индейского племени кайова, племени, которое пенициллин спас от неминуемого вымирания. Но самое большое научное признание пришло к Флемингу в октябре. Двадцать пятого октября 1945 года Нобелевский комитет Королевского университета постановил: «Присудить Нобелевскую премию по физиологии и медицине 1945 года Александру Флемингу, Эрнсту Борису Чейну и Говарду Уолтеру Флори за открытие пенициллина и его терапевтического эффекта при лечении различных инфекционных заболеваний».