***
На небо, солнышко! На облако, жучок,
кровинка-бусина, скорлупка из хитина!
Туда, где звонок летний цокот-каблучок
и где малиновки поют в кустах малины.
На небо, дитятко! Там и отец, и сын,
седые оба, не удержат слёз при встрече.
Там синь-вино повинных глаз и соль седин –
два цвета времени предельно краткой речи.
Коровка Божья! Краем рая молоко
струится в русле берегов кисельно-щедрых.
И клевер тамошний белеет высоко
над здешней глиною на двух квадратных метрах…
Хранят по струнке золотые байбаки
склон буерака, будто столбики-солдаты.
А город тих теплом апреля. Дни легки,
где мать с отцом опять касаются руки,
где колко-свеж глоток воды из автомата…
***
Стрижи и жеребёнок-стригунок –
по грудь, по губы в травостое лета.
Как бестолков и короток урок!
Сметает ветер лепестки ответа.
Неужто впрямь гаданьем по цветку
ромашковые заросли когда-то
тебя манили? Гулкое «ку-ку»
сулило щедро и врало богато.
И сникло всё, бесследно так ушло,
бесстыдно так, непоправимо быстро,
как будто погорелое село
покрылось чащей лешего-магистра.
Так цепкой всё опуталось травой!
Ни ласточек, ни жеребёнка-цацы…
И чуять больно день над головой,
и трудно из сырой земли подняться…
***
Потом, когда по гамбургскому счёту
возьмёшь ты в руку синий карандаш,
опять, штрихом, индиговую воду
плесни вживую на песчаный пляж –
на белый берег с молотой ракушкой,
где в полный рост подросток загорел...
Туда, где время сломанной игрушкой
притихло меж упавших навзничь тел,
где от тандыра в срок везёт лепёшки
татарин на рыдване-«Москвиче»,
где не скребутся, лишь мурлычут, кошки
в окукленном сознанье. На плече
играет зайцем август Казантипа,
и с каждым часом – меньше, меньше дней
до финиша замедленного клипа,
где радость, стрекоза и цыпа-дрыпа
искрит крылом над россыпью камей…
***
О.М.
Говори, говори о плечах европеянок нежных,
гнутоклювый и чувственный, слабый и вечноживой!
А замолкнешь – лишь ветер и взвоет в пределах бесснежных,
пережёванных, сплюнутых золотозубой Москвой.
А смолчишь – только падальщик и прохрипит над равниной,
костяной распахнув, с кумачовой нутрянкою, зев.
Азиатские скулы холмов перемазаны глиной,
и по мокрым щекам прорастает озимый посев…
Не молчи – да пробьётся высокий обман говоренья
через вязкую кривду осенних и зимних дождей!
Городская квартира больна теснотой и мигренью,
а за окнами – неразличимость случайных людей.
Не смиряясь, бубни, пересмешник надсады и горя, –
и цитату цикады, и лиса Улисса завет!
Отчего в этом чуждом для жёстких ушей разговоре
неизбежность сквозит, как под дверь проливается свет?
Есть отвага предчувствий. И ею пульсирует вена,
в её ритме возможно вразрез пересечь ледоход.
Причастись – и над чёрной водой пролетишь непременно.
Как напомнил ещё один Осип: «Решимость ведёт…»
***
День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.
И странно – вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки,
но давних игр ребячьих беготня –
из ясеневых веток копья, луки…
И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, –
без чисел отрицательных и мнимых.
Без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я – бессмертны оба…
***
Пушкин – пушист, серебрист. По секрету при этом
Лондона Джека в тринадцать я крепче любил. –
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых – вернее иных.
Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их – полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык – не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
«Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!»
***
Айвазовский проспект Галерейная пересекает.
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс.
Привокзальное радио снова «Славянку» играет,
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс.
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино.
Каплет в рюмку мою «Пино-гри» виноградников графа –
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино.
Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, –
эти минус три четверти века… Со снимка глядят
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, –
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад.
Не осталось уже никого с августовского фото,
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки…
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года –
карусели приморской дрожат золотые жучки.
Окликаю и По, и печальника-странника Грина,
Александра – вослед Македонцу, Арапу вослед.
Я ведь сам – иноходец Ивана и сын Константина,
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет,
но которые живы и набраны чётким петитом
в каждой строчке моей, в каждой рифме – один на один…
Полнолуние – над Феодосией. Свет – над реликтом
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.
***
Чёрные куры сидят на ветвях алычи,
дымчатый кот задремал на ступенях хибары.
Явно искренье молекул османской парчи
в патоке зноя, в лукуме таврийского жара.
Вот он, посёлок приморский, куда столько лет
я приезжаю опять по невнятной привычке,
где между прошлым и будущим паузы нет,
как ни любви нет меж ними, ни дружеской смычки.
Войлочно-драный охранник хозяйства Мухтар
цепью гремит у пристройки, дощатой лачуги.
Банщицей здешней веранда сдана мне – товар,
столь ходовой в сей жильём небогатой округе.
Вот оно, то, для чего, потеснив виноград,
демос слепил два десятка халуп при турбазе:
вольного воздуха водка и бриза мускат
в каждом зачатии-вдохе и в выдохе-фразе!
Воля Господня, свобода святого вранья, –
наперекор греховодной обыденной правде, –
дней на пяток умыкните с поминок меня
и, коль не прав я, в уста целованьем поправьте!
Чёрные куры с ветвей извергают помёт,
кочет с утра, как при Ироде, зычно горланит…
Море возлюбленной пахнет. И хмель не берёт
глупого сердца. И солнце шагрени не ранит.
***
Подсолнухам снесли косилкой головы,
и тёплый груз свезли на двор, к макухе.
А стебли держат стойку, как Ермолова, –
сухие губы, почвенники-духи.
Пол-осени или полсердца вынуто,
но сам себе гудишь такой же трубкой
шершавой, ибо синь и высь покинуты
иллюзией, гульливою голубкой…
А всё же, стебли, ватки с перепонками,
с удельным весом по Лилиенталю!
Как живы переливчатыми плёнками
те дни, когда мы по небу летали! –
По воздуху заветному индейскому,
вдоль лазерной наводки паутины,
всему, всему, – навязчивому, вескому, –
инопланетны, противопричинны…