litbook

Культура


Я в нетях. Человекотекст, книга 30

 

(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)





Дискуссия о «Метрополе» (продолжение)

Моргулис приписал к этому от редакции: «Последняя фраза статьи Дмитрия Бобышева, отражающая его беспокойство за судьбу поэта в Советской России, в какой-то мере актуальна и сейчас, когда Кублановский оказался на Западе. С одним уточнением: что касается широкой и заслуженной известности – она уже приходит к поэту». Эта приписка вызвала у меня вздох облегчения: слава Богу, Кубла уже вне опасности! Вскоре мы с ним встретились, но уже не в России и не в Америке, а в Италии, в городе Милане, где счастливо пересеклись наши литературные хронотопы. И потом уже пойдут дальнейшие встречи в Париже, в Мюнхене, в Москве, в Петербурге… В подвальном кабачке, в открытой пивной, на радио «Свобода», в редакции «Нового мира», в кабаре «Бродячая собака»…

И не сразу, спустя года два попался мне на глаза критический очерк Аксёнова «Прогулка в калашный ряд», напечатанный в «Гранях», в 133-м номере. Ох, и досталось мне там от Василия Павловича! Я-то писал совсем о другом, но он метил направленно: «Вот Дмитрий Бобышев в статье, посвящённой новой книге Ю. Кублановского, размышляет об альманахе «Метрополь».

Далее Аксенов цитирует пассаж о «литературных баловнях» (не будем его повторять). И после этого назидает:

«С тонкостью необыкновенной поэт проникает в душевный мир «баловней» (к которым, наряду с Вознесенским, Ахмадулиной, Искандером, Битовым, мне приходится отнести и себя: ведь и я довольно много печатался в советских изданиях) – мало им оказалось официальной славы, решили хлебнуть и чужой, неофициальной. Что же, другие-то категории человеческого поведения вам недоступны, Дмитрий? Из размышлений Бобышева следует, что неизвестные, подпольные авторы «Метрополя» хлебнули лиха, а «баловни и любимцы были ограничены лишь устными взысканиями, оказавшись в результате при всех своих привилегиях»… К ним (т. е. к «устным взысканиям» – Д.Б.) как-то трудно отнести декретированное Президиумом Верховного совета СССР лишение советского гражданства «за систематический ущерб престижу Советского Союза».

Увы, увы мне, справедлив тут был упрёк Василия Павловича, – правда, только относительно его самого, а не всего списка любимчиков, к которым он уже и не принадлежал. Наверняка лишение его гражданства было проведено в письменной форме и где-то запротоколировано, прежде чем предать этот факт гласности на весь мир. Правда, со мной в подобном случае обошлись устно и негласно, просто по телефону. Ну, так я ведь и не любимец, и не баловень.

Вот и к другому не баловню и тоже втихую лишённому гражданства Аксёнов оказался строг. В том же очерке пишет он с попрёком:

«В зарубежной части нашего калашного ряда к «советскому местожительству» существует какое-то особенное, пристально-ревнивое, вызывающе-отвергающее, а порой, как это ни странно, не очень-то порядочное отношение…

Юрий Кублановский, громыхая в электричке от Апрелевки до Киевского вокзала мимо Переделкино, к «советскому местожительству» явно не относился, что, конечно, делает честь как его поэтическим, так и человеческим достоинствам. И всё-таки не стоило бы настоящему поэту с таким мучительно прищуренным напрягом приглядываться к своим советским коллегам, пусть даже они его в чём-то (житейском, разумеется, приспособленчестве) переплюнули.

…хорошо вам не знать недосыпа,

хитрый Межиров, глупый Евтух,

Вознесенский, валютная липа!

Стоило ли Кублановскому настаивать в своём последнем парижском сборнике на этом стихотворении, на которое его друзья по альманаху «Метрополь» указывали как на довольно противное? Не очень-то этично выглядит и новая редакция или, скажем, «перелопачивание» этого стиха, когда из инвективного списка изымается одно имя, к которому поэт в течение некоторого времени переменил своё отношение…»

Я не думаю, что разглашу авторскую тайну, если сообщу изъятое имя, – ведь последнюю строчку этого стихотворения обсуждали, давя на Кублановского, «друзья по альманаху», пока совсем её не выдавили. А первоначально она прозвучала так:

Ахмадулина, вечная цыпа!

По-моему, совершеннейший блеск и полное портретное сходство. Но Василий Павлович встал горой и рыцарски защитил честь Беллы Ахатовны, – вторая половина статьи состоит исключительно из комплиментов поэтессе.

И всё-таки тема «Метрополя» не была им закрыта и, более того, потянула на целый роман. Да ещё какой: авантюрно-полицейско-фарсовый! Из жизни писательской богемы! С узнаваемыми персонажами! С матом, выпивками, сексом, с партсобраниями, погонями и покушениями! И всё – о создании, утайке, поимке и напечатании запрещённого альманаха… Только в романе это не альманах «Метрополь», а фотоальбом «Скажи изюм» и, соответственно, его участники не писатели и поэты, а фотографы. В остальном – всё то же самое: интриги и предательства, гэбэшники, партийные и прочие чинуши – такие же, только фарсово-преувеличенные. Есть даже мои «баловни»…

Но тут Аксёнов ловко и талантливо вплёл дополнительный и очень личный сюжет о своих первых неудачах в Америке, – о том, как он, условно говоря, получил «мордой об стол» не в буквальном, конечно, а в литературно-издательском смысле. Когда он предложил там опубликовать по-английски один из лучших своих романов (не знаю, был ли это беспощадно обжигающий душу «Ожог», либо блестяще бурлескная «Затоваренная бочкотара»), он получил отказ. Почему? Кто мог помешать этому? Читатель должен догадаться сам. В аксёновской фото-версии этот сюжет выглядит так: великий фотограф и протагонист повествования Максим Огородников предлагает альбом «Щепки» издателю Дагласу Семигорски, а тот передаёт его на отзыв ещё более великому Алику Конскому. Аксёнов пишет:

«Алика Конского даже через шесть лет после его эмиграции вспоминали в Москве со вздохом – такого гения страна потеряла! Вечно без денег, вечно под присмотром органов, под угрозой выселения за 101-й километр, а то и подальше, он дорожил своей полуподпольностью, полузапретной славой и полусвободой. В середине шестидесятых годов… «пробили» подборку его снимков в «Фотогазете». В последний момент Конский снял подборку, видимо, решив остаться в своём «имэдже» одинокого, загнанного, не советского, а настоящего гения. В принципе, правильное было, толковое решение, рассуждали потом друзья. Слишком толковое для гения, добавлял какой-нибудь скептик…

Вскоре после этого Алик «начал уезжать». Сначала испробован был матримониальный способ. Невест нашлось достаточно и в Европе, и в Америке. Однако, личный «куратор» Конского майор Кресть заявил без обиняков: – Мы вас, Конский, с иностранкой не распишем. – А почему? – Такое принято решение, вот почему. Уезжайте как еврей».

А вот как отказывает нашему великому «фотографу» и протагонисту упомянутый издатель:

«– Увы, Макс, в Нью-Йорке приходится считаться с мнением такого человека, как Алик Конский. Макс, что с вами? Не говорите мне, что вы не знаете о том, как Алик Конский торпедировал ваши «Щепки»… Ну, в общем, Макс, сейчас все русские снимки, выходящие в больших издательствах, так или иначе попадают на рецензию к Алику Конскому. Альбом без цитаты из Конского просто не имеет шансов на успех…

Теперь, пожалуйста, вообразите моё изумление, Макс, когда однажды Алик звонит мне в офис и говорит, что «Щепки» – это говно. Я переспрашиваю – говно в каком-нибудь особом смысле, сэр? Я думал, он что-нибудь понесёт метафизическое, но он сказал: нет, просто говно, говно во всех смыслах, a piece of shit, больше я ничего не хочу сказать. Ну, и понимаете, Макс, это ведь было не только мне сказано, многим другим в городе, и вскоре, я бы сказал, возникла совершенно другая атмосфера. Даже те люди, которые одобрили ваш альбом, стали смотреть на него … гм… скептически…»

Но «Щепки» – это личное творение аксёновского героя. А пробивает он в печать коллективный фотоальбом – сначала со скандалом в Советском Союзе, а затем, с ещё большим скандалом, альбом выходит в Нью-Йорке. И тут Аксёнов снова выводит на сцену злодея. «Голос Америки» ведёт свой репортаж с вернисажа в Сохо:

«Как раз в этот момент они интервьюируют знаменитого фотографа Алика Конского, которого здесь называют крупнейшим из ныне живущих:

– Не могу не удивляться, чем вызвано появление этой коллекции, – говорил Конский. – Её составители – баловни советского фотоискусства, официальная, так сказать, оппозиция при дворе, кх, кх, икскьюз ми, её величества партии. У них в СССР было всё – слава, деньги, чего им ещё не хватало?.. Скорее всего, этими людьми двигала жажда международной известности, других объяснений у меня нет…»

Ай да, Василий Павлович! Вывел с карикатурной точностью своего злодея- антагониста, да ещё и вложил ему в рот слова антагониста другого, наказав таким образом обоих! Талант.

А кто такой Алик Конский – это вопрос не ко мне.

Первая волна

Я не назвал эту главу «Русский Нью-Йорк», как многие воспоминатели, хотя именно там началось моё бурное знакомство с этой составляющей тамошнего общества, из-за того, что продлилось оно далеко за пределы города и штата – по городам (и – городкам) Новой Англии, перекинулось затем на Средний Запад и на Юг, и даже на Дальний Запад. И – конечно, на Север, в Канаду. Но в Нью-Йорке, как многое в этом городе, русская составляющая предстала ярко и выпукло, во всей красе и несходстве трёх волн нашей эмиграции.

Несходство это ревниво подчёркивалось каждой из них, а знакомство и общение с соотечественниками напоминало осторожный ритуал обнюхивания, принятый у собачек. То, что должно было объединять – Россия – как раз наоборот разъединяло, ибо у всех она была своя, иная.

Первая волна помнила ещё дореволюционные времена, «когда была свободна Русь, и три копейки стоил гусь», как гласила шутейная надпись на майке-тишотке у моей Ольги. Она любила шокировать ею «советских», демонстрируя свою принадлежность к так называемым «белобандитам». А «белобандиты» эти в лице её будущих родителей были вывезены ещё детьми вместе с роднёй из Крыма на приснопамятных серых эсминцах и тральщиках французского флота, которые избавили их от красных бесчинств и расстрелов. Обосновались в Белграде, благо, что сербский король Александр Карагеоргиевич жаловал русских, да и сам был русским по воспитанию. Старшие обзавелись домами, выпускали газеты, ставили спектакли, учредили Кадетский корпус для мальчиков, Благородный институт для девочек. Младшие подросли, переженились. Ольга родилась, когда новая напасть пришла – немцы. Её дядя Евгений Гирс, совсем ещё молоденький кадет, вступил в бой вместе со всем корпусом. Пиф-паф! Немцы пальнули из пушечки, и полкорпуса полегло, остальных захватили в плен.

Дядя Женя остался жив, в течение всей Мировой войны, находясь в лагере для военнопленных. Об обстоятельствах его пленения и освобождения, о счастливой и долгожданной женитьбе на выпускнице Благородного института (ольгиной теперешней тёте Нине) и о перипетиях их дальнейшей жизни я написал поэму-быль. По жанру – даже скорее оперу, ибо есть там повествовательный речитатив, свадебные заплачки, военные марши, сатирические дуэты и поминальный хор.

«Жизнь кадета Евгения Гирса» я напечатал в «Кадетской перекличке» за номером 57, когда жизнь прототипа уже была закончена. Стопки этого журнала во множестве стояли на прохладном полу нижнего этажа в доме Гирсов, где поздней мы останавливались с Ольгой. Кадеты, рассеявшиеся по всему миру, держали между собою связь через своего казначея, подписываясь на «Перекличку».

Поэму-быль открывал пролог с явной ритмической параллелью. Начальная строчка «Рос на свете русский мальчик» не могла не напомнить классический зачин, так получилось у меня не случайно. Наш бедный кадет ведь тоже «имел одно виденье», но, в отличие от пушкинского рыцаря, то было не кощунственное мечтание о Богородице, а доброе умозрение о России, о том, какой она должна быть. По этому чертежу он (и не один, конечно, а со всем благородным собранием) строил свою жизнь сначала в Югославии, а затем и в Америке, где и завершил свои дни, так и не повидав родного притина.

Но, пока он ещё не был принят по рыцарству своему «в Царство вечно», мы в предпиршественном возбуждении собирались за столом в их довольно-таки немалом доме в одном из районов Квинса на 88-й улице, с обеих сторон осеняемой узловатыми и светлотелыми платанами. Их личная – в три жилых этажа – Россия была выстроена на трудовые и нелёгкие денежки: семейные драгоценности за полвека повытряслись по дороге у этих дважды эмигрантов, тётя Нина работала на фабрике, дядя Женя – простым чертёжником. Отмечались у них и традиционно православные, и сугубо американские праздники. В застольном выражении эта достоевская всемирность выглядела так: немецкая водка закусывалась совсем забытой среди советских поколений селёдкой «залóм» или полузабытым балыком, либо же кошерным огурчиком, а то и югославской долмой; за украинским борщом следовала легендарная кулебяка и многие другие кулинарные радости.

Праздновался и американский День благодарения, – отдавалась дань стране, приютившей иноземных странников, то есть всех нас. Тогда выносилась к столу зарумяненная на жару до хрустящей кожицы индейка с торчащими ножками в белых бумажных носочках. Хозяин её делил широкими ровными ломтями. Кроме начинки, к ней подавалось брусничное желе, а также сладковатый картофель ямс, которого я, увы, не оценил, памятуя о вкусе подмёрзшей картошки в зимнем послеблокадном Ленинграде. Впрочем, те давние воспоминания лишь распаляли мой аппетит к другим разносолам и яствам.

Кто же сидел за этим пиршественным столом, кроме нашей сплочённой парочки и, конечно, хозяев (а Маша, их единственная и обожаемая «наследница», предпочитала телевизор и сэндвич с болоньей)? Она же приходилась внучатой племянницей и другой бездетной паре – сестре Нины Николаевны Ирине и её мужу Юрию Горбовым, которые до недавнего времени пребывали в Буэнос-Айресе, оказавшись там после Белграда. Теперь сёстры, а заодно и свояки воссоединились в Нью-Йорке. Для русских аргентинцев это была уже третья эмиграция. На такие праздники к гостеприимным Гирсам прибывала из Вашингтона ещё одна родственная пара и (по совпадению или закономерности) тоже бездетная. Это был ольгин кузен, чуть её старше, с женой. Жорж принадлежал к весьма аристократической ветви их семейства, когда-то пустившей корни в Брюсселе, но силой тех же обстоятельств переселившейся в Новый Свет. Ольга забавно пикировалась с ним за столом, порой довольно остро. Но когда я её поддержал, тут же был хорошо им отбрит. Белая косточка чувствовалась у него во всём. Такой типаж был бы нарасхват на съёмках какого-нибудь советского фильма про революцию, – в качестве классового врага, разумеется. Впрочем, ещё один гость за тем столом сам был участником взятия Зимнего, только он находился тогда в буквальнейшем смысле по другую сторону баррикад. Юрий Николаевич был один из кадетов, столь плачевно не сумевших оборонить Временное правительство от большевиков.

Я видел его раньше на книготорговом складе у Николая Мартьянова в нижнем этаже того здания на 56-й улице Манхеттена, где находилась редакция газеты «Хобое Пыккое Клёво», если читать кириллицу глазами американца. На складе я побывал, чтобы купить несколько экземпляров «Зияний» для подарков. Глухой, мелко морщинистый и (подтибрим сравнение у одной очаровательной в подпитии славистки) старый, как горы, хозяин лавки тут же обругал современных литераторов и меня лично как их представителя.

– А вы мою книгу читали?

– И не собираюсь, – парировал Мартьянов.

– Тогда и бранить не следует. А кто же по-вашему непревзойдённый образец русской литературы?

– Бунин!

– В прозе – согласен. А вот в стихах – едва ли, – высказал я мнение слишком расхожее, чтобы спорить с ним или его принять, и мы оба замолчали.

Воспользовавшись паузой, двое услужающих старичков помоложе подступили к хозяину.

– Отпустите, пожалуйста, на перерыв. Сколько можно!

– Ступайте.

– Ну дайте хоть пять долларов.

– И мне, и мне!

Получив по пятёрке, чуть ли не вприпрыжку престарелые мальчики поскакали к выходу. Один из них и был тот кадет, с которым позднее я пировал у Гирсов.

Мартьянова овевала изустная легенда, которую он не отрицал, но из предосторожности и не подтверждал – о его причастности к покушению на Ульянова (Ленина), – столь же плачевно не удавшемуся, как оборона Зимнего. Да и сама его полулавочка, полукладовая дышала на ладан. Распродавался только отрывной календарь, но это был когда-то популярный, а ныне крепко отдающий нафталином товар. Редактировал его всё тот же Юрий Николаевич: переправлял даты по-новому и по-старому, сочетал с ними понедельники-вторники, приводил праздники в соответствие с Пасхалиями, а прочее оставлял как было из года в год. Признался, что допустил лишь одно нововведение. К дате расстрела царской семьи добавил от себя: «Строгий пост»!

Остальные листки содержали изречения сомнительных классиков, народные приметы, седобородые анекдоты и стишки из «Чтеца-декламатора» 1913 года. Лишь идеологически, а никак не стилем отличались они от своих советских отрывных близнецов. И я понял фокус, делавший этот календарь привлекательным для обитателей русского Рая: листки дней обрывались и улетали, а время оставалось неподвижным. Впрочем, были отдельные всплески.

Вторая волна

Что касалось меня, время моё не стояло, но двигалось так же, как и освоение английского языка – рывками. Приехал я не без основ грамматики, с кой-каким словарным багажом, но совершенно без разговорных навыков. Да, в прежних анкетах указывал: «Пишу и читаю со словарём» и даже амбициозно пытался переводить Байрона и Донна, но уличная речь в Нью-Йорке меня ошеломила. Я даже не улавливал интервалы между словами, а потому не понимал и смысл простейших фраз, а ведь учил английский в школе с 3-го класса по 2 часа в неделю. Но что это был за язык?

– Good morning, children. Sit down. Who is on duty today?

– I am on duty.

– Who is absent today?

– Nobody absent.

– Go to the blackboard, please.

Вот, пожалуй, и всё, что я вынес из тех уроков. Гораздо больше дали другие занятия. Мать наняла мне репетиторшу Екатерину (запамятовал отчество) Харкевич, красивую даму и бывшую актрису, – увы, ещё немого кино. Я к ней ходил на дом и передавал каждый раз деньги в конверте. Это невероятно возбуждало мою подростковую сексуальность, и я онемело в неё влюбился. Разумеется, я и виду не подавал, но прятки мои не могли ускользнуть от взгляда опытной красавицы. Я замыкался, она забавлялась моим смущеньем. Показывала ярко накрашенными губами:

– Смотрите сюда. Чуть раздвигаете зубы и всовываете туда кончик языка – th… th… th…

В результате из этих кошек-мышек я вынес не то, чтобы такое уж правильное английское произношение (хотя фонетикой мы занимались усердно), но более лёгкий, чем у других, акцент.

В новой жизни это ставило меня порой в затруднительное положение. Разговаривая с американцами (а они старались говорить с иностранцем попроще), я порой отпускал реплики вполне на их уровне и в ответ получал тирады, полные идиом и коллоквиализмов. Оставалось только хлопать ушами.

Нет, не только. Ещё и учиться. А вы не замечали, что учёба, даже поздняя, как-то молодит человека? Оказавшись на курсах, вполне взрослые люди эмоционально оживляются, становятся легкомысленней, веселей и дурашливей. Одна светлая бразильянка, просто созданная для самбы, мамбы или даже какой-нибудь одноразовой ламбады в ближайшем отеле, чуть не вскружила мне голову. Позвольте, я ведь женат на американке, да и ваш муж, кажется, бразильский дипломат… Ну и что? А то, что и невозможно, и нельзя. К тому ж наши однокурсницы и мои соотечественницы с ухмылками наблюдают нас в очереди к кофейному автомату: заметили, могут донести. Интересно, какую долю в морали занимает совесть, и какую – страх перед сплетницами? Вот ведь вопрос! А скорей всего наш общий английский был тогда ещё недостаточно элегантен для флирта.

Верил я ещё в непререкаемость и вечность церковных уз. К венчанию дело и шло у нас с Ольгой – якобы только для Гирсов и ольгиной здешней родни, чтоб убедительней породниться. Да ещё ради Маши, – тогда, мол, она лучше признает мои отцовские прерогативы. Это соображение (а не «бразильский синдром») и решило всё.

Но прежде чем произошло такое несомненно космическое событие (а сочетание душ перед Богом иначе ведь не назовёшь), произошло ещё одно – суетное, но тоже весьма положительное. Я неожиданным образом попал в газету, во всё то же «Новое Русское Слово». Случилось это самым эффектным образом: газету принёс в класс наш преподаватель, кривляный самодовольный гомик, и, тыкая в какую-то иллюстрацию, вопросил меня:

– Is this you?

Батюшки-светы! Действительно – я, мой портрет. Вот что там было написано:

«Изумрудный ключик Игоря Тюльпанова

В галерее Эдуарда Нахамкина проходит выставка работ Игоря Тюльпанова. В экспозиции на видном месте находится картина, которая являет собою цветовые фантазии на темы стихов Дмитрия Бобышева. Это не иллюстрации к стихам в общепринятом смысле, а именно цветофантазии на темы стихов, которые бросают новый свет на поэзию Бобышева.

Игорь Тюльпанов разбил эти цветофантазии на ряд клеток: сперва идёт портрет поэта, а затем преображение слова в линию и цвет. Есть тут что-то навеянное русской иконой, художественными ремёслами, русским пейзажем в поэзии… Так и вспоминаются притягательные строки из «Зияний» Бобышева:

И зренье новое беря в поводыри,

лети изломами целебного простора

туда, где молодая вечность свет простёрла,

там, Душе Всеблагий, благое сотвори:

возьми частицей в тело чистое зари!

Смели мои слова в молчание простое,

смети всю тишину в пустые словари,

и да раскроются ребристые устои…

Уста серебряные… Слово золотое…»

Заметка была подписана Вячеславом Завалишиным. Вскоре я столкнулся с ним, выходя от Мартьянова. Он спускался из редакции «Слова» и узнал меня по портрету. А я подумал – что за бродяга? Вид его как нельзя больше соответствовал фамилии. Одет он был в какую-то действительно завалящую курточку и джинсы, на ногах – неподходящие по возрасту спортивные туфли, на седой голове – засаленная «кубанка». Но круглое небритое лицо щербато улыбалось, широко расставленные глаза (один чуть косил) глядели на меня с несколько нетрезвым восторгом. Он тут же пригласил меня зайти в соседний бар. Согласившись, я думал, что мне придётся раскошелиться, но нет, угощал он.

Конечно же, помимо репортёрства Вячеслав Клавдиевич писал стихи. «Плеск волны» – так назывался его только что вышедший сборник, арестованный печатником за неуплату. Я полистал оставшийся экземпляр: таверны, чаровницы, гитарные переборы, даль странствий, романтика моря… Хуже некуда! Но он был ярче своих стихов и более подлинным, несмотря на легенды, которыми обросло его днище. Не каламбуря с названием сборника, принадлежал он Второй волне эмиграции. Ленинградский филолог. Был взят на войну, попал в плен к немцам. Бежал, скрывался. Был пойман и пытан. Спасся и на этот раз, а после войны подался на Запад. Несмотря на загулы, написал очень толковое, дотошное исследование «Ранние советские писатели». Кто их всех помнит? А он знал. Но его главной работой, прошедшей на «ура» с переизданиями, был стихотворный перевод «Центурий», мрачных предсказаний Нострадамуса. Упрекали его работу в отсебятине, но это трудно доказать без сличения текстов, да и стоит ли? Муть не проверишь ведь мутью.

А мои насмешки по поводу его фамилии (разумеется, невысказанные) были определённо напрасны. Завалишины – старый дворянский род со своими адмиралами и мореплавателями. Один из них (впрочем, лейтенант) обошёл вокруг света, а потом участвовал в восстании на Сенатской площади и был осуждён как декабрист.

Посидели в баре на 56-й улице два русских странника – Завалишин и Бобышев, что было даже как-то созвучно. Сдержанно поговорили. И разошлись, как в море корабли. Один – романтик, другой – трансценденталист.

Соловьиный корм

Пора было зарабатывать деньги, но я только их тратил в Нью-Йорке. Решив смиренно искать работу «по специальности», то есть по инженерному делу, я стал ездить в библиотеку на Манхеттен. Оказалось, что химическая инженерия, которой я обучался кое-как в Техноложке, отодвинулась уже в совсем незапамятное прошлое, и я посчитал более реальным возобновить моё последнее занятие перед отъездом – так называемую «наладку очистных сооружений». Но если там, в недавнем, но географически отдалённом прошлом я и не прикасался к очищаемой грязи, а только ездил проверять степень неподготовленности объектов, да закрывал фиктивные процентовки, то здесь, как мне определённо почуялось, номер этот не проходил бы. И стало мне в здании, охраняемом каменными львами и чёрными наркоторговцами, эти справочники, эти учебники и само это дело – противны. Тут ведь занятие становится тобой, – тем, кто ты есть, а в данном случае – признаком неудачи. Заведомо не по мне!

А жили мы на то, чем подрабатывала Ольга – преподаванием антропологии в двух колледжах: Хантер и Лимен. В первый из них (её Alma Mater) она ездила в Даунтаун с лёгким чувством. А вот в другой, расположенный в Южном Бронксе – с плохо скрываемой опаской из-за дурной репутации этого района. И вправду, в некоторых местах там было воистину страшно: обгорелые полуразрушенные дома с зияющими окнами, осколки стёкол и мусор на улицах. Напрашивалось сходство со Сталинградом после битвы. Правда, чуть вглубь, где находился колледж, был этот Бронкс грязноват, но вполне терпим. И всё-таки спокойней было сопровождать Ольгу на семинар, который она там вела, и поджидать во дворе на скамейке. А это был вовсе не двор, а небольшой, захудалый и скромный, но – кампус! По краям – облетевшие клёны и дубы с кожаной листвой, которую они продержали несброшенной всю зиму. Стриженый можжевельник, всё ещё зелёный газон, бетонные чистые дорожки, вымощенные так, что – ни единой лужи, даже после дождя. Вот прошли парни с учебниками в руках – фигуры спортивные, а лица осмысленные. Вот две девушки пробежали лёгкой трусцой, размахивая пучками волос на затылке. Белка в шубке серого цвета сползла вниз головой по стволу, приблизилась с опаской. Надеется, накормлю…

И понял я: вот где мне быть! Не обязательно именно тут, но на любом, пусть самом непрестижном американском кампусе будет мне лучшее место на земле… От очевидной несбыточности этих мечтаний даже защемило в душе.

Но скоро я оказался в огромном, на целый город раскинутом кампусе Массачусетского университета в Амхерсте. Приглашение прислал Юрий Павлович Иваск, глава Славянского отделения, – к сожалению, уже уходящий в почётную отставку, но всё ещё влиятельный профессор. Он устроил мне выступленье, первое в Америке, и с этого началась наша литературная (да и человеческая) дружба. Прологом к ней оказалось его письмо, когда-то давно, году эдак в 63-м переданное мне Славинским, который в данном случае сливается с Германцевым из 2-го тома этих воспоминаний, где я и описал всё, что с тем посланьем случилось. Здесь лишь скажу, что было оно похвальным, содержало высокую оценку моих стихов, а всю сложную передачу (стихи – туда, письмо – обратно) совершил через Славинского Билл Чалсма, тогдашний аспирант-докторант Иваска.

И что ж – Билл и сейчас оказался в Амхерсте, имея там большущий дом, обитаемый подрастающими детьми и женой Барбарой, женщиной дородной и целенаправленно энергичной, в отличие от худенького, деликатного и совершенно неустроенного мужа. Он давно уже защитил диссертацию, но в университете так и не удержался, а уезжать из дому не хотелось. Мужик он оказался жилистый и рукастый, – брал неожиданные для слависта плотницкие подряды: сделал, к примеру, смотровой помост в усадьбе Веры Данам на Лонг-Айленде. Как же, как же, знаем… Но были мы там уже в темноте, в нервических обстоятельствах, и произведения Биллочки не увидали. Кроме подобных изделий, переводил Чалсма русский самиздат, и не что-нибудь, а «Москва-Петушки» Венички Ерофеева. Я тут же навалился на него, чтоб он напереводил побольше стихов к моему выступлению. Билл не справлялся к сроку и познакомил меня с поэтом Джозефом Лэнгландом, живущим там же. И – о удивленье! – оказалось, что он знает мои стихи и даже переводил что-то для «Антологии русской неподцензурной поэзии», вышедшей двуязычно в Харпер энд Роу, а я и понятия о том не имел. Более того, редактор «Антологии» тоже оказался там: Ласло Тикош, сбежавший из Венгрии после восстания 56-го года, преподавал русскую литературу. Всё-таки русскую! Литература тут оказалась сильнее танков.

Как всё совпало в одном месте! Подтвердились давние знакомства, обнаружились дружбы, двуязычие дало о себе знать: на выступление пришло немало университетской публики. И – я получил первый литературный гонорар.

Приём состоялся на жилых просторах у Чалсмы, где я увидел даже тех, кто не был на выступлении, и наоборот, не увидел тех, кого ожидал. В дружественной комплиментарной обстановке легко, хоть и с недоумением, замечались вкрапления неприязни, – впрочем, весьма разрозненные. Мне же хотелось, чтоб всем было хорошо от стихов, и я предложил им послушать ещё. Но нарвался на реплику:

– У нас в бараке выставляли чифирь, кто хотел вот так почитать.

Это был Михаил Николаев, хромой угрюмый бородач, при Сталине – героический сиделец. Его жена, цветаеведка Виктория Швейцер, преподавала в Амхерст-колледже, а он работал там же дворником. Но сидельцы были для меня мученики режима, и я не смел на них обижаться.

Ещё одна чуждая фигура вилась средь гостей: молодой человек средиземноморской, а точней – одесской наружности. Обдал меня неприязненным взглядом, как измазал. Я спросил у него:

– Вы, должно быть, пишете… Стихотворец?

– Нет, я бизнесмен.

И – отошёл. Но узнал я, что он всё-таки писака, – Михаил Армалинский, поэт в оригинальном жанре, а именно – порнограф. Мистификатор, автор поддельных «Интимных дневников А.С. Пушкина». Ну, и предприниматель чего-то такого по поводу купить и продать.

Чего ему было здесь нужно? А – того же, что и мне, того же, что и, например, известному в этих местах Владимиру Дремлюге, сидельцу за прекрасный подвиг, совершённый вместе с Натальей Горбаневской и другими смельчаками. Вышел на Красную площадь в протестом в августе 1968 года! И вот после приговоров и лагерей он – в США, преподаёт американским ребятам-девчатам в этом прелестном университетском городке. Преподаёт, но – что? Он же просто рабочий. Поправка – недоучившийся студент. Ну, во-первых, не что преподаёт, а кого. И ответ на это – себя, конечно... А во-вторых, уже и не преподаёт, – недавно отбыл с репутацией большого жизнелюба…

И стало понятно, что этот приём – не столько отдание чести заезжему стихослагателю, сколько повод наладить контакты с прицелом на главное: зацепиться, устроиться, схватить самое ценное в этой, оказывается, такой сверхтрудолюбивой стране – работу. Биллочка шепнул: Юрий Павлович уже раскинул сети, чтоб отловить для меня возможность вот этого соловьиного корма… А как же Билл, его ученик и мой уже давний приятель? Конкурировать с безработным и многодетным другом как-то негоже…

– Ничего, ничего… It's okey, – прощает двуязычный Чалсма.

Джозеф Лэнгланд, пожалуй, более всех дружелюбен, приветлив ко мне. Ладный, с хорошей улыбкой, сам не молод, не стар, голову держит высоко на круглой, как у девушки, шее и оттого кажется выше, чем есть. Тоже любит деревья и оттого перевёл мои стихи об ольшине – «Возможности». Час назад я читал их по-русски, и теперь задним числом мы обсуждаем: возможности чего? Ну, хотя бы того, что презираемый сорняк, если дать ему шанс, может стать красою округи… Джо по-фермерски рационально не согласен, но предлагает показать мне здешнюю флору. Назавтра он заезжает за мной на своём «Вольво», и мы совершаем великолепную прогулку по лесным окрестностям.

Настолько она была хороша, что я написал об этом заметку и напечатал в «Новом американце» вместе с переводом из Лэнгланда, сделанным в благодарность за его добровольную помощь. И то, и другое просится быть представленным здесь.

Прогулка с поэтом

Если это делает настоящий художник, даже прогулка может стать произведением искусства.

Джозеф Лэнгланд бродит по массачусетскому лесу, как по рабочему кабинету: чист, свеж, подтянут. Пруды, деревья, тропинки, нагромождения камней он знает и в лицо, и наощупь. Вот на этом стволе разросся корончатый лишайник, и Джо следит, как тот прибавляет по полдюйма в год. А в этой лощине лучше всего спеть псалом, и Джо поёт ясно и звучно. А здесь, в тайнике под камнем, спрятан у него томик Роберта Фроста, и Джо уверенно раскрывает влажные страницы в нужном месте и читает вслух любимого поэта – впрочем, почти не глядя в текст, наизусть. А на этом берегу всего уместней помолчать, глядя на тихого собеседника и на его отражение в гладкой темноте лесного пруда, или порыться в хвое под ближайшей сосной и извлечь оттуда бутылку Кипрского со смолистым запахом…

Таков Лэнгланд, таковы и его стихи – светлые, энергичные, глубокие.

«Место всегда важно для меня. Мне нравится чувство укоренённости; уйма моих метафор и пейзажей, о которых я размышляю в стихах, пришли от острого переживания места, где я нахожусь», – пишет он в пояснениях к своему сборнику.

Сейчас этим местом является университетский городок Амхерст, живописный и чистенький, словно почтовая марка. Вот дом, где жила гениальная затворница Эмили Дикинсон, чудо американской поэзии. Добрая сотня поэтов ныне проживает в Амхерсте, и это делает его отнюдь не провинциальным. Интеллектуальная жизнь одухотворяет эти идиллические окрестности, причём и «русская тема» представлена здесь весьма значительно. Достаточно сказать, что тут живёт и работает профессор Ю. П. Иваск, один из доверенных корреспондентов Цветаевой и сам замечательный русский поэт, чьи стихи и поэмы расходятся по ленинградскому и московскому Самиздату. Кстати, значительная коллекция самиздатской литературы хранится в архивах университетской библиотеки. Устраиваются там и выступления русских писателей–эмигрантов, и фестивали русской культуры; выпускаются двуязычные сборники. В них профессор Дж. Лэнгланд участвует как составитель и переводчик.

Так Америка открывает для себя «русских пришельцев» и сама открывается им. Поэзия Джозефа Лэнгланда мне кажется хорошим вожатым для тех, кто осваивает культуру и природу этой удивительной страны.

Либертивилль

Деревом, птицей и цветком штата Иллинойс

считаются дуб, кардинал и фиалка.

В глухонемом лесу родник

глаголет светлый бред.

И тут же зелено-велик

ответ рокочет дуб.

И, в зелень вкраплен, кардинал

из красной грудки свист издал…

В корнях сиренево-голуб

звучит фиалки цвет.

Но это – часть. А полный глас –

в груди у нас.

В лесной тени звенит поток

небесной синевой

с полночным солнцем в такт, и в лад

с полуденной луной.

И звуки путнику на взгляд

как радуга, а он и рад

к воде и к музыке припасть.

Но это – часть.

На берегу – лесной цветок.

Под ним – голубизна. Над ним

в ветвях садятся на насест

то солнечный, то лунный нимб.

И птица – порх – на тот шесток,

а в клюве держит лист…

Какая толщь, какой потоп

и смерти, и зари! Такой,

что чую в высях надо мной

ковчега днище. Правит Ной

на Африку и Эверест.

Вот – радуга. А пересказ

мой фрагментарен. Полный глас –

у нас…

Благодаря множеству дальнейших совпадений, – неправдоподобных, как в романе «Доктор Живаго», – эти стихи стали для меня вещими: они указали путь, где я найду впоследствии свой соловьиный корм.

(продолжение следует)

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #2-3(50)февраль-март2014

7iskusstv.com/nomer.php?srce=50
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer2-3/Bobyshev1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru