litbook

Проза


"Брызги шампанского"0

ИННА АНДРЕЕВА

«БРЫЗГИ ШАМПАНСКОГО»

Рассказ

В середине дня одинаково пустынны дачные платформы: сгорбленное подслеповатое окошечко кассы да круглый циферблат над ним. Огромные стрелки вздрагивают в ожидании электрички. Стрелки стригут, кромсают белый день.
С разбойным посвистом налетит электричка. В появлении электрички на маленькой станции всегда есть нечто мелодраматическое: вскрик, лязг, стон. И так же внезапно зеленый шум умчится в сторону Москвы, обронив на платформе видение скомканного влажного платочка.
И циферблат разом опустеет – бледный круг, плоско вырезанный из жести.
А полям, что лежат по обе стороны платформы, вовсе нет дела до этого беспокойства. Они потягиваются до самого горизонта. И там, на голубом, тугом, без единой морщиночки, небе намалеваны легкие облака сосен.
Две тощие ноги перебирают ступени, соединяющие платформу с окрестностью. Ноги как ноги: в грязно-белых носках и брезентовых мальчуковых ботинках. И вот уже бредет по дороге одинокая фигурка, завалившаяся набок под тяжестью портфеля.
Дорога делит окрестность ровно на две части. Справа – поля, тронутые редкими лиловыми цветами картофеля, и слева – поля. Ух, как сладко, как приторно пахли они навозом! Не зря весной навоз разбрасывали: вон какие мясистые стебли выперли из-под земли. Еще денек-другой – зацветут юбками правая и левая половины, зааукаются. Часто-часто, дробно-дробно застучат о днища ведер грязно-розовые клубни.
А пока от вида сгорбленной фигурки среди картофельных джунглей день кажется таким пустым и просторным.
Дорога вытягивается, словно подзорная труба: отчетливо, у самых глаз, я вижу выцветшие жесткие волосы – они топорщатся, выдираются из косиц, штопку на локтях форменного коричневого платья, расцарапанные коленки.
Ничего не поделаешь, это я.
Дорога уводит девочку в затишье, в зеленый уют дачной улицы, в тесноту заборов, густо поросших бузиной. На углу девочка останавливается, упирается коленкой в забор, втаскивает на ногу портфель, достает из него книгу. Неловко стоя на одной ноге, она быстро начинает перекидывать страницы, выхватывая здесь слово, там – строчку.
Легко не достаются такие растрепанные, такие пухлые книги, уж я знаю: их надо долго выпрашивать, выманивать, а то и выменивать и обещать, обещать за них несметные богатства!

АНДРЕЕВА Инна – журналист, прозаик, литературовед; автор книг «Матч на пустыре», «Легкое бремя», «Неуловимое создание». Публиковала рассказы в «Ковчеге» №№ IX (2/2006) и ХХI (6/2008). Живет в США.
© Андреева И., 2014

Как слепая, девочка оттолкнулась от забора и побрела вдоль пыльных тощих деревьев, жалобно блеющих козьими голосами. Каждый из этих колышков с зеленой метелочкой на макушке жители поселка превратили в центры окружностей, по которым как заведенные бродят козы.
Краешком глаза, чтоб не споткнуться, девочка держится за эти колышки; двумя руками прижимает к груди раскрытую книгу; портфель болтается на сгибе локтя.
…И потух день. Прямо на нее катится ночь. Дорога покачивается, фыркает; переступают лошади, скрипят возы. В мятом свете раскачивающихся фонарей высятся жесткие груды моркови; проплывают перины свежей зелени. И это живое теплое движение – воз за возом – поглощают ненасытные ребра парижского рынка – чрево Парижа .
В свете вялого утра, бледных фонарей рынок с его павильонами, подвалами, чердаками кажется мрачным и таинственным, как замок Синей Бороды.
С чмоканьем втягивает он в себя дорогу. А среди возов, под влажным брезентом, похожим на гигантские животы поверженных великанов, среди башен репы и яблок, умирает от голода человек. Украдкой он зажимает в ладони морковь и засовывает ее в рот целиком. Он пытается проглотить ее, не жуя, чтобы движением мускулов не выдать кражи. Страх и голод выдавливают из его глаз слезы.
Щеки девочки раскраснелись, в горле пересохло. Ей трудно глотать, будто она только что пыталась затолкать в рот морковь, будто она умирала от голода и была Флораном.
Она и была Флораном!
Ведь весь этот поселок с бесстыдно раскинувшимися полями картошки, с яблоками, наливающимися в садах, осень эта, истекающая соком малины, – принадлежал не ей. Ее мир с первого дня войны вдребезги разбился на мелкие кусочки, разлетелся на огрызки, довески, объедки.

– Гуси-гуси!
– Га-га-га!
– Есть хотите?
– Да-да-да!

Она всегда хотела есть.
Но если в доме появлялись четыре «подушечки», четыре твердых сладких квадратика, которые можно сосать, лизать, разминать языком, – их делили на «сегодня» и на «завтра».
А пять урючин, пять оранжевых солнечных сгустков, которые бабушка торжественно доставала к чаю из мешочка, – кто еще считал урюк в липком, сладком Узбекистане?
И сочная палочка шашлыка, которую мама покупала в райцентре на троих, осторожно, кончиками пальцев стягивая с деревянной палочки жирные кусочки, и опускала в раскрытые рты – ей и брату. Девочка глотала их, не жуя, не успевая ощутить вкуса, и чуть не плакала оттого, что кусочки такие маленькие и скользкие, и следила за каждым движением маминых пальцев. И злилась, что мама медлит в ожидании, когда прожует брат девочки, толстый маленький «баранчук».
Ей хотелось закричать: «У него полный рот!». Она и кричала, про себя. Она смотрела то на мамины худые пальцы, сверкающие от жира, то в лицо брата – на медленно шевелящиеся толстые губы, и те кусочки, что доставались ему, она ощущала гораздо явственней: они так и расплывались во рту, дымные, полные горячего мясного сока.
Какую благодарность оставила в девочке зима сорок второго, занесшая их из цветущего Узбекистана в Ставрополь, надежно укрытый от войны высокими снежными сугробами!
Они переезжали с места на место, словно кто-то разрезал карту и потом, забавляясь, стал соединять «кусочки» ее случайно, невпопад, мешая север и юг, так что вчера они умирали от жары, а назавтра должны были влезать в телогрейки и валенки.
Военная кривая занесла их к Тотовым, в нелепый безобразный дом, где на две комнаты приходилось пять дверей, точнее – дверь была одна, та, что вела на улицу, и четыре пустых дверных проема: прямоугольники солнечной пыли и черной жути.
По вечерам дети дома сбивались на кухне. В печи, под таганцом, горели щепочки. Из пекарни прибегала тетя Маруся. Как птица, она взмахивала черными плюшевыми крылышками жакетки, и на стул плюхались два каравая, которые она прятала от мороза на теле, подмышками.
И все могли отламывать от каравая краюху – и свои, и «вакуированные». Как же сладко было погружаться лицом в запашистую мякоть, ноздрями хватать теплый запах хлеба, губами подбирать крошки. Почему всего лишь несколько лет спустя они говорили уже насмешливо, пренебрежительно: «тотовский кусок»? Эти ленивые, увесистые ломти, щедрые, без расчета, дарили не только утоление голода – душу высвобождали: лети!
Война кончилась, а зрелая осень сорок шестого снова не для нас выращивает свои плоды. По-прежнему у нас нет своей комнаты: мы снимаем «угол» в дачном поселке, и цепкий хозяйский глаз держит нас на коротком жестком поводке. А соседская малина через забор протягивает ветки с ягодами.
Медленно, словно по рассеянности, шла я к забору, будто не видя красных шариков, до краев налитых соком, – и глаз оторвать от них не могла! Спиной я чувствовала пространство двора: крыльцо было особенно болезненным. Грубо обшаривала ладонью ветку, так что вместе с полураздавленными ягодами в ладонь попадали колючие листья – заталкивала в рот, мычала, чавкала, чмокала. А крапива у забора стояла по колено. И вечером в кровати, когда ноги начинали гореть и чесаться, как блаженно было пятками расчесывать крапивные нашлепки. Во рту вспыхивало малинное торжество.
Девочка свернула с улицы Дзержинского на 7-й проезд Дзержинского, остановилась у калитки. По-прежнему не глядя, воткнув в книгу острый подбородок, она пальцами сделала привычное движение – калитка заскрипела. Сгорбившись по-кошачьи, девочка метнулась мимо крыльца, чтоб ее не заметили из окна; прижимаясь к стене, обогнула дом и взлетела по лестнице на второй этаж. Здесь было ее убежище.
Осенью верх дачи пустовал, на двери висел огромный замок. У двери была площадочка, надежно укрытая деревянным заборчиком. Девочка скинула ботинки, стащила носки, поставила ступни на теплые доски и снова нырнула в волны запахов и груды восхитительной плоти. Так же явственно, как ноги ее ощущали тепло солнцем нагретых ступеней, она чувствовала шелковистую кожицу мирабели, сухое шмелиное тепло персиков, скользкость гнили.
Ей так хотелось потрогать языком, на вкус попробовать лярд, бри, галантин, что она подолгу прокатывала во рту слова, громко произносила, как стихи: «лярд, бри, галантин».    
Мускулы лица у нее болели, словно она не читала – жевала несколько часов подряд. Да разве она читала? Она пожирала страницы.
На колени девочке шлепнулась шишка, другая шишка чиркнула по макушке и отпрыгнула как живая.
– Славка!
– М-м-м… – пробормотала она, в сущности довольная, что может наконец оторваться: она устала. – Чего тебе?
Под лестницей стоял мой брат Павлик, человек, не стоящий внимания – второклашка несчастный.
Я распрямляюсь, потягиваюсь, пытаясь разом унести все: ботинки, носки, портфель, книгу – то ботинок выскользнет, то книга упадет. Тогда я швыряю ботинки вниз, в траву, и стучу босыми пятками по ступеням.
– Бабушка дома? – кричу я.
– В город уехала. За мукой.
Сверху Павлик малявка-малявочкой, зато голова огромная и круглая, как глобус. Не голова, а Моссовет.
Ага, подобрал ботинки. То-то же. В одной руке он держит ботинки, другую вкладывает мне в ладонь. Она у Павлика всегда липкая: от смолы, от вара, от молодых елочных побегов – вечно эти малыши что-то жуют. Влажная и косточки куриные.
Руку он вкладывает мне в ладонь по забывчивости. И тут же выдергивает. Ну, и не надо – подумаешь! Вообще-то мы с ним в ссоре. Мы жутко деремся. И виноват он, Павлик. Потому что всю жизнь я была главная, старшая, а он ходил за мной как привязанный. Вечно ныл: поиграй да поиграй – покою от него не было!
Но он был мой, весь мой – с этими круглыми, навыкате глазами, влажно-коричневыми, как у медвежонка; с большой своей головой под нолик и куриными косточками-лапками, а теперь воображает: взрослый стал, во второй класс перешел. И я на него злюсь, так злюсь, что вчера даже бабушке проябедничала, что он в школу не пошел.
Еще когда со станции возвращалась, я увидела, как стайка мальчишек, бредущих в Павликову школу, повстречалась с другими, бегущими из школы. Вот они смешались, что-то прокричали на бегу и все вместе помчались по нашему 7-му Дзержинскому. Волна бегущих накатывалась на опаздывающих и мощно увлекала их за собой. Мне показалось, что я различаю запах эфира, белый болезненный запах уколов. Так просто разъяснилась загадочная картинка.
Дома я тут же обнаружила, что занято мое место на деревянном балкончике. Павлик сидел там с незнакомым мальчиком. Мальчик весь был узенький: лицо, плечи, кисти рук. Он рассказывал о чем-то, и на лице Павлика я увидела то зависимо-восхищенное, восторженное выражение, которое так хорошо знала и умела вызывать.
Ну, я и сказала бабушке, что брат на балкончике прячется.
У нашей бабушки была одна замечательная особенность: в проступках своих внуков она считала виноватыми других и прямо высказывала обидчикам свою точку зрения. Она остановилась у подножья лестницы – темная, грузная, как туча, и, покачиваясь, стала говорить, с силой посылая вверх слова:
– Что будет с этим мальчиком? Кого он привел в дом? Хулигана какого-нибудь. У ребенка такая слабая воля. Ну, это же военный ребенок, безотцовщина. Каждый бандит имеет на него влияние. Спускайся вниз немедленно!
Павлик сидел, съежившись в комочек, выставив коленки в продранных чулках. Пальцами он вцепился в ступеньку. Глаза его набухли и стали совсем светлыми: слезы размыли их черноту. Он вообще был плаксой: он плакал, когда меня наказывали, и когда ему не разрешили оставить щенка, и когда мама не дала нищему у булочной довесок. Но сейчас, на глазах у мальчика, он не мог заплакать.
А мальчик медленно спускался по лестнице, сведя брови на узком, надменном лице. Он обошел бабушку, словно она была выкрашена свежей краской. И двигался по дорожке так прямо, независимо в своей комбинированной курточке. Узенький, как кинжал. Калитка за его спиной даже не хлопнула – прильнула к забору.
– Подумаешь, принц какой! – почему-то рассердилась бабушка.
Я прячусь за погребом: он вроде землянки и сверху весь зарос травой. Я увижу, как скатится к погребу Павлик и будет рыдать и картаво кривить рот, задыхаясь и выплевывая слова, которые пишут на заборах. Потом он сидит на траве с красным жалким и опустошенным лицом. Плечи его вздрагивают. Он икает, пытается задержать дыхание, икает неостановимо.
Мне жалко Павлика. Мне стыдно, что я наябедничала. И я начинаю уговаривать себя круглыми взрослыми словами, что Павлик плохо учится, а если еще школу будет пропускать, так вообще останется неграмотным. Что ему, в сапожники идти? Или лудить-паять кастрюли? И успокоенная этими словами, отягощенная чувством исполненного долга, я потихоньку выбираюсь из-за погреба.
А поссорились мы из-за другого. Дело в том, что у Павлика жуткий почерк, а мне нравится писать в тетрадке в три косых. Тем более им выдают тетради гладенькие, а наши лохматые, перья в бумагу зарываются, надо волоски все время снимать. Я взяла и написала за Павлика страницу.
Что было! Училка ему пятерку поставила и так хвалила: я, говорит, всегда знала – ты можешь, если очень постараешься, «терпенье и труд все перетрут».
Он из школы такой довольный прибежал, сначала за бабушкой ходил – хвастал, а когда мама с работы приехала, он к ней на колени с тетрадкой влез. И так глаза таращил, ресницами хлопал, щекой к маминому плечу прижимался: «Я теперь всегда, говорит, буду стараться», – что я просто не выдержала:
– Ну что ты врешь! Это же я написала!
Весь вечер он ревел. Мама его за руку брала и ладонь к губам прижимала, на ухо шептала что-то, а в мою сторону не смотрела. Нарочно не смотрела, отворачивалась.
А я чем виновата?! Я правду сказала!
Не фикстули – вот что! Если будешь меня слушать – я чего хочешь для тебя сделаю, буду разные игры придумывать. Хочешь – каждый день твои домашние задания буду писать, трудно мне, что ли? Только чтоб ты по-прежнему ходил за мной, и заглядывал в глаза, и брал за руку, что весь был мой!
– Вымой руки, – говорю я железным голосом.
Все время приходится бороться за свое старшинство, отстаивать, утверждать, закреплять.
Он беспечно дребезжит соском умывальника, прижимая его ладошкой, так что брызги летят во все стороны.
– С мылом давай мой.
Мы сидим на топчане, поджав под себя ноги, и едим пшенную кашу. В середине тарелки мы делаем «колодец» и в него наливаем подсолнечное масло. Я люблю собирать кашу по краюшку, снимая с желтого круга тоненькую стружечку. Кружок делается меньше и меньше. Павлик, конечно, собезьянничал, и теперь мы заглядываем в тарелки друг друга – меряемся.
Ест он медленно, вечно у него полный рот.
– А я одного парня на перемене из рогатки обстрелял, – сообщает брат.
– А он что?..
– …«р» не выговаривает.
Вот умора! Послушали бы вы, как Павлик «р» выговаривает. Он просто проглатывает звуки: слова получаются в дырочку. И при этом ужасно любит читать стихи, которые прямо р-р-рычать надо.
– А он льстиво не выговаривает, – упрямится Павлик.
Тут дверь, ведущая в хозяйские комнаты, распахивается; на пороге появляется наш хозяин, часовщик Соломон Маркович. Рыжие его руки аккуратно упакованы в черные нарукавники; лоб пересекает черный ремешок, на глазу толстое стекло – лупа, а над живым глазом мелко-мелко дрожат белесые ресницы. Он стоит и подозрительно разглядывает нас в лупу.
– Здравствуйте, – дарит ему Павлик сквозное, в дырочку, слово.
Наш хозяин ничего не дает и не берет даром. Он не принимает легкого слова, что летит к нему по воздуху перышком. Он вперяет в нас тухлый стеклянный глаз и принюхивается. Верхняя губа его с щеточкой рыжих усов брезгливо дергается.
Я знаю, он смотрит, не украли ли мы чего-нибудь. Он боится, что мы «лазаем по кастрюлям». Я сама слышала, как он говорил жене: «Ты бы последила за ними. Дети блудливы, как кошки. А эти к тому же совершенно невоспитанные».
Они всегда ставят свои кастрюли возле нашей двери: забыть не могут, что наша комната прежде была ихняя кухня.
Не сказав ни слова, Соломон Маркович отступает в комнату, и мы слышим, как хлопают крышки кастрюль. Я вижу, как он сидит на корточках, поднимает крышку с борща и, склонив лупу, подсчитывает кружочки жира. Потом он поднимает крышку с компота, в котором плавают лунообразные яблоки. И мне делается так стыдно и тошно, будто мы и правду «лазали по кастрюлям».
– Вот что, – говорю я. – Мы с тобой будем играть в театр.
И я рассказываю Павлику про Флорана, как он сидел в тюрьме, потому что сражался на баррикадах, а потом вернулся с каторги, умирал с голоду и его назначили смотрителем на Парижском рынке. А у брата его была колбасная. Там вообще было много магазинов.
Чтобы описать рынок, мне не хватает слов. Я лихорадочно ношусь по комнате, заталкиваю кухонное полотенце в бабушкин чулок и вешаю на гвоздик тугую черную колбасу. Я рассказываю, как делают кровяные колбасы и как окрашивают сливочное масло.
Павлик слушает всей головой, огромной, как глобус. Он вытряхивает на пол коробку из-под обуви, где хранятся его ценности, выхватывает безногого кавалериста.
– Он тоже будет революционером, – кричит он. – Мы будем строить баррикады, будем сражаться арбузами. Видишь, он был ранен на баррикадах, он инвалид войны.
Он подносит мне к глазам облезлого конника. Собственно, нога отбита у лошади, отчего фигурка заваливается набок.
– Пусть, – соглашаюсь я. – Но пока твой инвалид будет продавать на рынке бумагу для кулечков: он же должен скрываться.
Себе я давно облюбовала роль. Мне не терпится сыграть ее. Но надо извлечь из счастливой минуты все, что возможно. Заставляю Павлика вымыть тарелки, принести ведро свежей воды, наполнить умывальник.
Мы рисуем в тетради гирлянды сосисок, круглые головы сыра, персики и капусту. Мы усаживаем за прилавок красавицу колбасницу и красавицу рыбницу, точнее, я рассказываю о них брату – в нашей игре они статисты, бессловесные куклы, манекены.
Я же превращаюсь в старую деву тетушку Саже, тощую Саже в бесцветной перекрученной юбке и черной соломенной шляпе с обвисшими краями. Она так и родилась в этой шляпе, с огромной сумкой на боку, сшитой из порванного платья.
Господи, что это было за пугало! Каким резким, скрипучим голосом она говорила. Как остро и зло сверкали из-под шляпы рысьи глаза, когда тетушка отправлялась в обход рыночных рядов. Она выходила на охоту. Глаза ее стреляли без промаха. А ягдташ наполнялся дичью.
Сильными пальцами нажимала она на щечку абрикоса.
– Совсем побит абрикос: мятый-крученый-перченый-верченый. Он портит всю картину, достойную кисти Айвазовского, – фантазировала я.
И хозяйка поскорей совала абрикос в мою жесткую, хищную ладонь.
– Поменели, поменели ломтики колбасы, – выпевала Саже в колбасной. – Подсохли, побледнели, не то что твои щечки: они всегда свежи как розы.
И опускала в сумку ароматные обрезки.
Ах, как потешалась я над доверчивыми толстухами, как презирала их, как ловко стравливала торговок друг с другом, как умело пускала в ход сплетни. Я была истинной обладательницей всех богатств парижского рынка, потому что жаждала: нос мой жадно втягивал тысячи ароматов, воображение дарило вкус самых тонких яств.
Мы с Павликом так хохотали над тетушкой Саже, что брат забывал плести революционные интриги. Впрочем, безногий инвалид не дремал: он подружился с Флораном, они составили план, назначили сроки, и инвалид натаскивал голубей, чтоб голуби по всему рынку (да что там рынку – по всему Парижу!) разнесли весть о восстании.
Но я-то уводила действие в другое русло: крошечная, эпизодическая роль, которую Золя отвел в романе нищей старухе, выросла в моем исполнении в главную. По мотивам Золя я ставила свой спектакль.
Утром я вставала со словами:
– Кому нужна эта сухая корочка хлеба? Мне жаль ваши зубы. Уж лучше я съем ее с риском для жизни.
– Я только вчера выкупила хлеб! – возмущалась бабушка, – он был совсем теплый… Где вы видели таких ненормальных детей? Мишугене, мишугене! А все эта проклятая война!
Я чмокала ее в голубые, вытянутые в полоску губы:
– Война кончилась, ба!
– А, что ты понимаешь! Вот когда я испеку «наполеон» без всяких эрзацев, без яичного порошка и сахарина, можно будет сказать: война кончилась.
С электрички я мчалась домой, где терпеливо ждал брат. В эти дни я даже ни разу не бегала к бараку. А ведь прежде прямо со станции я направлялась к желтому двухэтажному зданию и подолгу стояла на противоположной стороне улицы, прячась за кустами бузины.
Бабушка говорила: в бараке живет шпана. Это потому, что вечерами барак рыдал на весь поселок. Пацаньи фиксатые голоса тоненько выводили:

Перебиты, поломаны крылья,
Дикой болью мне душу свело,
Кокаина серебряной пылью
Все дороги мои замело…

Во дворе барака кипела довоенная дворовая жизнь: слышались удары по мячу, крики «штандер!»; такие же, как я, мальчишки и девчонки играли до ночной темноты. Как я хотела быть с ними, как мечтала, чтоб мне в спину впился твердый мячик, пущенный ловкой мальчишечьей рукой; чтоб во мне распознали «вора» и беспощадные пальцы «палача» вырезали на моем запястье красные полосы.
Девчоночьим своим нюхом я чуяла в этих играх любовь, незрелую подростковую послевоенную любовь с привкусом жестокости. Недаром героем наших мечтаний был мальчишечка в малокозырке, надвинутой на узкий лоб; мальчишечка в сапогах с подвернутыми голенищами, где пряталась если не самодельная финка, то уж во всяком случае «писочка».
Да, вечером в бараке жизнь кипела ключом! Но и днем наблюдать за ним было захватывающе интересно, тем более что мне доставался только кусочек двора, видимый в щель между домом и старой березой: щель эта служила барачными воротами. И оттого, что я видела только часть картины, происходившее во дворе казалось таким загадочным.
Вот, звеня и громыхая, вырвалась на улицу босоногая кавалькада: железными палками с крюком малыши ведут железные обручи. Среди них есть подлинные асы своего дела: по любой местности прокатят обруч, ни разу не уронив.
Мне виден угольный ящик, черный деревянный ящик с выломанной крышкой. Вокруг него с деревянными палками стоят мальчишки. А из ящика, как на пружинах, выскакивают другие – они пытаются вылезти из ящика, а те, что с палками, не пускают их, заталкивают обратно в ящик. Но уж если кто вырвался, «застучался» – всех освободит. Почему-то эта игра называлась у барачных «четырехсоткой»
Жизнь мощно выплескивается со двора на улицу. Пернатые крики вечно реют в барачном небе.
– Акимовна, воблу в угловой выбросили!
– Вовка, кому сказано в магазин идти. Я ведь не посмотрю, что жених – с ремнем выйду!
А я стою в ветвях бузины, досадливо ощипывая ягоды в ладонь. Почему я не умею выйти из своего укрытия, заговорить, познакомиться? Что ж, мы теперь до самой смерти «вакуированные», не такие, как все? В Узбекистане я даже в школе не училась: все говорили по-узбекски, одна я по-русски. И никогда не избавиться мне от горечи одиночества, чувства обойденности, которое прижимает меня к Павлику, сковывает, лишает свободы.
Тем ожесточенней, с порога нашей кухни-комнаты, превращалась я в кривобокую ведьму, сплетницу, нищенку. Я словно бы не замечала ее непривлекательности: я наслаждалась ею.
Становясь Саже, я мстила Соломону Марковичу, войне, очередям, мстила за бабушку с плоскими бескровными губами, с запястья которой не сходил фиолетовый номер очереди; мстила за брата, у которого великовозрастные балбесы отнимали школьный завтрак: горбушку черного хлеба, увенчанную грудкой желтого сахарного песка; мстила за наше одиночество, нашу ненужность и бесполезность в этой серьезной, полной забот жизни.
Вместе с тетушкой Саже я потешалась над всеми хозяевами, всеми толстыми и сытыми, потешалась над самой Саже и день за днем изживала в себе нищенство. Сумку для объедков, для теплых жирных кусочков я увеличила в десять, в сто раз, превратила в мишень. А старуху-нищенку исказила в злую карикатуру.
Я вылепила ее из всего того мелкого и злого, что воспитали во мне годы военных обид, а сама высвобождалась, выпрямлялась понемногу. И однажды от тетушки Саже осталась груда бурого тряпья и донельзя стоптанные туфли, как и случается частенько со злыми волшебниками. Игра кончилась.
Я еще кривлялась и прыгала вокруг стола, как вдруг Павлик заплакал. Он сказал, что ему жалко старушку: у нее никого нет, даже собаки, она совсем одна. Он плакал, потому что понял: его обманули, революции не будет.
– Жалко у пчелки, – жестко ответила я. – Если ты такой добрый, давай поженим ее с инвалидом. Только она его съест, имей в виду.
Мы стряхнули в помойное ведро бумажные сыры и колбасы и, не сговариваясь, вышли на крыльцо. В лица нам ударил осенний блистающий день. От ярко-красных гроздьев рябины, желтых листьев клена, зеленой травы кружились головы. Мы жмурились и улыбались, будто вылезли на белый свет из темного погреба. Павлик так и стоял, зажав в кулаке трехногого инвалида.
В соседнем дворе выскочила на крыльцо Любка. Присела у крыльца, оставив на песке аккуратную круглую лужицу, и метнулась в дом. Павлик отвернулся, нахмурившись. Когда ему не с кем было играть в войну, он звал Любку, хотя она была дошкольницей. И она так робела, что разговаривала хриплым шепотом.
– А у меня в желтом бараке друг есть, Одесса.
– Ну что ты врешь! Такого имени не бывает, – фыркнула я.
– А вот и бывает. Мы с ним летом еще стыкались. Он в нашем классе учится. Он сказал, у них домино есть из слоновьей кости. И сестра – тоже в седьмом. Пойдешь со мной?
Он еще спрашивает! Пойти в барак! Ну, вот мы придем, «здрасьте, я ваша тетя!» – а дальше что?..
– Ну, как хочешь. А я пошел, – решительно говорит брат.
– Сейчас! – кричу я.
Почему-то бросаюсь в дом. Сама не знаю – зачем. Обалдело стою посреди комнаты. Решительно нагибаюсь, выхватываю из-под топчана два твердых розовых помидора. Я догоняю брата, всовываю ему помидор (неужели мы идем в барак?!). Мы вонзаем зубы в кисленькое, терпкое мясо. Горлышко помидора обхватывает зубчатый зеленый воротничок, острый запах лезет в ноздри, щекочет глотку.
Я ужасно трушу. Я останавливаюсь у щели, заменяющей ворота. Никогда-никогда я так близко не подходила к бараку! Я удивляюсь Павлику: он спокойно входит во двор и громко спрашивает:
– Где здесь Одесса живет?
(Как хорошо, что ни единого «р» нет в этих словах!)
– Где тут Одесса живет? – спрашивает он.
И мальчишка замирает на крыше сарая, а другой, влезавший по поленнице на крышу, внезапно застывает, подняв ногу. И девушка, или девочка, расправляющая белье, так и повисла, распяленная на веревке.
И весь двор захохотал, запищал, завертелся вокруг моего брата.
– Одесса!..
– Гы-хы…
– «В тумане скрылась милая Одесса…»
– Эй, пацан, может, тебе Москву показать?
Здоровый лоб оторвался от стены, где шла игра в «пристеночку», и пошел на Павлика, приседая, вывернув в стороны колени, расставив руки и кривляясь.
«Шпана!» – испуганно догадываюсь я и невольно отступаю в глубину улицы, к кустам.
А Павлик посредине двора, маленький среди огромных ночных рубашек на толстой веревке. Только уши у него сделались красные.
И тут девушка отцепилась от веревки, встряхнула руками и закричала весело:
– Так это ж наш Адик, наверное. Тебе Адося нужно, хлопчик?
И пацан, что стоял на крыше сарая, тут же стал приплясывать и корчить рожи, а другой быстро полез к нему по поленнице. И большие ребята стянулись в кружок над монетой, а девушка совсем близко подошла к моему брату и наклонилась к нему.
– Адося, да? Вы, наверное, в одной школе учитесь.
Мой брат вернулся за мной, взял меня за руку и повел к девушке.
– Это моя сестра. Ее Славка зовут, – сказал он. – Она тоже в седьмом учится.
– Правда в седьмом? – быстро спросила девушка. – Ой, и я тоже! А чего к нам не ходишь? У нас весело! Танцуем, в «садовника» играем. Ты танцуешь? Так я тебя научу: это просто. Тебя Славкой зовут? Как мальчишку… А меня Лилька.
Никогда бы не подумала, что она моего возраста: она такая полная, но скорая, и движения у нее взрослые – как она белье вешала: встряхивала мокрые кисти и потом ладонями проводила по бокам, вытирая ладони. И даже прищепки на веревочке лежат у нее на груди, как настоящие бусы.
Глаза у Лильки голубенькие – стекляшечками; волосы прижаты круглой гребенкой, а на лоб прядка выбивается, солнцем выбеленная, выцветшая. И с ней сразу просто. Легко.
Я теперь больше всего боюсь: а вдруг Одесса – не ее брат, не Адось, и тогда нашей дружбе с Лилькой – конец.
Мы поднимаемся на второй этаж, идем по коридору, куда выходит много дверей. Прямо на нас кубарем летит мальчишка: я даже понять не могу, нашего возраста или старше: с тех пор как мы учимся в разных школах, я не умею смотреть на мальчишек – краснею, отвожу глаза. А Лильке хоть бы что!
– Лилька, отгадай загадку, – говорит он. – Длинный, красный, для женщин опасный – что такое?
И с хохотом скачет вниз, перепрыгивая через ступеньки.
– Дурак! – кричит вслед Лилька и тоже хохочет.
– …Трамвай! А ты что подумала?.. – несется снизу.
Мы входим в комнату, почти пустую. Керосинка на табурете, стол и кровать – все как у нас, только у них кровать настоящая, никелированная, с сеткой, с блестящими шарами, а у нас топчан из досок.
– А хочешь, мы прямо сейчас возьмем патефон. Хочешь? – спрашивает Лилька.
Я только киваю.
Мы снова выходим в коридор, стучим в соседнюю дверь, оттуда высовывается встрепанная голова, и Лилька просит:
– Верк, дай патефончика!
– Щас, пол домою – принесу.
А я все думаю: вот придет этот мальчик, Лилькин брат – и никакой он не Одесса. Я оглядываюсь на Павлика, он совершенно спокоен: берет синий ящик, вставляет в бок серебряную ручку, крутит.
– А правда у вас домино есть из слоновьей кости? – спрашивает он у Лильки.
– Есть, у нас все есть, – отвечает Лилька. – Ты крути знай. Сейчас и дружок твой явится, не запылится. Я его в магазин за хлебом послала. Совсем от рук отбился, так и живет во дворе.
– И мой отбился… – неуверенно поддакиваю я. Но куда мне до Лильки!
– А кто пластинке бок отгрыз? – шутит Павлик.
– Да ну, пустяки! Это незаметно совсем. Мы ее каждый вечер заводим. Такая музычка мировая: па-па-па-па-па-пам…
Мы с Лилькой стоим посредине комнаты, обнимая за плечи друг друга, и когда раздаются первые такты едва различимой за шумом и хрипом музыки, Лилька сдвигает с места мое непослушливое тело; носком ноги она подталкивает мою ногу; она поворачивает меня в одну, в другую сторону.
Она сдувает со лба прядку, она подпевает. От нее пахнет холодной водой, простым мылом, луком – восхитительно взрослыми запахами, а я спотыкаюсь и оглядываюсь на дверь. Мне так хорошо, как было разве до войны, и так страшно: а что если этот мальчик, Одесса, не ее брат.
– Получается, получается! – радуется Лилька. – Ты, главное, меня слушайся. Видишь, как просто! А мальчишки у нас ничего. Дураки ужасные, но ничего. Ты их только не бойся.
Мы глядим в глаза друг другу и смеемся. Глаза у Лильки голубые-голубые, в них пляшут смешинки. Ветер относит от окна марлевые занавески. Павлик крутит ручку патефона. Неужели бывает так легко, так счастливо…
«Па-па-пам-па-па-пам…»
Я и название пластинки до сих пор помню: «Брызги шампанского».
 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru