Много воды уже утекло в Енисее за то время, когда я в последний раз общался с Астафьевым в Овсянке, да и старинное сибирское село изменилось неузнаваемо. Что там село! Сам погост разрастается в последние годы как на дрожжах.
В последний раз, помнится, я с удивлением крутил головой, констатируя тот факт, что население сельского кладбища растёт гораздо быстрее, чем население самой Овсянки. Глядишь, скоро филиалом Бадалыка станет...
— А что в этом удивительного? — пояснила мне сопровождающая нас работница сельской библиотеки.— Кладбище престижное, хоронят на нём умерших не только из Овсянки, но и из Дивногорска. А случается, везут даже покойников из краевого центра.
Вот какова она, эта тяга русского человека к великому имени и к соседству, подумал я и, грешным делом, лишний раз пожурил себя за абсолютное безразличие к потустороннему миру. Какая, простите, разница, где лежать? И чем этот сельский погост хуже того же Новодевичьего кладбища в Москве?
Как это прекрасно понимал сам Астафьев!
За многие годы своей работы в газетах я побывал в разных домах — и в богатых, и в не очень, но такого скромного уклада жизни, который вёл Виктор Петрович, нигде больше не встречал. Стандартная квартира в Академгородке, забитая, пожалуй, только книгами, да ветхая избушка в Овсянке — плюнь, и развалится. Вот и всё его «недвижимое имущество». Ни машин, ни особняков...
Да так ли должен был жить великий русский писатель, лауреат всяческих литературных премий и Герой Соцтруда, вопрошал я себя? Книги которого переводились и переводятся на десятки языков и издаются на всех континентах? Когда любой мало-мальски удачливый писака тут же спешит обзавестись престижными столичными квартирами, «кадиллаками», виллами?
Помню, вышел я как-то в начале девяностых годов прошлого века после какого-то помпезного мероприятия в БКЗ и увидел на краю просторной площади одиноко стоящую пожилую пару — чету Астафьевых. Зябко ёжась от налетавшего ночного ветра, они с надеждой вглядывались в лица проходящих, стараясь отыскать знакомых. Но люди спешили каждый по своим делам, было уже поздно.
— Что, не на чем уехать домой? — с ходу поинтересовался я.
— Да вот, ждём с Марьей, может, кто и подберёт,— отшутился писатель.
— Тогда так: ждите меня здесь, я мигом...
Сотовой связи тогда ещё не было, по телефону в такое время можно было позвонить только из самого здания, и я тут же вызвал как бы для себя свою служебную машину — сам-то я ходил по городу пешком. И вскоре астафьевская чета укатила в свой Академгородок. А у меня и сейчас, когда я пишу эти строки, лёгкая горечь во рту: что-то действительно, видимо, не так в нашем российском королевстве...
Взять хотя бы тот же овсянкинский домик великого писателя. Когда я впервые увидел в нём на полу домотканые, ручной работы, тряпичные половики, лежавшие когда-то и у моей бабушки, то невольно не удержался от сравнения: так ведь так ещё моя безграмотная бабушка жила!
— Да что там половики,— прошептал мне на ухо сопровождавший меня Александр Николаевич Кузнецов, бывший в то время ещё руководителем Красноярского металлургического завода.— Приехали мы как-то в гости к Астафьевым, а идёт дождь. И видим, что крыша в доме настолько прохудилась, что хоть вёдра подставляй. Посмотрел я, посмотрел, а потом, на другой день, прислал сюда рабочих...
Теперь крыша в доме нормальная, строили при советской власти хорошо... Но разве этого не понимали в краевом центре, куда нет-нет да и зазывали писателя посидеть в президиуме, «украсить» своей персоной какое-то собрание? Что это, как не элементарное пренебрежение, а то ещё хуже — зависть?
Теперь все, конечно, его друзья, поклонники, почитатели таланта, но я никогда не забуду, как в конце восьмидесятых годов всё того же минувшего века, когда из красноярских магазинов исчезло буквально всё — от колбасы до маргарина, против меня был применён настоящий прессинг за то, что я вступился печатно за великого писателя. Тогда в ряде красноярских газет началась его настоящая травля: писателя упрекали за то, что он пользуется услугами крайкомовского магазина (стыдно сказать, но это были ежемесячно два килограмма варёной колбасы и 300 грамм сыра), что раз уж ты пишешь про советскую власть такие книги, то и живи полуголодный, как бомж.
А то вдруг наше Законодательное собрание наотмашь «зарубило» копеечную персональную прибавку к его пенсии: как, мол, можно? — а я возьми и заступись за него. Ну не стыдно, мол, дорогие друзья? Где же ваша совесть? Ведь он не только писатель, но ещё и фронтовик! Как и его, кстати, жена...
Да и не просил он у вас ничего — это была инициатива совсем других людей.
И потом, разве вы не помните из отечественной истории, что даже в голодные двадцатые годы прошлого века в нашей стране такие писатели, как он, получали от государства продовольственный паёк? И получали его — бесплатно. А как же иначе? Мы что, уже совсем оскотинились? Одичали?
Нет, я не думаю, чтобы всё это прибавляло Виктору Петровичу и сил, и здоровья, но когда мне приходилось изредка сталкиваться с ним, то я не чувствовал, чтобы он на кого-то обижался. Прощал, наверное, своих обидчиков...
Но вернусь я опять на овсянкинский погост, с которого и начал своё повествование. Когда-то здесь из ближайшей астафьевской родни была одна только дочь Ирина, потом перебрался он сам, а затем уже и Марья Семёновна, верный его оруженосец и управделами, заняла своё скромное и не очень-то заметное местечко. И я подумал: раз они и мёртвые так притягивают к себе сибиряков, что те готовы загодя выкупать себе место на «астафьевском» погосте, то что тогда говорить о людях, близко его знавших?
И хоть я к таковым себя не отношу — слишком редко мы с ним общались, но до сих пор храню в своей памяти эту астафьевскую особенность — умение слушать. Подобный дар, на мой взгляд, сродни писательскому таланту.
Напросишься к нему «в гости», откроешь блокнот, а потом вдруг поймаешь себя на том, что говоришь ты, а не он. А он в это время улыбается и смотрит на тебя изучающе. Словно не ты у него в гостях, а он у тебя берёт интервью.
А потом так же незаметно уводит разговор в нужное для него русло, и выговориться с ним до конца было практически невозможно.
Он то и дело вставлял в разговор свои «зацепки», подталкивал говорящего, подшучивал над ним, подзуживал, и, казалось бы, уже затухающий спор разгорался вдруг с новой силой. Попробуй остановиться!
Вот почему я больше всего сейчас жалею только об одном — о несостоявшейся поездке «на пару с Астафьевым» в санаторий «Красноярское Загорье». Могло это событие произойти за год-полтора до его ухода из жизни, когда Виктор Петрович вдруг неожиданно сам позвонил мне по телефону и предложил:
— Чем ты там занимаешься? Небось, трибунишь в своей «Трибуне»? А давай собирайся, и поехали с нами. Мы тут с Марьей на пару недель в «Загорье» собрались, подлечиться нужно. Марья будет процедуры принимать, а мы с тобою поговорим. До чего-нибудь да договоримся...
Эх, если бы у меня были «развязаны» руки! Помимо работы — дом на руках, дочка, собака... В общем, сорвалась тогда поездка.
Виктор Петрович меня понял и особо не настаивал. Но пообещал, что вернётся — найдёт время, и мы с ним обязательно встретимся. Не так, как встречались раньше, под водочку да селёдочку, а крепко встретимся, основательно.
Но время шло, он то болел, то уезжал, пока, наконец, в марте 2001 года, незадолго до его трагической болезни, в моей квартире раздался звонок, и, подняв телефонную трубку, я услышал знакомый астафьевский голос:
— Есть время? Приезжай!
И я поехал...
Вспомнился мне по дороге чуть ли не пятнадцатилетней давности эпизод, когда я, только что перебравшись из Воркуты в Красноярск, вернулся домой с первомайской демонстрации. И застал у себя на квартире гостей, которые сидели с моими домашними за праздничным столом. Выпили, закусили. А потом я вдруг неожиданно для всех предложил: а не поехать ли нам к Астафьеву в Академгородок (адрес у меня был) и поздравить его с днём рождения? Вот и познакомимся заодно с великим писателем...
Надо было видеть то неподдельное изумление на лице его верной спутницы Марии Семёновны, когда, открыв дверь, она увидела перед собой на лестничной площадке слегка подвыпившую компанию — с шампанским в руках, с каким-то подарком...
Ей-богу, спустила бы нас с лестницы, не выгляни в это время из-за дверного косяка Виктор Петрович.
Увидев нас, заулыбался, заговорил... Он всё понял. И тут же потащил всех за стол, из-за которого они только что встали.
Как мастерски он всех угощал — и свежей ухой, только что сваренной из недавно выловленной стерлядки, и холодной водочкой, собственноручно настоянной на лимонных корках, и добрым словом, сразу же снявшим со всех нас неловкость...
Хозяин он был хлебосольный...
Да и потом, несколько лет спустя, когда мы как-то заглянули на его «огонёк» теперь уже в Овсянке, а он целый день провёл за письменным столом, и ему требовалась разрядка,— я снова подивился этой астафьевской способности моментально устанавливать с любой компанией контакт. Оставаясь при этом — «на своих позициях».
Помнится, я тогда сильно налегал на «особый путь» в истории русского народа, пришибленного реформами, а Виктор Петрович только похмыкивал в ответ. Наконец не выдержал, вышел в соседнюю комнату и через минуту вернулся оттуда, держа в руках несколько машинописных страничек.
— Вот тут я сегодня решил переписать заново свою «Оду русскому огороду». Послушайте...
И он начал читать, слегка нараспев, сперва тихо, потом громче и громче... А мы его слушали, раскрыв рты. И я почувствовал, что у меня по спине от его слов даже мурашки пробежали!
Ну как тут поспоришь — с таким Мастером?
— Господи! — выдохнул я, когда он закончил.— И откуда у вас слова берутся такие, Виктор Петрович? Вроде бы и я говорю по-русски, пишу давно, а слушаю вас, как иностранец...
Астафьев усмехнулся в ответ и, ничего не говоря, ткнул пальцем в потолок. Его, мол, это заслуга, не моя...
Таким же радушным хозяином предстал он передо мной и на этот раз, в последнюю нашу встречу. Помог раздеться, усадил за стол. И несказанно оживился, увидев, что я вместе с записной книжкой достаю ещё и диктофон.
Попросил его посмотреть, покрутил, повертел. А потом вернул обратно.
— Сам-то я ручкой пишу, ты это знаешь,— заметил он.— Но технику эту уважаю, имел дело. Сейчас расскажу.
И я включил диктофон...
— Работал я тогда, в первые послевоенные годы, в «Чусовском рабочем», на Урале, а поскольку попал туда с улицы, то местом своим я, конечно, дорожил. Потому и выполнял всё, что требовалось. В первый же день в редакции мне дали во-о-от такую кучу брошюр, в которых было всё: и как нужно писать фельетон, и как обрабатывать письма трудящихся, и как сочинять передовую... Я две книжечки прочитал, запутался вконец, но всё-таки пытался выполнять всё, что мне велели. Но однажды произошёл казус: меня направили на учительскую конференцию, а там, в клубе железнодорожников, был небольшой балкончик, куда я, конечно, и забрался. И... уронил вниз свой карандаш! Наклонился и уронил, прямо лысому дядечке на голову. А больше у меня ничего из пишущего не было, да и вообще ручек автоматических тогда ещё не было. Только один карандаш в кармане, и всё. Ну не побежишь же за ним вниз — искать, тем более что и конференция уже началась! Господи помилуй... Ну, пришёл я домой, по памяти всё написал, не заглядывая в выданные мне редакцией брошюры — память у меня ещё хорошая была. Написал по памяти отчёт: кто выступал на конференции, я-то, в основном, помнил — город у нас небольшой был. Ну а на следующий день, как водится, планёрка; наш редактор и говорит: «Вот, наконец, и с учительской конференции появился в газете путный отчёт. Можешь ведь написать, когда захочешь, Виктор!»
— Так, может быть, надо было после такого случая всё время ронять карандаши?
— Вот-вот... Но потом я какое-то время поработал ещё на радио — чудовищная была работа. Если уж в газетке мы врали, то как врало наше радио — это ни с чем не сравнится. Всё-таки в газете немножко стыдишься, придерживаешься, город-то маленький, всего шестьдесят тысяч человек, тебе ж с этими людьми потом встречаться придётся. Да и путняя газета была, пятиразовая. А вот когда на радио перешёл — вот уж где трепология была... Меня прямо-таки потрясла эта трепология: чем больше болтаешь и брешешь, тем больше тебе за всё это платят...
— Да ну? Это же как?
— А так. В газете у меня был оклад шестьсот рублей, а перешёл на радио — стал получать восемьсот пятьдесят. Да плюс ещё, как мне тогда казалось, чудовищный гонорар. Тем более что я был собкором, в моём распоряжении были и Кизеловский угольный бассейн, и Березники со своей химией, с лесом и с лагерями бесконечными.
Мотаться по всему этому приходилось даже ночью. А техника была...
Я не про машины сейчас, не про транспорт, а про все эти радийные штучки. Я и сейчас ничего включить не умею, а тогда?
Из Перми мне на запись присылали специального техника, так он прибывал на задание с ящиком из-под аккордеона, а у меня был ящик из-под патефона. Где и размещалось записывающее устройство.
Так и возили по области свою эту «технику». Да ещё батареи к ней — их вообще лучше всего было на груди держать, чтобы не замёрзли. Замёрзнут — ничего там не двигается, беда! Комедия, да и только.
Я через полтора года такой работы пришёл к Гуревичу Моисею Григорьевичу, это наш председатель радиокомитета был, хороший, в общем-то, был мужик, хоть и на планёрках орал.
А я уже было попробовал после газеты пожить на заработки литературные, но ничего у меня не получалось, запас надо иметь. Что я тогда с двумя-тремя тоненькими книжками мог?
А на радио я зарабатывал здорово, до двух — двух с половиной тысяч рублей в месяц...
Но всё-таки пришёл к нему расчёт просить. А он хоть и еврей был, но матерщинник страшный. «Ни одного писателя больше не возьму на работу,— кричит.— Только научишь маленько работать, и он тут же рвёт». А я его спрашиваю: «А кто у тебя писатель-то?» Он мне в ответ: «Ты. И последний. Больше я писателей на работу не приму...» Тут и я полез на рожон. «Ну и не бери,— отвечаю,— не порти людей». Правда, он вскоре после этого умер...
— Тогда у меня к вам, Виктор Петрович, главный вопрос как к писателю земли русской: как же всё-таки получилось, что такая огромная страна, только, казалось бы, вставшая в начале двадцатого века на столбовой путь своего развития — одна из самых крепких в мире валют, высокие ежегодные темпы прироста промышленности, которым завидовали самые развитые государства, прекрасная к тому же культура, литература,— и вдруг свалилась в настоящую пропасть? Почему нам не жилось?
— Есть на этот счёт у Михаила Ромма один документальный фильм, последний его фильм: «И всё-таки верю». Три часа он идёт, огромный всё-таки мастер был. Там он многое объясняет, и повторяться не хотелось бы. Переворот — он и есть переворот. Он там показывает все наши достижения начала минувшего века — и паровые машины, и многое другое, всё это есть, всё это было...
Но и пулемёт показывает тоже, он тоже примерно в те же времена был изобретён, причём изобретатель долго не мог его продать. Пока, правда, французы его не купили... И так — до четырнадцатого года. Пока немцы не встали поперёк общеевропейского развития.
И пошло-поехало — империалистическая война, революция, гражданская бойня...
А кому воевать-то охота?! Да мы бы и в Великую Отечественную войну, если бы разные там бабицкие шлялись по нашим окопам, если бы солдатские матери ходили, покойников бы переворачивали, тоже б много не навоевали. Да и воевали бы лет десять. И извоевался бы весь наш народ окончательно, он и так уже весь извоёванный до невозможности...
А слово «переворот» многое что объясняет, не случайно оно есть во всех языках. Это и переворот в жизни, и переворот в сознании людей.
Не хочется повторяться, но если бы после столыпинских реформ нас бы не трогали, то Россия к двадцать четвёртому году была бы грамотной страной, и у нас было бы замечательное крестьянство, а не разорённое совсем, и мы бы сейчас не плакали, что у нас народ убывает. Его б, может быть, было бы даже больше, чем в Китае,— вон сколько тогда наши бабы рожали! Но переворот есть переворот,— и он откинул нас лет на двести назад.
— Да, но ведь, согласитесь, были революции и в других странах, в той же Франции и в Германии, но они почему-то быстро от всего избавлялись. А мы до сих пор делим друг друга на «белых» и «красных»...
— Быстрее других «очухалась» Франция, заразившая Европу этой чумой: там в революции больше не играют. Отмечают, почитают все свои бастилии, играют «Марсельезу», но кровью больше не балуются. На мой взгляд, это самый благополучный в Европе народ: скупые и уравновешенные буржуа.
Есть там и совершенно сытые государства, такие как Голландия, например. Но Франция бойчее, живее, что ли... Она настолько приспособилась к образу жизни своему, что просто поражаешься. По территории ведь это наша Украина, да и по населению — тоже, но Украине дали самостоятельность, а она всё никак не может с нею справиться. А Франция выпуталась, и сейчас французы, на мой взгляд, живут даже организованнее немцев. И поспокойнее, и побогаче.
Всё ж таки немцев тоже война сильно перевернула, это надо признать... А с чего всё начинается? С уважения к истории.
Меня, например, что больше всего поразило во Франции? То, что в Париже, кроме гробницы, Наполеону нет ничего. Культ Наполеона есть, а вот ни улиц, ни площадей, названных его именем, нет. Почему? Это говорит о высоком развитии народа, о его культуре и духовности. Да и чему тут удивляться: я помню, как в Восточной Германии впервые издали мою книжку «Пастух и пастушка», и, как мне тогда казалось, очень замечательно издали. И бумага отличная, и печать что надо, немцы это умеют. А мы в своей стране плохо в то время книжки издавали.
И вот когда я приехал к издателю, попал к нему в кабинет и осмотрел набитые книгами шкафы, то мне многое стало понятно. «А я-то думал, что моя книжка самая лучшая, самая красивая, а тут такие фолианты стоят...» А он мне в ответ: «Да, Виктор Петрович, здесь действительно есть очень приличные издания, можно сказать, раритеты. Но ведь не мы в этом виноваты: когда у вас в России ещё пороли женщин на площадях, у нас уже вся Германия была поголовно грамотной. Вот ты, например, писатель, а ответь мне, пожалуйста, на вопрос: что самое главное в смысле печати в книге?» — «Ну, шрифты, наверное, бумага...» — «А вот и нет, хотя и шрифты, и бумага, конечно же, важны. Но главное — это линейка. Всё должно быть в книге ровно, без разрывов, без перекосов. Это и есть линейка... А всё остальное — само собой, приложение к ней».— «Да, но всё это, однако,— попытался я всё же уязвить своего немецкого собеседника,— не помешало вам одичать за двенадцать лет гитлеровского правления. Ни культура, ни грамотность не помогли».— «Не помешало,— согласился он со мной.— Но мы, слава Богу, очухиваемся потихоньку».
Они — очухиваются. А мы?
А мы, к сожалению, и сейчас народ в своей массе отсталый, забитый, так ничему и не научившийся. Смотришь — идут в колоннах опять под знамёнами, обильно омытыми нашей кровью, с портретами вождей, уничтоживших нацию. И что? Самое страшное в России — это то, что наш народ так ничему и не учится... Вот так его замотала вся наша брехня.
— И в то же время вы же не будете отрицать, что одновременно он способен ещё и на великие подвиги, на великие свершения...
— А чего со страху порой не сделаешь? Самое страшное в минувшем веке, что произошло в России, это, конечно же, война. Революция нас начала только подкашивать, а вот война окончательно подкосила. Что бы сейчас мне ни толковали, что бы ни говорили, какие бы причины упадка нашего — и нравственного, и духовного, и материального — ни находили, я буду стоять на своём: всё-таки всему первопричина — это война. Нас на ней выбили просто. Ведь ещё граф Шуленбург, немецкий посол в Москве, говорил Гитлеру на заседании немецкого Генштаба, когда они утверждали свою «Барбароссу»: будущую войну Германия непременно проиграет, так как её просто завалят мясом. Их, мол, там живёт сто восемьдесят миллионов, а нас, немцев, только восемьдесят. Такое вот соотношение населения тогда было. И что ему отвечали в ответ? Да, но у нас техника, машины, авиация. У нас Крупп, мастерство и выучка генералов, огромный опыт и всё такое... Но тот так и стоял на своём: нет, войну мы проиграем, потому что нас забросают трупами.
И так считал не только он один, воспитанный на традициях Бисмарка, искренне считавшего, что воевать с Россией немецкому народу ни в коем случае не нужно.
Он потом, в сорок четвёртом году, участвовал и в заговоре против Гитлера, но было уже поздно, и в ноябре тысяча девятьсот сорок четвёртого года Фридрих-Вернер фон дер Шуленбург был, по приказу Гитлера, повешен. Но что это изменило?
Да и не один он предупреждал Гитлера о том, что войну немцы проиграют. И хотя Гитлер был намного лояльнее Сталина в отношении к своему народу, да и грамотнее его, и вообще — личность, он всё-таки не почувствовал трагичности и опасности той ситуации, куда влезал. Образ Наполеона светил ему только в героическом ореоле, а надо было присмотреться к тому, чем тот кончил.
Но мы действительно их мясом завалили, кровью залили... А потом, что немцы не успели, сами же и завершили.
— Что вы имеете в виду? Репрессии послевоенного времени?
— И их тоже, но не только. Недавно я прочитал одну книгу о маршале Новикове, его дочь написала,— ну это же просто кошмар! Оказывается, что почти всех маршалов-фронтовиков Сталин после войны пересадил в тюрьму. Сорок генералов посадил и тысячи, сотни тысяч рядовых. С кем же он воевал? С бандитами, с уголовниками? Или со сплошь и рядом врагами народа?
Я, конечно, не думаю, что он сам до всего этого допёр — он всё-таки, на мой взгляд, человек ограниченный, и я не хочу ничего о нём ничего говорить, ни хорошего, ни плохого, я всегда так к нему относился. Но сам бы он до этого не додумался, это ему окружение подсказало...
Почему? Да потому что прекрасно понимало и знало из истории: после каждой большой войны во всех странах-победительницах начинались брожения. Начиная с римских войн, с войн греческих... Обязательно! И не остывшее ещё возбуждение, и вскипевшая кровь, и привычка повоевать — всё это потом сказывалось!
А тут люди попали на фронт, перешагнули с боями государственную границу, посмотрели и... ужаснулись. Нам всё это время внушали, все эти годы построения социализма в отдельно взятой стране,— и в газетах, и по радио — что мы живём пусть и трудно, но счастливее всех на земле. Что только у нас достаток, что только у нас нет голода и холода. А тут вдруг съездили «туда» и посмотрели: да нет, оказывается, не счастливее и не сытнее мы живём остальных. Хотя и живём в Стране Советов, в самом свободном в мире государстве...
Меня, например, больше всего потрясла такая деталь, когда я на Западной Украине побывал. Перед этим в Игарке я читал о том, как наши войска незадолго до начала великой войны освободили Западную Украину — наши власти тогда широко об этом писали. Так вот, когда мы освободили Западную Украину, то там нищета была такая, что в домах, чтобы разжечь в печке огонь и приготовить еду, кололи спичку на четыре части. Спички тогда в Игарке можно было достать даже иностранные, наши-то, кировского производства, ломались сразу. Вот мы и попробовали, прочитав такое: на две части спичка раскалывается, а вот на четыре части мы её никак расколоть не могли. Вот, думаем, блин, до чего людей довели! На четыре части с голодухи спичку раскалывают — и у них получается!
— И что вы увидели на самом деле?
— А зашли в первый же попавшийся двор в Тернопольской области и обалдели: во дворе не колодец, как у нас, а водопроводная колонка, асфальтированные дорожки вокруг, и все постройки дворовые — под добротной крышей. А сам дом стоит «пїд бляхой», как говорят хохлы, то есть крытый железом. Ну а в доме — на стенах картины, обои превосходные, чистота, порядок, в горнице голландка кафелем выложена. Ну где нам с ними тягаться? Со своими спичками-то?
А что советская власть? Ступил я на Украину в Сумской области — и такого горя, такой нищеты даже в Игарке у себя не видел! Заходишь в хату, к опрятной хозяйке, не опустившейся, а многие украинцы уже к тому времени опустились, устали от нищеты, от голода, их надломило, они и сейчас от этого ещё не могут очухаться... и что мы видим? Мазаный пол, «долiвка», иконка с рушничком, а из всей мебели стоит только скрыня, и на ней — кварта. Которая, как правило, сделана из старой медной гильзы. Вот тебе и всё убранство, вот и всё, что нажил человек за свою жизнь, вся его посуда и имущество. И еда точно такая же...
Потом мы, правда, в Полтавскую область перешли, та всё-таки побогаче маленько, чем Сумская, но и ей до Западной Украины было далеко.
Зачем же на нас было нападать? — спрашивал я немцев. Только ради жизненного пространства...
— Но сколько ради этого крови, в том числе и немецкой, пролито было...
— Конечно, личность Гитлера ещё ждёт своего осмысления и анализа, хотя бы по его отношению к своему народу. За всю войну, например, только на три процента в Германии сократился приём домашних работников, а к так называемой тотальной мобилизации немцы приступили лишь за полгода до её окончания. У нас же она началась сразу, с сорок первого года... Да и как было иначе? Мы же три с лишним миллиона людей сдали немцам в первые же недели войны. За несколько дней столько провоевали.
Я недавно встретил женщину, она была в семье тринадцатым ребёнком, так у неё отца с войны обратно домой вернули. Это был первый такой случай, который я услышал за свои семьдесят шесть лет,— чтобы кого-то у нас возвращали с фронта обратно домой, к своей многодетной семье. Чаще было наоборот, по-другому... Мало того, что главу семьи на фронт заберут, так ещё и старших девчат погонят на завод к станку. Вот и загубили народ...
— Виктор Петрович, слушаю вас, а сам всё время думаю вот о чём: а не боитесь ли вы, что вас опять начнут обвинять — и в очернительстве истории, и в нелюбви к своему Отечеству, народу? Вот вы уже и Гитлера выделяете, заведомо зная к нему отношение миллионов и миллионов...
— А чего мне бояться? Стар я для того, чтобы бояться...Спрашиваю тут недавно одного мужика, который семнадцать лет гору Шмидтиху в Норильске ворошил, там вся эта гора стоит на костях: «Ты почему ж это за коммунистов голосовал? Понравилось?» — «А чёрт его знает,— отвечает,— боязно, наверное...»
Да об этом уже давно сказано в нашей литературе, и сказано прекрасно:
Люди холопского звания
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказания,
Тем им милей господа...
Никто столько не написал, как сказали бы сейчас, «клеветы на русский народ», как гениальный русский поэт Николай Некрасов. Ну ладно там дворянчики всякие, тот же Лермонтов молодой или Пушкин — избалованный барчук. Но Некрасов... И с ружьишком ходил, и народ знал... Я вот его «Кому на Руси жить хорошо» недавно перечитал — потрясающая книга. Особенно глава «Про холопа примерного — Якова верного». Ну чем не ответ на ваш вопрос?
Я думаю, что всё это происходит от незрелости нашего народа, от отсутствия культуры, от его безнравственности. Ведь нравственность какая была в русском государстве? Государство крестьянское, а крестьянский двор — это государство в государстве. Почитали отца своего, а дальше — Боженька. Бабушка как даст по уху, что и с копыт долой. Вера-то на страхе держалась. Вот всего и боялись: что накажет Господь, урожая не даст, что сено замочит, что девку обрюхатят.
А тут и революция, она отбросила нас... Сужу об этом хотя бы по тому же искусству, с которым был вынужден пообщаться через журнал «Наши достижения». Это ужасно. Не поверишь, что у этого народа только что была великая литература, и более того — что она не кончилась, что она продолжается, что где-то во Франции и Шмелёвы всякие живут, и Бунины... И вдруг на этом фоне — такое революционное горлопанство.
— Но ведь были же и достижения, Виктор Петрович! В той же промышленности, наконец, взять хотя бы космос...
— А какой ценой? Я десять лет прожил в Вологодской области, и вот этот северо-запад страны — это наиболее несчастные области в России. Вологодчина, Архангельская и Костромская области, особенно Пошехонье — да там всё заросло, какой космос...
Такое впечатление, что главная наша миссия в двадцатом веке — это создание военной промышленности, что ещё больше озлобило и сделало агрессивным народ.
Сами-то комиссары в бой не ходили, но им это понравилось, и восемьдесят пять — девяносто процентов труда трудящихся аккуратно присваивалось государством. Куда всё это девалось? Пусть даже мы и помогали Кубе с Афганистаном и прочим там Йеменам. На это шла какая-то часть, а остальное?
Причём и строили-то у нас кое-как — люди на износ, особенно в медеплавильных, прокатных производствах. Города на износ, человек на износ.
Продолжительность жизни очень короткая, пусть не врут, что это сейчас только люди мрут. Здоровье нации давно надорвано, и в основном — промышленностью. Которую, как специально, засовывают прямо в город. Если, скажем, в Испании никто не имеет права строить завод или фабрику ближе чем за семь километров от дороги, при мне там митинги шли, чтобы выгнать за городскую черту фармацевтическую фабрику, то мы уже давно перестали дышать нормальным воздухом и пить нормальную воду.
Вот я видел в Кёльне, например, в Германии: на окраине города стоит и работает нефтеперерабатывающий завод, так там даже дым не идёт из трубы, и трубы стоят покрашенные. И всего восемьдесят пять человек на смену выходит. Потому как современная техника.
А у нас металлургическая промышленность в стране была модернизирована в последний раз ещё тридцать-сорок лет назад, да и то, в основном, это Карагандинский да Кузнецкий металлургические комбинаты. А остальные — работают, считай что, на паре, на ещё дореволюционных технологиях. Чинят их, латают, гибнут люди. Вот я, например, в доменном цехе не раз бывал, жена-то у меня-то из металлургического городка,— там такие везде сквозняки в цехах! А не будет сквозняка — вообще задохнёшься. Откуда же будет у людей здоровье?
— И при этом ещё цепляются за своё рабочее место...
— А как же! Попробовали было как-то у нас убрать баб из вредного производства — им же рожать надо! — так они такой вой подняли, что только держись: а чем же тогда семьи кормить будем? У них ведь и зарплата повыше, и пенсия хорошая была... Что ж это — не стоит здоровья?
— Но ведь может быть ещё хуже!
— Наверняка будет. Я вот прочитал недавно, что делается сейчас на Украине — и как они управляются с последствиями чернобыльской аварии, и как закапывают отходы со своих атомных электростанций (чтобы не возить в Красноярск и не платить за переработку!). А четыре атомных подлодки, затонувших в Крыму! Да вся Украина давно уже поражена химией, и хватит одной только Украины, чтобы весь остальной мир паршой болел.
Та же картина и в России, если не хуже... Я был у Сагдеева, это было в восемьдесят седьмом году, потом он, академик Сагдеев, уехал в Америку, он занимался у нас этим вопросом и занимается. (Известный советский учёный-физик Роальд Зиннурович Сагдеев — из той плеяды советских учёных, чьё имя неразрывно связано с успехами отечественной космонавтики. Под его руководством были реализованы уникальные исследовательские программы на космических аппаратах серий «Космос», «Прогноз», «Интеркосмос», «Метеор», «Астрон», «Марс», «Венера», орбитальных комплексах «Союз», «Салют», а также ряд важнейших прикладных работ. С 1989 года он работает профессором Мэрилендского университета вблизи Вашингтона, возглавляет Центр научных исследований «Восток — Запад». Женат на внучке президента Дуайта Эйзенхауэра.— В. П.) Посидели, выпили немножко, ну, я и расхрабрился. Говорю ему: «Вот ты мне скажи, сколько нам жить осталось? Ты же всё знаешь, зараза...» Отвечает: «Вот если мы сейчас же все сразу поумнеем, да так, что всем миром начнём лечить и небо, и землю, и воду, то ничего, тогда ещё долго протянем. А вот если нет... Ну, тогда можем и четыре года прожить, и сорок лет, а может, и все четыреста. Всё, как говорится, в руках Божьих...» И мы что, поумнели?
— Может, кто-то и поумнел, только не у нас, в России...
— Вот-вот... Смотрите, как мы постепенно выкапываем свои ресурсы, как уничтожаем леса — стравливаем их шелкопрядам, разным там вредителям, и народ наш ведёт себя совершенно беспощадно и к фауне, и к флоре.
Приведу только один пример: когда-то у нас напротив Овсянки было прекрасное нерестилище налима, всегда можно было разжиться свежей рыбкой на уху. А закончилось тем, что приехал какой-то дурак с удочкой, и так ему понравилось дёргать из воды рыбу, что набил полную лодку налимом. «Что ты делаешь, бандит? — спрашиваем мы его.— Разве так можно? Сколько ж тебе рыбы нужно на уху? Неужели всё это сваришь?» — «Да нет,— отвечает,— на уху мне и нескольких рыбёшек хватит. Остальное — скормлю поросятам...» И всё: нет больше рыбы в налимовой яме, выловили всю. Все живут в России сейчас одним днём, от президента до вахтёра. Один тащит домой налимов, другой — ворует нефть, третий везёт из страны лес, золото, драгоценные камни...
А сколько было пропито и разворовано во времена Брежнева! Говорят, что одной только тюменской нефти было пропито на семьсот сорок миллионов долларов! Мне один немецкий миллионер тогда так и сказал: да за такие деньги, Виктор Петрович, я бы вам построил дороги по всей России! Да ещё б и золотые каёмки на них сделал.
Воруют в стране безбожно. Вот сейчас, пока мы с тобой беседуем, знаешь, сколько украли?
— Почему ж тогда у нас такая ненависть к богатым, если все воруют?
— А она не только у нас — так во всём мире. Просто таких богатых, как у нас, нет больше нигде. Вот я побывал недавно в Америке, так там средний класс живёт почти той же жизнью, что и богачи: лежат на одной лужайке, пьют из одной бутылки. А кто из них богаче другого — кого это интересует?
А у нас? Богатые только появились, а уже как они начали из себя изображать, Господи помилуй... Как они отделились от всех, от того же среднего класса, от народа. И хотят, чтобы их любили...
А их, богатых-то, нигде не любят. Я как-то в Финляндии купил одну газету и только развернул, чтобы посмотреть, как тут же подбежал ко мне финн и вырвал её из рук, истоптал всю. Я говорю ему: ты что, одурел, что ли? А переводчик сбоку: не обижайся на него, у нас восемь семей в Финляндии богатых, так вот одна из них и издаёт эту газету. Такая вот получается любовь...
— Так чем же всё-таки сердце успокоится, Виктор Петрович? Неужто всё у нас так безысходно? Неужто ничего светлого впереди нет?
— Почему нет? Верить надо... Я тоже бываю в полной прострации, когда подумаю: а что там у нас впереди? Мне, помнится, белорусский писатель Василь Быков, он сейчас живёт в Германии, как-то сказал, мы с ним тогда были в Испании: «Знаешь, Виктор, а я уже радуюсь иногда тому, что скоро умру...»
— Ну это уж совсем...
— Да ты погоди... Раз так человек считает, мнение его надо уважать. А я тебе ещё процитирую и знаменитую фразу из очень весёлого и замечательного фильма «Остров сокровищ», где Абдулов играет прекрасно Джона Сильвера: «Когда я возьму эту крепость, то тогда живые будут завидовать мёртвым». Ну, слова насчёт крепости мы опустим, а вот то, что живые будут завидовать мёртвым, оставим...
Какие амбиции, какой самообман в стране! Я думаю, что половина депутатов в Государственной думе — это нормальные и порядочные люди, но я никому из них не верю. Я, видимо, дожил уже до такого состояния, что никому больше не верю. Как говорил герой одного из моих рассказов: «Сам в себе начинаешь сумлеваться...» Вот я и «сумлеваюсь»...
Четыре поколения людей мы потеряли при советской власти, ещё два-три потеряем сейчас. А что дальше? Начнём сейчас детишек воспитывать трудом — может быть, и выживем. А не начнём?
Посмотри, какие сейчас лоботрясы живут на иждивении своих бабушек и дедушек или родителей — это тебе ни о чём не говорит? Или сколько бомжей шляется по городу, по тому же Красноярску?.. Ужас! Хотя добрая половина из них — это совершенно трудоспособный люд. Так почему же они не работают, а уходят на улицу, в эту грязь и в помои? Да потому, что семья требует ответственности: её нужно кормить, о ней нужно заботиться. А вышел на улицу — и сам себе господин. Он будет теперь опускаться, как попало существовать, лишь бы не работать...
Вот это всё и обнажила наша перестройка — всё, что раньше было прикрыто красными флагами, было прикрыто демагогией... Демагогия ведь была у нас страшная! Коммунисты злятся на эту власть, а народ злится на богатых.
Конечно, большинство из них ворьё, тут не поспоришь, но так было всегда, не мы тут первые, и, видимо, России нужно пройти через весь этот хаос. А ещё — очиститься от той скверны, которая к нам прилипла на протяжении всего двадцатого века.
Во многих странах Европы Бог и сейчас всё-таки присутствует, он и не уходил никуда, люди его боятся. А наши люди уже не боятся ничего — до такого состояния их довели Советы: ни тюрьмы, ни сумы, ни за жизнь свою не боятся. Если погибает одновременно сорок семь миллионов людей, чего уж тогда бояться? Видели всё...
Я на эту тему написал недавно «Затесь»: приехало к нам в Россию швейцарское ток-шоу, с разными там своими страшилками. Посетили провинцию: думают, народ повалит валом на всяких там ужастиков — людоедов, пиратов разных, из ноздрей которых дым идёт. Приехали и смотрят: а зал-то полупустой! И в зале — никакой реакции. А потом встаёт один мужичок и пропитым сиплым голосом говорит: «Халтура всё это». Почему? Да потому, что вся наша жизнь пострашнее всех этих шоу, вместе взятых, будет... Стоит только послушать или почитать.
Я вот только что закончил главу про Георгия Степановича Жжёнова, он тут у меня на днях в гостях побывал: с восемнадцати лет человека начали сажать. Ну чем не «шоу»?
Или вчера написал предисловие к книжке одного сараевского поэта: он что-то там написал против Тито в своё время, и тот его посадил. Так он там, в тюремной камере, за годы заключения не только выучил русский язык, но и перевёл всего Маяковского. А сейчас говорит: спасибо маршалу Тито, он меня культурным человеком сделал. А у нас не что писать — у нас дышать не давали! И самое страшное, что и на Лубянке, и на пересылке, и в лагерях — везде были свои русские люди. Из Тамбова, из Вологды, из Самары...
А возьмите наши дни: сейчас во многих регионах России отключают за неуплату электричество, люди замерзают в квартирах, болеют. А чем в это время занимается Государственная дума? Обсуждает, каким должен быть гимн у страны, какой — государственная символика... Ну, мы без этого просто жить не можем — без гимна и символики! Потому что все настолько «хомо совьетикус» — и «внизу», и «наверху» — что нам перво-наперво гимн подавай. А вот что мы завтра жрать будем — это никого не интересует.
Больше того: как только появится в России более-менее приличный руководитель, тот же царь, например, такой, как Александр Второй, так сразу же по всей стране митинги, восстания. И против отмены крепостного права восставали: как же это без барина, куда? И вот эта национальная дурь — до сих пор.
Сейчас вот только что по телевизору одну бабу показывали: я бы его убила, кричит... Да не должна женщина произносить такие слова! Она не для этого рождена на свет Божий, чтобы кого-то убивать. Если женщина произносит такие слова: «Я бы его убила!» — значит, её нужно вязать и везти в определённое место. А она сидит у себя на кухне и разоряется: я б его убила! Кого б ты убила? Ты, миленькая, рожать должна, а не убивать... А возьми ребятишек, которые до сих пор играют у нас «в войну»! Уже и «живым» огнём стреляют: я тебя убил, ты меня убил... Не навоевались, что ли, за сто лет? Страшно слушать. Кому это нужно? Кого мы готовим?
Я вот тоже, видишь, наколку на руке сделал, когда служить во флоте собирался. Да не попал. А так — сгинул бы где-нибудь в районе Баренцева моря, как ребята с «Курска»...
Не загляни к нам Мария Семёновна и не напомни о том, что Виктору Петровичу давно уже пора принимать лекарства, мы бы говорили ещё и ещё. Чувствовалось, что Виктору Петровичу в эту нашу последнюю встречу с ним очень уж захотелось выговориться. Но надо было и честь знать.
На прощание я всё же не удержался и попросил Астафьева написать что-нибудь «для конторы», для читателей газеты «Трибуна», собственным корреспондентом которой по Красноярскому краю, республикам Тува и Хакасия я тогда работал. Всё ж таки читателям федеральной газеты, на мой взгляд, было бы небезынтересно его напутствие.
Виктор Петрович охотно согласился и через минуту вышел из кабинета (сидели мы с ним в гостиной), протянув мне листок с уже знакомым почерком наискосок: «„Трибуне“ меньше трибунить, а больше делом заниматься и не забывать о нас, живущих за горою».
Я было хотел переспросить его, как понимать это его «за горою», но не стал. По-видимому, он прав: народ у нас всегда, и в переносном смысле, живёт за горою...
А вот он, пожимая мне руку на прощание, от вопроса не удержался:
— Ты там смотри не наври особенно, когда будешь писать... Обещаешь?
— А то,— не задумываясь ответил я.— С чего это я должен врать? Я же на пермском радио не работал!
Астафьев даже крякнул в ответ от удовольствия...