* * *
И брат не заходит в мой дом,
стоит у крыльца.
Мерещится мне под окном
лицо мертвеца.
Прогнётся дощатый настил,
но выдержит дверь.
Никто бы к себе не впустил
такого теперь.
Он умер три ночи назад,
почил на кресте.
Иконы по дому висят
и смотрят со стен.
Закрыв занавеску плотней
и свечи задув,
смеюсь, отвлекая детей
от шума в саду.
* * *
Это жизни моей торжество:
с теплотой неземною
вынимать из кровати того,
кто считается мною,
ставить на ноги или держать
на весу, не роняя,
выдавая пустую кровать
за преддверие рая.
Вот и доброе утро, страна,
слишком доброе утро.
Я почти отошёл ото сна,
улыбнулся как будто
и, нащупав рукой пустоту
на соседней подушке,
потянулся, отмеря версту
от мысков до макушки.
По холодному полу — туда,
где находится ванна,
и сказал, что уйду навсегда,
и ушёл, как ни странно...
* * *
Тяжелее всего начинать. Досчитаешь до ста,
не решаясь наполнить пространство пустого листа.
Доброй ночи тебе! Мои боги уснули немного
на широкой груди своего ненадёжного бога —
так они называют меня. Я вздыхаю чуток,
и считаю до ста, и смотрю, как дурак, в потолок.
Баю-баю-баю, баю-баю-баю, баю-баю,
не смеюсь над собой, но слегка сам себя улыбаю.
Мои боги — я так называю три года подряд
золотого ребёнка и мать его — вроде бы спят.
Можно встать, и писать, и печататься в собственном блоге:
«Доброй ночи, Господь, и спасибо, что счастливы боги».
* * *
Я — пишу, ты — читаешь меня, между нами черта,
мы на разных полях, где одно именуется — автор,
а другое — читатель, читатель обязан читать
всё, что автор напишет, и это единственный фактор,
как бы определяющий нашу совместную жизнь,
бытие, отношения, веру друг в друга шлифуя.
За него, как за стебель нефритовый, крепко держись
и читай, даже если не нравится то, что пишу я.
По-другому никак, не бывает иных величин:
не читатель, но здание, коему автор — основа.
Каждый сам по себе невозможен по ряду причин,
центровая — отсутствие смысла в значениях слова.
То есть слово-то было и будет, как Божий миндаль,
предвкушение вечности, чаша святого Грааля,
но скажи мне: кому пригодится в хозяйстве педаль,
если к ней не прикручен сверкающий корпус рояля?
Я — пишу, ты — читаешь меня, и другим не чета
наша тонкая связь, у обоих — припухшие веки.
Буду больше писать, чтобы ты ещё больше читал,
а когда испишусь, то и ты — исчитайся навеки.
* * *
«Не убоится верности предавший»,—
ввернёшь и замолчишь на пару дней,
обдумываешь реплику: чем дальше
уходишь в речь, тем паузы длинней.
«Не убоится пастыря заблудший»,—
и тишина, хоть колоколом бей,
величественны поза, лик: чем глубже
суждения, тем выглядишь глупей.
«Не убоится вечности убивший»,—
молчание, по-гамлетовски тих,
взволнован, как ребёнок, но чем ближе
тебе слова, тем непонятней стих.
* * *
И, кажется, кроме сына,
уже никого не надо.
Несёмся на облаке синем
дорогой из детского сада.
Во веки веков не заманят
качели, песочницы, горки:
там гоблины скачут за нами,
тут злобно хихикают орки.
Но мы — подворотней уходим,
скользим по верхушкам деревьев,
отмерив себя непогоде
и руки друг другу доверив.
Песочница
Вспомнишь на даче осу,
Детский чернильный пенал,
Или чернику в лесу,
Что никогда не сбирал.
Осип Мандельштам
Не тень цветущего каштана —
побéги от скрещённых спичек.
Вот этот низенький куличик
пусть будет холмик Мандельштама.
Какая, в сущности, умора
произносить: никто не вечен.
Пиковой маковкой увенчан
свод жестяного мухомора.
Песок рассыпчатый, неловкий,
чуть намочить его из лейки.
На разноцветные скамейки
садятся божии коровки.
От песнопений карусели
до колокольного разлива.
И скорбь воистину красива,
чиста, как детское веселье.
* * *
1.
Только любовь, Марина, и никакого бренди,
молча войди, разденься, свет погаси в передней,
дверь посади на цепи, а полумрак — на царство.
Сердцу необходимо замкнутое пространство.
Здесь — ни стола, ни стула, сорванные обои
и на железной койке место для нас обоих.
Но это много больше, но это много шире
неба — в своём размахе,
солнца — в своей вершине.
2.
Ночь (или что-то вроде этого), спи, Марина,
страсть к перемене родин даже меня сморила.
Будто уселись в сани, катим от дома к дому:
то к одному пристанем, то прирастём к другому.
Стылое чувство долга не намотать на палец,
видимо, слишком долго жили, не высыпаясь.
Что же теперь согреет в этой ли, в той отчизне?
Спи, засыпай скорее, сон мудренее жизни.
* * *
Ничего не бывает вдоволь,
даже морю не хватит пены,
и когда отходили воды
у жены моей самой первой,
я держал на одной ручище
эту влагу любови дольней,
и, казалось, не будет чище
и не будет меня довольней.
Вот и проза
подводной жизни,
разлагающая на числа:
там дружили и там дружили,
тут лечился и тут лечился,
на волну набегали волны
и бросали детей на скалы —
не бывало то море вольным,
пока руки мои ласкало.
Только ночи царили в доме,
и волна поднималась выше,
округляя вовсю ладони
водопадами белой вишни,
и меняли друг друга жёны —
от предвечных
до первых встречных —
будто множили отражённых
в отражениях бесконечных.